Текст книги "Том 4. Книга Июнь. О нежности"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Охота
П.А.Т.
Вечером пришел из деревни синеглазый Антонио Франческо – они на Корсике все либо Антонио, либо Франческо, а этот оба сразу – и сказал, что охоту нам наладил.
Кроме меня и Дора, пойдут еще двое охотников. Кабан выслежен. Сбор в деревне на следующую ночь, в два часа. Ослы и собаки приготовлены, провизии брать на сутки.
– Хорошо, – сказал Дор. – Достаньте завтра ружья. В два часа мы придем.
И только! Точно его на блины приглашали. Нужно же было расспросить, в чем идти, далеко ли ехать, спокойные ли ослы, свирепый ли кабан, тяжелое ли ружье.
Ведь это же, действительно, не пустяк, такая история!
Сама я ни о чем спросить не решалась, потому что так как-то вышло, будто я и есть самый заправский охотник. Я всю эту кашу и заварила, а Дор только не протестовал.
– Вы ведь любите охоту? – спрашивала я.
– Когда-то был страстным охотником, – отвечал он нехотя. – Потом бросил.
– Почему?
– Так… Заяц на меня посмотрел. Подстреленный. С тех пор я бросил.
– А как же завтра?
– Завтра?.. Ну, конечно, если кабан на меня выйдет – уложу его. Иначе что же бы это за охота была.
– Вполне вас понимаю, – отвечала я, мрачно сдвигая брови. – Я тоже уложу.
На душе у меня было скверно.
Что касается провизии – это дело было для меня вполне ясно и даже приятно. Встать к двум часам ночи было уже хуже. Все остальное – сплошной мрак.
Есть нечто, в чем ни за что не признаюсь: боюсь лезть на осла. Как представлю себе, что он теплый и шевелится, – ведь ерунда это, а страшно. Если бы он еще не двигался, а ведь он зашевелит лопатками, а на лопатках я.
И еще второй ужас – стрельба. Стреляла я только один раз в жизни, и вышло это очень странно. На foire de Paris [3]3
парижской ярмарке (фр.)
[Закрыть]зашла в тир. Стреляли там солдаты, человек семь, и прескверно – все мимо.
Вдруг хозяйка с любезной улыбкой протянула ружье мне. Я машинально взяла, приложила не к тому плечу, к какому полагается, закрыла не тот глаз, какой нужно, и под громкое ржанье солдат выстрелила. И произошло нечто совершенно неожиданное: фигурка, в которую я целила, вдруг затрещала и завертелась, точно кто-то попал в нее. Кто? Я растерянно оглянулась.
– Mais c'est vous, madame! [4]4
Но это вы, мадам! (фр.)
[Закрыть]– выпучила на меня глаза хозяйка и снова сует мне ружье.
Восторгу солдат не было предела. Они хлопали себя по бедрам. Один даже присел и завертелся волчком.
Я растерянная, испуганная, схватила ружье. Опять также по-идиотски не тем боком, не тем глазом.
Бах! Бах! Бах! Из пяти раз попала четыре.
Солдаты притихли и в благоговейном молчании пропустили меня к выходу.
Как все это вышло – сама не понимаю. И что это значит? Значит ли, что я умею стрелять?
Но рассказывать об этой истории было бы неосторожно.
Дор может сказать:
– Ах, так вот вы какой охотник! Нет, уж вы лучше посидите дома, с вами еще в беду попадешь.
Лучше помалкивать.
Но вот как одеться? Понятия не имею.
Спросила хитро:
– А вы в чем пойдете?
Как будто о себе-то уже все давно знаю, а только, мол, в нем не уверена.
– Да хотя бы в этом самом костюме.
Удивительно! Белые брюки, белые башмаки, синий пиджак – пляж Ниццы и Биарицца. Странно.
Тут уж я рискнула:
– А мне, по-вашему, что надеть? Я ведь не знаю условий корсиканской охоты.
(Вот как тонко. Только, мол, «корсиканской» не знаю. Молодчина я!)
– Да надевайте что не жалко.
Удивительно хладнокровный человек.
«Что не жалко». Легко сказать!
Мне вот прошлогоднего муслинового платья не жалко. Так ведь не надевать же его!
Дальше советоваться было опасно. Вспомнила, к счастью, что в нашем же отеле живет бывший учитель географии Зябликов, родная русская душа, в сиреневом галстухе. Он все знает.
– Тук-тук! Monsieur Ziablikoff! [5]5
Господин Зябликов! (фр.)
[Закрыть]
Ну, конечно, он все знает. Необходима короткая клетчатая юбка.
– Милый, спасибо! Спасибо! Никогда не забуду!
– Всегда к вашим услугам.
Бегу в деревню, покупаю в лавчонке, где колбаса, и уголь, и шоколад, и керосин, жуткую клетчатую «шотландку», бегу домой и, дрожа от усердия и спешки, шью небывалую юбку.
А какую шляпу?
Бегу к Зябликову.
– Можно на кабана белый фетр?
Молодец Зябликов, все знает. Фетр, оказывается, можно, всякий, кроме-желтого. Почему? Но все равно – расспрашивать некогда. А серьги? Я привыкла к серьгам.
– Cher Ziablikoff! [6]6
Дорогой Зябликов! (фр.)
[Закрыть]Простите… Можно на кабана надеть серьги?
Он не сразу понимает и смотрит с ужасом.
…Спала плохо, да и некогда было. До трех часов все укорачивала юбку. Укорочу, сяду, для примера, верхом на стул и опять укорачиваю.
Вышло очень недурно. Coupe elegante [7]7
Элегантный покрой (фр.)
[Закрыть]. Немножко кривобокая, ну да в зарослях незаметно.
К вечеру Антонио Франческо принес ружье. Ну и тяжесть!
Дор пошел в горы, наметил цель, отошел далеко-далеко и – бах, бах, бах – всадил пять пуль одну в одну.
– Ничего, не забыл! А вы не попробуете?
Мне пробовать не захотелось…
Не отказаться ли, пока не поздно?
Завела с хозяйкой отеля разговор об охоте. Думала, что она заохает и станет меня отговаривать, скажет: «У вас сегодня такой усталый вид. К чему рисковать?»
А она застрекотала: «Да, да, это очень интересно, это чудесно!»
Вот ведьма! Эгоистка!
В два часа ночи постучали.
Ночь теплая, душная, а я дрожу. Чуть-чуть задремала, одетая. Привиделся кабан, будто он намылил себе щеки и хочет бриться. К добру ли сон-то этот?
Надела на пояс кожаную сумку с необходимыми для охоты припасами – шоколад, пудра и губная помада.
Антонио и Дор уже на дороге – две тени: темная и белая. Сомнительно, чтобы этот пляжный вид подходил к охоте.
Антонио несет мое ружье. Идем в деревню.
Темно, жутковато. Я делаю вид, что я бывалый молодец, и, посвистывая, шагаю впереди. Ночь душная, густозвездная, горы подошли близко, столпились все около дороги. До деревни один километр, и там ждет меня осел. Стараюсь о нем не думать.
Тихо на улице. Темно. Только одно окошко светится. И около него темные тени, тихий говор. Это наши охотники. Их оказалось целых пять. И к чему так много? Это еще страшнее.
– Фррр!
И ослы здесь. Как они тихо стоят! Все такое зловещее.
Подошли ближе. Ослов шесть, а нас восемь человек. Я спасена!
– Я пойду пешком. Я очень люблю ходить пешком.
– Это невозможно, – спокойно говорит главный охотник.
Он в широкополой шляпе, за спиной дуло ружья, у пояса что-то блестит. С ним не поспоришь.
– Больше километра вы не пройдете, потому что мы свернем в горы, где придется карабкаться по камням впотьмах. Влезайте на осла.
Его ведут ко мне, этот живой эшафот. Он упирается, меня ведут к нему. Я тоже упираюсь. Мы не хотим друг друга, но злые люди соединяют нашу судьбу.
– Гоп!
Господи, Господи! Начинается. Вот оно, самое-то ужасное!
Седла нет. Вдоль ослиной спины три соединенные между собой планки, над шеей рогатка для прикрепления вьюков. Ни луки, ни стремян… Куда девать ноги? Антонио советует подобрать их и упереть в продольную планку, а за рогатку держаться. Вот ужас! Хорошо, что темно. Благословенна тьма, и радостен мне сумрак! Напоминает мне все это что-то, но что – не могу вспомнить.
Осел зашевелился.
– Дор! Дор! На помощь! Бандиты уморят меня!
Небо темное, кружатся звёзды. Прозрачной зеленью, ледяным хризопразом сквозит восток. А на черной, чернее неба, горе пылает костром утренняя звезда, обманная заря – Люцифер.
Перед моими глазами сказочный силуэт бандита. Широкая шляпа, ружье, вьюки, долбленая тыква с водой.
Торопливо, но осторожно, несет его усердный ослик. Впереди, подальше, чуть мрежет, поблескивая металлом, другой такой же силуэт. Шорох камней, тихие голоса. Отчего так тихо говорят? Разбудить здесь некого. Кабана боятся спугнуть? До него еще около двенадцати километров.
Тихо. Только когда чей-нибудь осел споткнется, и камни, щелкая, полетят куда-то вниз, громкий и словно испуганный окрик: «охэйо-о!» прорвет шепот ночи.
Куда летят камни? Неужели тут рядом обрыв?
Осел подо мной, как ладья в бурю, то взмывает наверх, то вдруг проваливается, и торчат из бездны длинные острые уши, и я сползаю к нему на шею до самой рогатки. Руки ноют, ноги свело, в сердце тоска и страх. Господи, Господи! А ведь это еще только начало.
– Дор, вы идете или едете?
– Иду-у.
– Отчего-о?
– Осла жаль.
Вот все мы такие! Осла жаль, а кабана прикончить и не задумаемся. Измотал меня осел насмерть.
– Тпру!
Я даже не сказала, а, вернее, подумала это слово, а он уже остановился. Умница осел, красавец осел. Кубарем на землю. Раз Дор идет, так чего же тут. Я тоже охотник.
– Нужно ноги размять.
Бандиты ничего, не рассердились.
Один пошел около меня, поддерживает, когда я спотыкаюсь, и (откровенно говоря) подымает, когда валюсь.
Светает, голубеет. Справа, действительно, оказался обрыв, и синим дымом курится за острыми скалами море – глубоко-глубоко внизу.
А мы все подымаемся.
Думаю о кабане. Он, наверное, спит в своих корсиканских «маки». Один и ничего не подозревает. А тут восемь человек с ружьями, ночью подкрадываются, говорят шепотом. Он, конечно, подлец, этот кабан, он портит огороды, но и наша роль не из красивых – какие-то убийцы по призванию.
Вдруг все остановились, сбились в кучу, совещаются. Какие они все маленькие, щупленькие, эти корсиканцы. Дор около них кажется гигантом в белых штанах.
Разглядела четырех собак, привязанных попарно к седлу главного охотника. И еще какая-то маленькая собачонка, на которую я спотыкаюсь.
Бандиты наши о чем-то совещаются.
– Садитесь скорее, – говорит мне главный. – Надо торопиться.
Усаживает меня так спокойно и властно:
– Гоп!
Точно я не дама, а ученый кот.
И вот я снова на осле. Теперь, когда светает, я вижу свою клетчатую юбку, как она торчит веером на высоко согнутых коленях. Что же это такое мне напоминает?
Главный бандит вскочил на осла, как-то быстро, по-разбойничьи, повернул его, свистнул на собак и поскакал куда-то вбок. За ним двинулся еще один и побежал пеший.
– Он поставит посты, – объяснил мне Антонио Франческо.
Значит, кабан уже близко. Господи, Господи, что-то будет!
Дорога ужасна. Узенькая тропинка, вся заваленная камнями. С двух сторон колючие кусты рвут ноги, свистят по моей клетчатой юбке. Ее-то ничем не проймешь, а чулки разодраны в клочья. Осел прыгает с камня на камень, я все выше подбираю ноги, уцепилась руками за рогатку, мотаюсь, сползаю… Вспомнила – какой ужас! В такой самой юбке, в такой самой позе скакала в цирке обезьяна на пуделе!
Скоро взойдет солнце. Уже светло. Маленькая собачка плетется под ногами осла и подвизгивает. Это она плачет, что главный охотник не взял ее вместе с важными собаками. Обидно.
Вдруг она залаяла, затявкала и побежала в кусты.
– Кабан?
Один из охотников бросился за ней и быстро вернулся со смехом, качая в руке серый комок.
– Еж! Моя жена его вечером зажарит.
Он туго перевязал лапки ежа. Этот охотник самый неприятный. Большой, костистый, рыжий, похож на Горького. Будет жарить ежа.
– Скорее дальше! – кричит Антонио. – Когда станет жарко, собаки не смогут идти по следу.
Отчего? Верно, нагретые травы слишком сильно пахнут. Путают след.
– Слезайте. Дальше ослы не пройдут.
Мы перед крутой, почти отвесной тропинкой. Ползем, цепляясь за камни. Позвякивают ружья. Разбойники мы! Внизу плачет маленькая собачка. Ее окончательно разобидели: привязали к ослу и оставили внизу. Мне видно сверху, как осел пасется, не обращая на нее никакого внимания, а она тащится за ним. Обидно.
…Вот мы наверху горы. Там, впереди, лощина в густых зарослях. Там кабан. Вдали кричит кто-то:
– А-га-га-га-га-а!
Что-то хлопает.
Это наш загонщик пугает кабана. Далеко коротким, плачущим лаем затявкали собаки.
Я сижу одна на камне, в кустах. Налево белеет Дор. Еще дальше торчит из-за скалы ружье притаившегося бандита. Кабана будут гнать прямо на нас.
Солнце взошло. Выкатилось сразу – желтое, яркое, мокрое. Начало свою долгую, летнюю страду.
«Целый день по голубой пустыне
Ходит солнце – одинокий царь…»
Рассвет всегда так неизъяснимо волнует меня. Час рассвета – страшный час. Во всей природе – и в живом существе особенно – вызывает он корневое, глубокое потрясение. Люди умирают чаще всего на рассвете. Ночь борется, стремясь остаться, овладеть миром, и каждый раз, когда свет побеждает, когда раздирается черная завеса и подымается пламенеющий гневом и радостью великий властелин, под пение, звон и ликующие клики своего царства, сколько бы мы ни глушили душу свою тусклостью «сознательной» жизни, какая бы блеклая и сухая она ни была, она не может не восприять этих эманации экстатического восторга, от которых дрожит вселенная в час рассвета.
Кусты и трава покрыты пленкой росы, точно сладости в бакалейном магазине слюдяной бумажкой. Роса блестит, дрожит, кипит под солнцем, шевелит стебельки. А дальше фимиамные голубо-розовые горы собирают последнюю дымку тумана с раскрывшегося торжествующего моря.
Восторг и благоговение!
Ведь лучшие качества человеческого духа сравниваем мы всегда спокон веку с ними – с морем, со скалами. «Непреклонный, как скала», «могучий, как море», «свободный, как ветер» и «радостный и жаркий, как солнце». А с чем сравнишь их? Ни высшего, ни даже подобного нет.
Собаки тявкают ближе. Гонят… Вдали выстрел.
Вот этот самый кабан, которого по легкомыслию своему я пришла убить, он сейчас проснулся в душистых мокрых кустах, хрюкнул, охнул, большой, корявый, пошел за сладкими корешками, завтракать. Блестит роса, пахучие колкие травы щекочут нос. Ковырнет землю рылом, чавкнет, покрутит завитушкой хвоста.
Еще меньше, чем я, может он думать о счастье чудесной земной жизни, но чувствует-то ведь не меньше и не иначе…
Что-то треснуло, скрипнуло, засипело.
Я схватила ружье.
Из травы выскочило что-то вроде смятой спичечной коробки, пошевелило на меня усиками и снова скакнуло боком в кусты. Цикада, что ли. Какую, должно быть, дикую картину я для нее представляла!
Сидит на глухой горе невиданное чудище в клетчатой юбке. У ног ружье – очевидно, разбойник, а, между тем, разливается-плачет от любви, восторженной и нежной, к солнцу и кабану.
А зачем же схватилась за ружье? «Инстинктивно». Значит, инстинкт-то все-таки вот где! Какое уродство!
– Прости меня, урода Твоего, Господи! Прости и благослови!
Я видела, как Дор поднялся и выстрелил куда-то вбок, не туда, где лаяли собаки. Потом вылез на тропинку, прошел за скалу к бандиту, и оба подошли ко мне.
– Можно подыматься. Кабана упустили, – сказал он, глядя куда-то в сторону.
Потом долго объяснял бандиту, как собаки отогнали кабана в заросли.
У фонтана, чуть капающего тепловатой водой, сделали привал. Толковали о кабане, какой он хитрый.
Антонио Франческо посмотрел на меня внимательно и сказал:
– А мне кажется, что кто-то пожелал, чтобы кабан ушел. Он ему душою и помог.
Вот так бандит! Я, конечно, глазом не сморгнула, только уронила бутерброд и пролила воду. А Дор смеялся.
Какая страшная жара! Солнце не греет, а прямо жжет. Никогда не думала, что у него такая температура.
Молодой бандит уверяет меня, что он ни капли не устал. Что он способен сейчас же спуститься к морю (ходу кубарем по скале около часу), подняться (на четвереньках два часа) и потом еще всю ночь танцевать.
Дора уговорили сесть на осла. Но Дор огромный, а осел маленький, и издали кажется, будто он ущемил осла и тащит между колен.
После полудня – снова привал. Прижались к скале, пряча хоть голову в тень. Молодой бандит надвинул шляпу на нос и мгновенно захрапел – вот тебе и танцы на всю ночь. «Горький» развалился на щебне и тоже уснул. Маленькая собачка угодливо лизала его огромную растрескавшуюся ладонь. Ослы аппетитно хрустели репейником. У одного из них под седлом маленький серый комочек. Господи! Это еж! Какая у него страшная мордочка. Совсем человеческое лицо. Черные глазки выпучены, из открытого рта течет какая-то жидкость. Мучается еж, издыхает.
– Дор! Я не могу. Еж умирает.
Дор сидит рядом на камне. Косится на бандитов.
– Молчите! Я сам весь день о нем думаю…
– Дор! Он с утра на солнце головой вниз! Дор, Дор, у вас глаза стали совсем голубые – вы его жалеете!
– Подождите!
Он засмеялся деланным смехом (очень скверно сделанным) и сказал охотникам:
– Хе-хе! Дама очень хочет купить у вас ежа.
Антонио отвечает галантно:
– Не надо покупать. Мы с радостью отдадим ей его, когда приедем.
Дор хохочет еще насмешливее.
– Да нет, она хочет отпустить его на волю. Она его жалеет. Хе-хе-хе!
Но бандиты и не думают смеяться. Ежа отвязывают, перерезывают веревку. Я беру его, дрожа от отвращения, за омертвелые резиновые лапки и отношу подальше в кусты.
Солнце палит, в ушах звенит. Снова мотает меня осел. «Горький» спросил озабоченно:
– Куда отнесли ежа? Так я ему и скажу!
– Далеко в горы.
– Надо было положить в тень, он бы скорее оправился.
Смотрю на него удивленно. Нет, он уж не так похож на Горького. Дор идет рядом.
– Дор, скажите правду, отчего вы не в ту сторону выстрелили?
Дор отворачивается и что-то долго разглядывает на горизонте.
– Ничего подобного, – спокойно отвечает он. – Я просто промахнулся. Тот, рыжий, тоже промазал. Вы ведь слышали, как охотники говорили, что, когда кабан в зарослях…
– Дор, я ведь видела!
Значит, вам показалось.
Зябликов ждал нас у подъезда.
– Ну что? Убили?
– Нет, нет! – радостно кричу я. – Охота была очень удачна: никого не убили!
Лунный свет
И в этот вечер, как всегда, когда у Лихиных собирались гости, говорили про квартиры, про прислугу и про большевиков.
– А что ваша старушенция, еще жива? – спросила унылая дама с золотым зубом.
– Ничего, – улыбнулась хозяйка. – Хотя за последнее время сильно сдала.
– Наделает она вам хлопот.
– Что ж поделаешь! Катерина Павловна платит за нее аккуратно.
– Да, Катерина Павловна, действительно… – начала вторая гостья, усталая, с злыми глазами.
Но хозяйская Ирочка, худосочный, нервный подросток, до сих пор молча выковыривавшая изюм из сладкой булки, не дала ей договорить.
– Мама, мама, расскажи про католика. Мама… Она вдруг оживилась, заерзала, задергалась.
– Мама!
– Катерина Павловна, – продолжала гостья, – святая женщина. Сама живет в грязном отельчике, а матери нанимает хорошую комнату.
– Мама! Расскажи про католика! Это ужасно смешно. Мы так хохотали. Мама!
– В чем дело? – спросила с золотым зубом.
– Да тут вышла забавная история, – начала хозяйка. – Анна Александровна, старушка наша, заснула днем и вдруг…
– Мы не знали, что она спит, – прервала Ирочка. – И вдруг слышим, она кричит: «Католик с постельки свалился. Католик плачет». Мы бежим, ничего не понимаем…
– Тише, Ирочка, она услышит.
– А пусть не подслушивает. Она любит подслушивать, я ее два раза поймала… Мы бежим, ничего не понимаем. Мама думала, что какой-то аббат свалился. Ха-ха-ха! А она сидит на постели, и плачет, и все бормочет про католика, и ничего не понимает.
– А потом оказалось, – вставила хозяйка, – что она Катерину Павловну называла Катуля, и ей приснилось, будто та еще маленькая Катуля. А нам послышалось…
– Катерина Павловна большая, толстая, – визжала Ирочка, – и вдруг «с постельки упала». Ха-ха-ха!
Ирочка вся дергалась, и в горле у нее пищало, как у просящей собаки.
– Бедная старушка, – сказала гостья со злыми глазами; и видно было, что не столько она жалеет старуху, сколько ей противна хозяйская дочка.
– Чего там! – ответила Ирочка. – Она презлющая. Обожает свою чайную чашку. А я ей говорю: все равно она разобьется. А она со злости вся затряслась.
– А у нее светлая комната? – спросила вдруг гостья с зубом.
– Очень светлая. Хотите взглянуть? Пойдемте. Ничего, она ведь не спит.
Лихина повела гостью в конец коридора и постучала в дверь.
За столом у лампы, завешенной сбоку темной тряпочкой, сидела маленькая старушка в халатике. Она дрожащей корявой рукой схватила со стола толстый клубок с каким-то вязаньем и спицами и суетливо вскочила. Лицо у нее было совсем белое и мелко сморщенное, словно обтянутое смятой папиросной бумагой.
– Простите, Анна Александровна, – извинилась хозяйка. – Вот мадам Чижова хотела взглянуть на вашу комнату. Вы ведь разрешите?
Она говорила громко, как говорят с детьми или с идиотами.
Старуха беспокойно встала.
– Очень милая комнатка, – похвалила гостья. – А вот здесь окно. Хотя во двор, но смотрите, сколько простору.
Она отвернула портьеру. И вдруг старушка засуетилась, задохнулась.
– Задерните, задерните… Кто вас просил занавеску трогать… Напустите лунного свету, а потом возись с ним… Ах, ты, Господи, да задерните же скорей… Заколите щелку булавкой, ведь видите, там булавка была… Ах, ты, Господи!
– Ну что вы, Анна Александровна, чудачка какая. Ведь я же задерну, чего вы?
– И не кричите так, я не глухая.
Старушонка совсем разволновалась, и нижняя губа у нее так дрожала, что, по-видимому, и подобрать ее было трудно.
– Ну, мы уходим, уходим. Спокойной ночи! И не волнуйтесь по пустякам. Вам вредно.
– А она у вас, действительно, того… – шептала гостья в дверях.
Старушка, прислушиваясь к удаляющимся шагам, проверила – хорошо ли задернуто окно, потом положила вязанье на стол и села. Закрыла глаза и долго медленно растирала грудь с левой стороны.
Подвинула клубок и сказала ему:
– Разволновали меня эти дуры. Скучно без человеческих голосов, а и придут не обрадуешься.
Она говорила с клубком также просто и свободно, как говорят с человеком. Как все люди, прожившие долгую жизнь, она знала, что, в сущности, все равно, с кем разговаривать: с живым человеком, с клубком, со звездами или с куском тесемки – они слушают одинаково безразлично. Тесемка хоть не перебьет и не затянет про свое, ненужное, нудное.
Но, конечно, голоса слышать необходимо, так же как видеть двигающиеся предметы, потому что в этом жизнь. За голосами она ходит к двери в столовую. Там всегда кто-нибудь говорит. Она хитрит: берет кружку, как будто в кухню за кипятком, а сама остановится у двери и слушает. Слов не разобрать – да это и не важно. Слова все те же. Надоели главные слова человеческой жизни: «сколько», «дорого», «больно», «скучно», «некогда» и «зачем». «Зачем» чаще всего. Очень надоели слова. А голоса нужны для жизни. Чтобы сознавать, что живешь.
– А где чашечка? Задохнулась, сердце забилось.
– Вот она… Чего я так пугаюсь сегодня.
Чашечка стояла тут же, за лампой. Тоненькая, фарфоровая, нежный синий рисуночек изображал на ней чудесную жизнь: во-первых, ручеек, кустарники – негустые, не таящие ни зверя, ни гада. Через ручеек мостик. На берегу человечек ловит рыбу, а рядом с ним, чтобы скучно не было, – мальчик с собачкой. А подальше корова пьет, и тут же теленок. Тоже и ей не скучно. А по берегу, вверху, дорожка к домику. На крыльце стоит женщина с ребенком, протянула руку, верно, кличет того, что рыбу ловит. А перед домиком служанка рвет какие-то плоды, и идет по дорожке человек с корзинкой, и веселая собачка лает на него. В корзине какая-нибудь радость, подарок, что-нибудь такое. И птицы летают над домиком. И никого не ждет ни болезнь, ни горе, ни старость – всегда они все такие и будут. И рыбка, которую ловят, не погибнет. Вечна их милая радость.
– Вот и от чашечки устаю. От всего устаю.
Почудились шаги, и она потянулась к вязанью. Она уже давно, больше года, не могла вязать, но не хотела в этом признаться и притворялась будто работает. Ни в чем «таком» нельзя признаваться. Когда узнают, у них в глазах что-то забегает и остановится. Что-то поставит точку. Они все понимают, и от этого еще хуже.
Если бы было около нее маленькое существо, глупое и от нее зависимое, для которого она была бы сильной и властной, – все равно: ребенок, котенок, птица или собака, ей было бы легче. Впрочем, собаку нельзя. Собаки видят невидимое. Уставится в угол и ощерится либо завоет. С собакой может случиться жутко. Кошки непривыкливые, да и вообще с живым существом уже теперь не сладишь. Силы нет. И живое может умереть.
– А ваша чашечка все равно разобьется, – вдруг пискнул из памяти голос хозяйской девчонки. Подлая! Злющая! Уродина будет, в маменьку.
Опять закрыла глаза.
Надо думать о приятном.
Завтра праздник. Зайдет Катуля.
Слово «Катуля» вызвало образ маленькой толстенькой девочки, веселой и ласковой, в пузатом передничке. Вот если бы она пришла такая. А придет пожилая, усталая, озабоченная, чужая.
– Ну что же, мама, вы пожаловаться не можете, у вас тепло и светло.
– Я и не жалуюсь, друг мой. Я очень тебе благодарна и за тепло, и за свет.
У Катули лицо тяжелое, напудренное, подрумяненное. Этой пудрой борется Катуля со старостью, одиночеством и тоской. А если бы не убили ее мужа, она теперь с мужем задумывалась бы – кто раньше умрет: он или она. В этом трагедия любящих. Сначала мучаются – «кто первый разлюбит». Потом, под старость, – кто умрет.
У нее была трагедия – смерть мужа. Потом архитектор, который застрелился. Как его звали? Суета сует. Попросту – суетня. Всю жизнь вертятся люди, как собака за хвостом, перед тем как улечься.
Есть великие задачи, конечно. Анна Александровна Столешина сама работала «на общественной ниве», устраивала библиотеки «на разумных началах». Конечно, это пустяки и мелочь, но если бы даже самого Коперника посадили в комнату в конце коридора, больного астмой, в семьдесят восемь лет, одного – небось, тоже исторических слов бы не произносил, а, пожалуй, тоже ходил бы с чашечкой за кипятком голоса послушать.
Хорошо, когда приходит доктор. Доктор говорит про простое, про внешнее, про астму. Ничего торжественного в этом нет. Хуже всего – торжественное. Из-за этого, если бы даже силы были, нельзя в церковь ходить. Церковное пение, возгласы, слова значения великого и бессмертного, отрывают от земной жизни – а много ли ей, старой, больной, нужно, чтобы оторваться… Надо бороться и держаться крепко. Слушать простое, земное, житейское, смотреть на земную жизнь, на кота, на чашку, на людей, озабоченно жующих. Не надо думать о том, что с земли уводит. Уведет – не вернешься.
Да… Завтра праздник, вот о чем надо думать. О веселом. Придет Катуля. Она будет торопиться – ей ведь далеко домой, да и хочется немножко развлечься, труженица она.
– Я вам помешала отдыхать? Лежите, лежите, я в другой раз зайду.
Ее и удерживать грех. Пусть думает, что старуха отдыхает. Хотя ведь она этого и не думает…
Пусть лучше придет доктор. Даст какие-нибудь порошки.
– Я больна и вот принимаю порошки. Все так просто и ясно. И молодые хворают.
Если бы чувствовать только боль, только болезнь, а не чувствовать «того», чему и названия-то нет.
– Того, чего я не хо-чу. Не хо-чу.
Не надо об этом. Завтра праздник, придет Катуля. Да Катули нет. Никого нет. А вот болезнь есть.
Огромное, тяжелое сердце росло и раздвигало грудь. Холодный пот залип в складках щек около носа.
– Господи!
Да – «Господи»… Старухи в церковь ходят: «Религия утешает». Анна Александровна передовая женщина. Да и некогда было подумать об этом. Ее поколение об этом не подумало.
– Воздуху мало. Окно бы открыть…
До окна не добраться. Далеко до окна. И за ним, за окном, – ужас. Там огромное небо, на нем острый силуэт черного храма и черные ветки зимних деревьев на мертвом лице луны.
Сколько счастья, сколько пьяного земного счастья нужно, чтобы взглянуть на эту тоску и не захлебнуться ею.
– Воздуху нет! Все равно…
Поднялась, долго стояла, держась за ручку кресла, боясь отделиться, потом закачалась, пошла, дернула раму и опустилась на пол, опираясь спиной о косяк.
– Все.
Все силы ушли.
Огромное было небо. Через тихие тучи, не двигаясь, бежала луна. И оттого, что бежала и не двигалась, бег ее чувствовался вечным.
Анна Александровна опустила глаза, увидела свои позеленевшие руки, безобразные, с пальцами скрюченными и закостеневшими. Нет, не безобразными. Здесь, в луне, они были тоже недвижимые и тихие, долгой жизнью приготовленные, чтобы уйти в бессмертие земли.
Она на минуту закрыла глаза и увидела себя сидящей за столом у лампы, завешенной темной тряпкой. И жалко стало себя, ту, у лампы.
– Чего она так боится? Окна? Видно, предчувствует… И за что она так цепляется, эта Анна Александровна? Ничего у нее нет. Вспомнить бы ей что-нибудь…
Что-то набежало на душу – теплое, ласковое, пушистое. Имя чье-нибудь. Может быть, просто мягкий пуховой платок… Кажется, был когда-то…
Открыла глаза в огромное лунное небо.
– Вот оно – торжественное жилище мое, покой мой. Так прими, Господи…
И назвала себя торжественно и просто:
– Рабу твою Анну.