355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Тэффи » Том 4. Книга Июнь. О нежности » Текст книги (страница 11)
Том 4. Книга Июнь. О нежности
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:52

Текст книги "Том 4. Книга Июнь. О нежности"


Автор книги: Надежда Тэффи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

Окно

Как мы привыкли к чудесам, к тем будничным чудесам, которые вошли в уклад нашей жизни! Мы и не замечаем их.

Я говорю не о беспроволочном телеграфе и не о трансокеанском телефоне. Я говорю сейчас о такой простой и привычной вещи, о которой никому и в голову не придет, что она чудо. Я говорю об – окне.

Тонкая, твердая, непроницаемая стена отделяет меня от мира.

И стена эта прозрачная.

У меня тепло, полутемно.

Там, «в мире», дует ветер, листья летят по воздуху. И светит солнце. Я вижу все, что там делается. Я как в шапке-невидимке. Твердая стена отделяет меня. Твердая – никто меня не тронет. И прозрачная – я вижу все.

Мое окно выходит на бульвар. Два больших дерева качаются, шевелят ветками, точно размышляют.

Интересно – как они познают мир? Что сказали бы, если бы им дан был дар слова?

Сказали бы:

– Мокро.

– Сухо.

– Холодно.

– Капает.

Так что, пожалуй, – пусть лучше молчат.

В зеленых их ветках живут воробьи.

Вот один перелетел ко мне на подоконник, увидел крошку сухаря и заплясал вокруг, примериваясь клюнуть.

И в ту же минуту прилетел другой, взъерошенный, восторженный, засуетился, зачирикал, запрыгал и долбанул сухую крошку так сильно, что она скатилась с подоконника.

Первый остановился, раскрыв клюв и свернув голову на сторону, – удивленный и злой. Но второй этого ничего не видел и даже не понимал, что загубил целый обед. Он задрал голову к небу, к солнцу и верещит восторженно и сладко, а когда обернулся – ища сочувствия, поддержки, отзвука – подоконник был уже пуст. Негодующий друг улетел, не дослушав.

И восторженный воробей растерянно пискнул, повертел головой, весь как-то надулся и притих, опустив нос.

Я тихонько постучала по окну. Он даже и не вздрогнул. Ого! Дело серьезное…

– Воробей! Бросьте! Вас не поняли? Поэт должен быть одинок. Грубое существо обиделось на ваш неловкий жест, которого вы, поэт, даже не заметили. Если бы вы были человеком, вы наделали бы еще больше бестактностей. Вы, наверно, вывернули бы графин красного вина на новое платье своей воробьихи… Ну! Поднимите клюв! Попишите о солнце, о лазури, о весне. За твердой, непроницаемо-прозрачной стеной вас кто-то невидимый будет ласково слушать…

Торжественный выезд: сын нашего булочника тащит через дорогу на середину бульвара свой автомобиль.

Автомобиль в метр длины. Владельцу пять лет.

Внутри автомобиля педали, которые надо вертеть ногами. Есть и гудок. Чудесный автомобиль!

За сыном булочника семенит мальчик поменьше. Он все норовит помочь, принять участие, хоть как-нибудь примазаться к этому делу. То забежит с одного бока, то с другого. Вот нагнулся и, оттянув рукав своей курточки, спеша и стараясь, потер колесо.

Хозяин мрачно отстранял рукой каждое его поползновение. А за то, что тот осмелился вытереть рукавом драгоценное колесо, – даже рассердился и толкнул нахала в грудь.

Вот он уселся, затрубил и поехал.

А тот, другой, бежал рядом. Бежал рядом и улыбался восторженно и жалко, гордясь, что он не совсем чужой этому великолепию, что он вытирал, и его даже в грудь толкали… Вот владелец остановился. Он не умеет круто поворачивать. Он вылезает и повертывает весь автомобиль руками.

А тот, другой, помогает, хотя его и отталкивают, и грубо что-то втолковывают – вероятно, что машина – это вещь нужная и дорогая, и кто попало дотрагиваться до нее не должен. Потом владелец снова уселся и закрутил ногами. А тот – ведь эдакий негодяй! – потихоньку вытер-таки какую-то пылинку сзади на крыле. И опять побежал рядом, спеша и спотыкаясь…

Вы думаете, что так и определится судьба этого мальчика? Бежать за чужой колесницей, прислуживать чужой удаче, бескорыстно, восторженно?

Ну нет!

Если умеете смотреть через твердую прозрачную стенку, вы давно знаете, что делается потом с этими забитыми, кроткими мальчиками.

Никогда, во всю долгую человеческую жизнь, не забудет мальчик этого чужого автомобиля, за которым, презираемый, бежал в восторге горьком и пламенном. Не забудет и не простит.

С годами в душе его все ярче, богаче, пышнее будет делаться этот торжествующий автомобиль, все униженнее и обиженнее эта маленькая фигурка, которая бежит, задыхаясь и спеша.

Какой огромной платы потребует он от жизни! И все будет мало.

Всегда будет ему казаться, что какая-то яркая, торжествующая колесница мчит избранных к несказанной, нечеловеческой радости, а он бежит сзади, презренный и жаждущий.

С каким наслаждением будет он унижать других и карабкаться вверх, хватая, отнимая все, что зацепят жадные руки, чтобы только накормить свое голодное сердце.

Конечно, он забудет и булочникова мальчишку, и его игрушку, но, может быть, много лет спустя станет ему сниться какой-то маленький детский автомобильчик, и потом весь день он будет тосковать тяжело и злобно, и не поймет почему, и, как бы высоко не вознесла его жизнь, почувствует себя ничтожным и обиженным. Потому что надо было в том далеком прошлом (вот сейчас, сейчас.) как-то избыть свое унижение, а колесо времени вертится только в одну сторону, и нет такого счастья в мире, которое могли бы мы бросить назад, покрыть им, угасить навеки…

Никогда судьба не искупит своего зла.

Какое, может быть, чудовище создается под щебет воробьев двумя играющими сейчас, в этот ветреный весенний день, детьми…

У подъезда стоит консьержкин внук.

Я его знаю.

У него огромные глаза, худенькое ушастое личико, вся фигурка устремленно-восторженная. И у него длинные романтические кудри до плеч.

Всю зиму с ним играла маленькая толстая девочка, дочь лавочницы. Недавно ее увезли, и он целые дни стоял один у подъезда, заложив руки за спину и прижавшись к стене.

Тогда кто-то подарил ему большую заводную бабочку. Бабочка жужжала и билась в руке, как живая. Он немножко боялся ее, когда она так билась, но когда успокаивалась – робко гладил ее твердые, блестящие крылья.

– Ле пти муазо… [38]38
  маленькая (от фр. «lе petit») птица (фр.)


[Закрыть]
 – шептал он.

Он считал ее птицей, а «муазо» было среднее между oiseau [39]39
  воробей (фр.)


[Закрыть]
и moineau [40]40
  дорогая (фр.)


[Закрыть]
. А может быть, просто еще не мог выговаривать.

– Ты скучаешь без маленькой Сильвы? – спросила я у него.

Он поднял свои длинные ресницы и показал в своих огромных глазах такую нежную, глубокую печаль, какую взрослые никогда не дают увидеть. Взрослые прячут ее, опуская веки…

– Сильва…Сильва… – и он лепетал что-то, волнуясь и краснея.

Я с трудом поняла. Мысль эта была очень сложная: если бы Сильва не уехала, она стала бы заводить пружинку «пти муазо» и сломала бы «пти муазо». Так что, в общем, выходило даже как будто все к лучшему.

Теперь, значит, можно будет, наконец, спокойно жить и работать.

Вот он сейчас стоит у стены. Одна рука за спиной, в другой «муазо».

У «муазо» недвижно висят оба крыла. С ним дело конченное.

Что же теперь?

Как утешает себя маленький человек?

Уходит любовь, жизнь опустошается.

– Ну что ж? – говорят. – Тем лучше. Она ведь только мешала. Все эти Сильвы всегда перекручивают пружины.

– О чем ты так задумался? – часто говорит поэту нежный голос Сильвы. – Ты даже побледнел. Наверное, что-нибудь сочиняешь?

Кррак! – пружинка сломана. Ну разве можно спрашивать поэта, «не сочиняет ли он что-нибудь?»!

Они мешают жить! Они закрывают жизнь своими руками, поцелуями и глупостью…

Маленький мальчик стоит, прижавшись к стене. В руке у него сломанные кусочки раскрашенной жести его «муазо», на котором он рассчитывал утвердить основу жизни, одинокой, свободной и разумной.

Он вытянул тонкую шею, приподнял брови печально и недоуменно…

Он думал… о Сильве…

Дикий вечер

У Афанасия Евмениевича была в нашем городе в рядах своя лавка красного товара, досталась ему от отца, бывшего офени и коробейника. Поэтому и на вывеске обозначено было:

«Лавка Евмения Харина, по народному прозванию Мины».

Никто лавку харинской и не звал, а всегда говорили «у Мины».

– Купила у Мины зеленого бур до на юбку…

Афанасий был купец хитрый и при покупателе говорил с приказчиками на офенском языке.

– Афанасий Евменьич, – скажет приказчик, – почем для барыни Манчестер?

– Размечай по полтора хруста, – ответит Харин.

Заметьте – «хруста», а не рубля. Ну, барыня, конечно, и не понимает.

Или скажет:

– Торопи ее, не задерживай, скажи, что пора забутыривать дудерку.

Ну, кто тут догадается, что дудерка – это лавка, а забутыривать – закрывать?

Вот этот самый хитрый купец перехитрил и меня, всучив мне совершенно дрянную таратаечку.

– Ну, – сказал, – повезло вам, барынька. Есть у меня для вас таратаечка, английский шарабанчик. Сам бы, как говорится, ел, да хозяин не велит. Новенькая, высокий фасон. Для меня малопоместительна, а вам для прогулочки лучше и на заказ не сделают. Вот когда надумаете на Горушку в гости съездить, я туда вас подвезу, так вы и попробуете, что у меня за таратаечка.

Потом все посылал своего мальчишку узнавать, не собираюсь ли я на Горушку.

Наконец сговорились, и он заехал за мной.

Таратаечка была двухколейная, черная, дико высокая – прямо эшафот. Перед самыми коленями перильца, сиденье высокое.

– Шик-с! – говорил Харин. – Барский выезд! Поехали ничего себе.

– На ходу-то как легка! – любовался Харин. – И высоко, все тебе видать, и тебя отовсюду заметно. Барский выезд.

Щурил лукавые зеленые глаза, рыжая бородища по ветру веером. Уговорил.

Назад отвезти он меня не мог – торопился по делам.

– Горушинские доставят. А я вечером таратаечку к вам пришлю, и задаточек получить прикажите.

Дня через два велела я запрячь Воронка в эту самую новую таратаечку и поехала одна на Горушку.

Для начала поняла, что влезть в нее – чистая беда. Ступенька приходилась почти на высоте пояса. А Воронок – лошадь неспокойная, и даже в удобный экипаж не дает сесть – дергает. Ну, да кто-нибудь ее всегда подержит.

Ехать все время в гору – оттого и называлась усадьба Горушка.

Жили там очень милые люди: близорукий молодой человек, собиравший грибы с биноклем, и две барышни. Одна считалась красавицей, другая уродом, но я за много лет знакомства так и не поняла, которая именно красавица, которая урод…

Воронок нервничал, пугался грачей, луж, кучек щебня у краев дороги. Поднялся ветер, загудел в телеграфной проволоке.

Подъехала к усадьбе, смотрю – ворота заперты. И никого нет. А дом далеко, в глубине аллеи.

Встать и открыть не могу, потому что Воронок не даст мне снова влезть на мой эшафот.

Покричала, подождала, еще покричала.

Деревья качаются, гнет их ветром, начесывает вершины, как косматые чубы на лоб.

У Воронка грива развевается, он голову поднял, точно прислушивается. И вдруг повернулся и скосил на меня огромный, с желтым, как у негра, белком дикий глаз.

Поднялась черная птица, описала в воздухе большой круг, точно заколдовала, пронеслась над головой и провалилась за лесом.

И такая от всего этого потянулась тоска – хоть плачь!

Эта вымершая усадьба, мотающиеся деревья, зловещая птица и дикий глаз лошади, испуганный и злой… Чувствую, что боится она чего-то. И вдруг она сама собой побежала под горку назад.

Побежала под горку, и сразу поняла я все Афонины хитрости: почему так торопился с продажей и почему возил именно на Горушку таратайку пробовать. На ней только на гору и можно было ехать, потому что вся она была неладная, с наклоном вперед. Сиденье высокое, ноги еле хватают до полу, подушка кожаная, твердая, скользкая, с сильным покатом, усидеть на ней нет никакой возможности. Держаться на согнутых коленях! Ноги болят, колени дрожат. Опуститься бы совсем на пол – нельзя. Так узко, что только ноги поставить. Ветер воет, лошадь пугается, уцепиться не за что.

Решила – доеду как-нибудь до монастыря, там попрошу лошадь подержать и переверну подушку вниз кожей, может быть, если не так скользко, так и усидеть можно.

Стало темнеть.

Вижу наконец, колокольня белеет. Монастырек сам в стороне, но около дороги устроили монахи колодец с крестом на крыше и иконкой. У колодца всегда монашек сидит и собирает с проезжих на книжку. Старенький, рваненький монашек. Помещичьи няньки им детей пугали:

– Вот не будешь спать, отнесу тебя к попику рваному, он тебя заставит в колодце колесо крутить, так будешь знать!

Старенький, но лошадь подержать, конечно, сможет.

Подъезжаю к колодцу, остановилась. Нет. Не выходит попик рваный со своей книжечкой.

Пождала. Позвала.

Никого.

Это уж прямо чудо! Точно вымер весь белый свет.

И опять стала лошадь голову поворачивать, и чувствую, что она боится. Чтобы подбодрить ее, закричала басом:

– Но-о! Балуй!

И сама испугалась. Испугалась, что дикая ночь наступает, и нигде ни живой души, что ветер воет, и одна я в целом мире, и сижу на черном эшафоте, и кричу басом.

И вот решилась.

Встала, зацепила вожжи за колонку колодца и пошла в монастырь.

Калитка в стене оказалась незапертой, и обрадовалась я этому как не знаю какому счастью, и совсем уже уверенно и спокойно подошла к низенькому белому строению – нечто вроде монастырской гостиницы. Оттуда слышались голоса.

Дверь полуоткрыта.

Вошла.

Сначала показалось мне, что только двое сидят за столом, да еще мальчишка, что около меня стоял у дверей. Одна лампадка горела, да тусклый свет из окна. Потом разглядела – еще люди кругом на лавках.

А те, за столом, две женщины, видимо, странницы. Одна старушонка, в белом платке, пила чай с блюдечка. Другая, простоволосая, с распущенными прямыми волосами, ниже плеч. Потом разглядела лучше – не женщина, а парень в подряснике и сапогах. Но лицо странное, скорее женское, крупное, продолговатое, как яйцо, и все запрокинуто кверху, и брови приподняты, словно удивленно прислушивается. Фигура плоская, ширококостная. Сидит, смотрит вверх. Молчит. Рядом на столе скуфейка.

– Буде хошь дак пей, – сказала старуха и подвинула ему чайник.

– Спаси те… не хочу, – прошептал парень.

– И голос прячет, – сказал кто-то на лавке, очевидно, продолжая какой-то долгий разговор. – Чего ж ты, если так, голос прячешь?

У дверей на лавке колыхнулся – теперь я уже могла разглядеть – какой-то мохрастый мужик не то в зипуне, не то в подряснике. Все лицо у него было сморщенное, словно сожмуренное. Челка прядями спускалась на глаза, борода росла прямо из-под бровей – глаз не видно, смотрел бровями. В руках держал длинный кнут.

– А где ж он, бабка, к тебе пристанут? – спросил мохрастый.

– Утром, как от Антония Дымского вышли. С самого монастыря.

Старуха отвечала нехотя.

– Та-ак. Та-ак. Так я и знал, что с той стороны.

И вдруг громко крикнул мальчишке, что стоял около дверей:

– Хлев запер?

– Запер.

– На жердинку?

– На ворота.

– Ну то-то!

С лавки поднялся монашек – «попик рваный» – я сразу узнала его.

– А вы из каких будете? – спросил он меня.

Я назвала себя.

– Разве не узнаете?

Монашек помолчал. Мальчишка у дверей охнул.

– О-о! Отец-то казначей говорили, быдто они померши.

Старушонка испуганно закрестилась и стала обирать со стола огрызки и прятать в суму.

– Нет, – говорю, – я живая…

– Ну ты! – прикрикнул кто-то на мальчишку. – Не путай!..

И потом тот же голос спросил меня:

– А вы откуда же так пожаловали, на ночь глядя?

– У меня лошадь здесь, у ворот.

Кто-то что-то шепнул, и мальчишка юркнул в дверь, верно проверять мои слова.

– Всем бы им осиновый кол, – пробормотал мохрастый с кнутом. – Ишь ходют…

– А в каком же ты монастырю жил? – спросил кто-то у длинноволосого парня.

Тот молча встал и, оставя на лавке свою скуфейку, вышел на крыльцо.

– А скажи, бабка, ничего ты за ним другого не примечала?

Старуха вдруг рассердилась:

– Чего вы привязались-то? Я ж вам говорю, что шел от Дымей, ну и идет. Дорога для всех.

– Чего вы ее спрашиваете? – насмешливо сказал мохрастый. – Они же заодно. Вместе и ходют.

Вернулся мальчишка.

– Правда, – сказал он.

Я было хотела отдохнуть – дрожали ноги после чертовой таратайки, но было что-то такое неладное и зловещее в этой полутемной конурке с тенями, с голосами, с непонятными словами. Что это за существо, которое тут сидело и потом так странно вышло? И говорят, что я умерла, и как будто не верят, что жива. Тяжело, как во сне.

– Ушел он, что ли? – спросил мохрастый.

– Ушла, – отвечал мальчишка. – Зашагала по дороге шибко. Прямо летит! Може и летит?

– Побудить бы отца Сафрония, – сказал кто-то.

– Пойтить к хлеву… – встал мохрастый.

Когда он встал – оказался на таких коротких ногах, словно на коленях. Мне стало тошно. Замутило.

– Мальчик, – попросила я. – Пойдемте со мной, вы подержите лошадь, пока я буду садиться.

– Иди, что ж тут, – сказал «попик рваный» и тоже поднялся с места.

Мы вышли к воротам.

– Что же вы не узнали меня? – спросила я попика. – Еще третьего дня проезжала.

Попик ничего не ответил и зашагал вперед.

– Мальчик, – спросила я. – А что это за человек, тот, с волосами?

Мальчишка осмотрелся по сторонам.

– Там, за воротами скажу.

– За воротами?

«Попик рваный» уже стоял у колодца с книжкой в руке и кланялся мне. Я положила на книжку свой дар.

– Шу… шума, – зашептал мне мальчик.

– Что?

– Она, волосатая-то… Чума, коровья смерть. Она с той стороны и идет-то, с озер.

– Чума?..

Я повернула подушку. Села. Воронок рванул боком.

Сидеть было так скверно, и сразу заныли ноги.

Гудели проволоки, журчал щебень.

Дорога еще видна хорошо, а дальше, в поле, синяя мгла.

И вот опять я одна и чувствую, как боится лошадь.

Никто не откликнулся на мой зов там, в Горушке, и у монастыря никто меня не слышал, и говорят люди, что я умерла…

Гудят проволоки, воют. И как будто кричит кто-то…

Лошадь храпнула и шарахнулась в сторону. Я еле усидела.

Посреди дороги стояла «Коровья Чума», огромная, страшная, дикая. Ветер отмел вбок ее длинные волосы. Она махала руками и не то пела, не то кричала во весь дух, надрывным голосом:

 
«Белы снеги лопушисты,
Вы покрыли все поля,
Одно поле непокрыто —
Горя лютаго мово…»
 

Воронок прыгнул и понес к городу. Скоро загрохотал булыжник под колесами. Старый кучер ждал меня у ворот.

– Тихо… тихо. Чего ты? – говорил он, вытирая полой кафтана шею Воронка. – Волка почуял? Ишь дрожит. Либо оборотня? А? Оборотня?

– Федор, – говорю я. – Снимите меня. Мне нехорошо.

Оборотень

Попала я в этот занесенный снегом городишко далеко не случайно и не потому, что хотела повидать провинциальную тетушку. Попала я туда по причинам романическим: мне нравился Алексей Николаевич.

Всю осень в Петербурге он бывал у нас, танцевал со мной на всех вечерах, встречался «случайно» на всех выставках и, уезжая на место своей службы (он был назначен судебным следователем именно в этот скверный городишко), сказал, что любит меня и просит быть его женой.

Я попросила его дать мне срок обдумать его предложение. На том мы и расстались.

Мнения старших были о нем, скорее, благоприятные. Бабушка сказала:

– Ну, что ж, ma chere [41]41
  Дорогая (фр.)


[Закрыть]
, у него очень приличные манеры, и он правовед.

Одна тетушка сказала:

– Только что институт кончила и сразу замуж выскочишь – молодчина!

Другая тетушка сказала:

– Он, в общем, кажется, дурак. Если при этом с деньгами, так чего же тебе еще?

А он писал письма, длинные и довольно интересные, когда в них говорилось обо мне. Но говорилось в них больше о нем самом, о его сложной душе, даже о его снах. А снились ему все какие-то мистерии – тощища ужасная. Потом пришло приглашение погостить от провинциальной тетушки, и я решила поехать и проверить себя.

Городишко был в шестидесяти верстах от железной дороги, совсем глухой, деревянный, с монастырем за белой речкой в пуховых снегах.

Оказалось, что приехала я в очень оживленное время – в какой-то земской съезд.

Жениха моего в городе не было. Он уехал на следствие куда-то далеко, в деревню Озера, рядом с его имением.

Для развлечения потащила меня тетушка на съезд, познакомила с городскими дамами, усадила на стул и велела слушать.

Зал, где все это происходило, был довольно большой и битком набит публикой. А посреди зала вокруг стола, покрытого зеленым сукном, сидели местные деятели, все больше бородатые да бровастые, в сюртуках, каких уж сто лет не носили.

Толковали о чем-то, спорили. Очень горячился маленький шепелявый старичок и все повторял своему противнику, что он не может с ним конкурировать. Но вместо «конкурировать» выговаривал «канканировать».

– Не могу я с вами канканировать – вы молоды, а я стар.

Потом какой-то земский врач стал читать тягучий доклад о том, что больница нуждается в перестройке и что уборную нельзя помещать рядом с операционной. После этой фразы одна из городских дам хихикнула и, подтолкнув меня локтем, сказала:

– Наслушались мы сегодня пикантностей!

Среди лохматых земских врачей сидел несколько поодаль один, поразивший меня своим странным лицом. Худой, с маленькой бесформенной бородкой, он был, если так можно выразиться, ослепительно бледен и сидел с закрытыми глазами. Точно мертвый. Я долго смотрела на него, и вдруг он, точно почувствовав мой взгляд, быстро поднял глаза прямо на меня и закрыл их снова. И несколько раз он так взглядывал на меня вопросительно, словно удивленно.

– Это вы что, с молодым человеком переглядываетесь? – спросила меня соседка, та самая жантильная дама, которая говорила о пикантностях. – Не стоит того. Совсем не интересный мужчина. Его никто не любит. Оборотень какой-то.

Вечером у тетки были гости. Приехала на паре белых лошадей самая важная городская дама, чья-то вдова, по прозвищу – именно из-за этих лошадей – архирейша. Это была самая главная городская сплетница. Поэтому она уж знала, что я на съезде смотрела на бледного доктора.

– Нашли тоже, душенька, на кого смотреть! Его и мужики терпеть не могут. Прозвали оборотнем. На что ни взглянет, все вянет.

И тут же рассказала, что доктор этот – Огланов его фамилия – в здешних местах недавно, всего второй год, но деды и прадеды его жили здесь и были богаты и знамениты, и разоренное имение их осталось, и доктор там и живет, а отец докторов никогда здесь и не показывался.

Дом у них страшный, большой, каменный, с легендами, даже каким-то писателем записанными. В большом зале в стене будто бы замурована живьем крепостная девушка за строптивость, что ли. А под домом был когда-то огромный подвал, и в этом подвале содержались в тайности десять евреев. Вывез их прадед нынешнего Огланова откуда-то из Австрии, и работали эти евреи фальшивые ассигнации, и проведало откуда-то про это темное дело начальство, и дошли до старого Огланова слухи, будто будет наряжено следствие. Ничего Огланов своим евреям не сказал, только велел на дворе у каждой отдушины сложить запас кирпича. А евреи работают себе и знать ничего не знают.

И вот доносят оглановские приспешники, что выезжает суд. В те времена суд прямо на место выезжал. И тотчас позвал Огланов крепостных своих каменщиков и приказал им все подвальные отдушины замуровать наглухо. Приехал суд, пять дней пил, ел – угощал Огланов на славу. А в это время глубоко под полом задыхались несчастные евреи. Ну, конечно, ничего подозрительного не нашли, раз и подвала у него никакого не оказалось. С тем и уехали. А Огланов из осторожности так подвала и не распечатал и продолжал жить в своем страшном доме как ни в чем не бывало. И сын его жил – богатейшие были люди. Но уж внук – отец нашего доктора – с детства жил в Петербурге, все состояние промотал, и вот этот выродок совершенно неожиданно объявился сюда в качестве врача.

Пришло письмо от жениха. Звал меня в Озера. Хотел познакомить с семьей.

Тетушка пустила меня в Озера.

– Одной в такую даль – невозможно. Надо поискать попутчиков.

В таких захолустных городишках подобные дела делаются скоро. Кого-то куда-то послали, кто-то сам к нам прибежал, и живо выяснилось, что так как кончился съезд и начнется разъезд, то кто-нибудь меня прихватит, кому надо в сторону Озер.

Потом забежали и сказали, что после завтрака заедет за мной доктор Огланов, который едет как раз в Озера и как раз к моему Алексею Николаевичу на вскрытие.

Поеду, значит, с Оборотнем.

Ну, что ж? Это даже занятно.

Ждала я долго. Уже темнеть стало, когда он заехал. Наверх не поднялся, ждал на улице.

Напялили на меня валенки, сверх шубки старую теткину ротонду. Ужас!

Вместо нарядной тройки, как мне представлялось, ждала меня убогая кибитка и пара лохматых коньков гусем.

Доктор поздоровался мрачно, не поднимая глаз. Из поднятого воротника его шубы – лицо еле видно. Завернул мне ноги меховым одеялом, пахнущим кислой овчиной. Пробормотал:

– Вам будет тепло, это великолепное одеяло.

И замолчал.

Вот уж действительно – на что ни взглянет – все вянет. Ехали долго молча. Я даже задремала. Скучная, скучная белая дорога, холодное сиреневое небо, туго скрипят полозья.

– …правда?

Это он, Оборотень, что-то говорит.

– Что?

– Правда, что вы невеста этого следователя?

Лицо повернуто ко мне, бледное, с тонкими губами. А глаза опущены.

– Не знаю…

Я как-то растерялась. Он снова долго молчал. Потом вдруг:

– Ну, что ж – богатый и глупый – дело подходящее – да?

– А вам-то что? – спросила я.

– Имейте в виду, – снова, после долгого молчания, сказал он, – что его богатство не покроет целиком его злой глупости. Она вепременно откуда-нибудь вылезет. Впрочем, мне все это безразлично.

– Тогда почему же вы завели этот разговор?

Он круто повернулся ко мне, но сразу снова спрятался в свою шубу, даже, кажется, не успев взглянуть на меня.

– Да, да… Это удивительно, – пробормотал он. – Да… вы правы…

И мы оба замолчали. И долгая, долгая тянулась дорога. Сердце болело от белой тоски беспредельных снегов, от бренькающего колокольчика, от неподвижной фигуры злого человека рядом со мной. Ямщик на козлах качался и молчал, как мертвый. Страшная надвигалась – мертвая – ночь. Хотелось спросить, скоро ли мы приедем, и как-то не было сил заговорить.

Противно было, что на ногах моих лежит одеяло, которым он так гордится. Ах, не надо было ехать! Разве можно так, с первым встречным… Тетка дура, зачем позволила…

Я уснула.

Проснулась потому, что залаяли собаки. Мы въезжали в какую-то усадьбу.

– Я должен взять инструменты, – сказал Оборотень. – Пока из деревни приведут других лошадей, вы можете погреться. Здесь мой дом.

Я не хотела идти в его дом. Почему он не предупредил раньше, что мы к нему заедем? Но куда же мне деться? Надо идти.

Дом огромный, каменный. Окна забиты снаружи досками, наглухо. Чернеют только три-четыре. Широкий подъезд с колоннами. Но мы остановились у бокового крылечка. Фигура в тулупе с жестяной лампочкой в руке открывает двери, суетливо ведет вдоль длинного коридора, через гулкий зал. Пятна сырости проступают странными фигурами по стенам. И бегут огромные тени, обгоняя одна другую.

Господи! Да ведь это и есть тот страшный дом с замурованными людьми!

– Вот здесь! – сказал Оборотень. Он шел все время сзади.

Комната почти пустая. Провалившийся диван, кожаный стул, столик. Точно в тюрьме.

Оборотень пощупал печку, сказал что-то тому, в тулупе, и оба вышли.

Я села на стул. Сыро в комнате, холодно. Сижу в шубе.

Тот, в тулупе, принес охапку дров, сунул в печку, долго дул, дымил, сопел. Потом принес мне стакан чаю и несколько кусков сахару на блюдечке. Потом долго не появлялся и, наконец, принес яичницу на сковороде, кусок хлеба и железную вилку. Сковорода была огромная, человек на пять. Потом принес совсем уже неожиданно кувшин с водой, обшарпанный таз, ведро и холщовое полотенце. Поставил таз на диван, точно так и полагается, кувшин на пол. Сказал: «вот» и ушел уже окончательно.

Какой ужас все это!

Огромная моя тень колышется по стенам. В черном окне отражается оранжевый огонек лампы, стол и я. Да еще я ли это? Отчего такое узкое бледное лицо у меня?

Я вскрикнула и вскочила. Это он, Оборотень, смотрит на меня из мехового воротника. И как я вскочила – сразу увидела, что это я. Но успокоиться не могла, забилась в угол комнаты, откуда окна не было видно, и тихонько заплакала.

Снова пришел мужик в тулупе и сказал, что лошади поданы.

Опять заплясали тени по стенам, побежали призраки, обгоняя друг друга, прячась от тусклого огонька лампочки.

Во дворе сани, открытые, деревенские. Две лошаденки гусем, худенький парнишка на козлах, унылая фигура Оборотня. Он укутывает меня и говорит:

– Я же приказал кибитку.

– Под станового ушла.

Лошади еле плетутся. Проехали лесок, скатились под горку и пошли по унылому пустому полю.

– Что же твой хозяин лошадей совсем не кормит? – говорит Оборотень.

Ямщик вздрагивает и поворачивается к нам лицом.

– Да немножко-то кормит.

Лицо у него странное. Рот распяливается набок, точно он во все горло хохочет.

– Ты чего дергаешься, болван? – вдруг злобно крикнул Оборотень.

– А чаво… а я ничаво… – пробормотал ямщик и отвернулся.

Бесконечное голое поле, только слева вдали виднелась полоска леса. Ветер дул, поддувал под ненавистное докторово одеяло, забирался в рукава шубки.

– Отчего далеко от берега взял? – кричит снова Оборотень. – Там бы ближе.

И снова ямщик вздрогнул и повернулся.

– А ты чаво? Може искупаться хочешь?

– Что-о?

– Не видишь, что ли?

Он показал кнутом на черные длинные полосы на снегу около лесной опушки.

– Полыньи… – пробормотал доктор. – А зачем тебя хозяин сегодня послал? Другого у вас нет, что ли?

– Ягор под станового ушел, – дергая плечами, ответил парень.

– Не дергайся, подлец! – диким голосом закричал Оборотень.

Я больше не могла.

– Доктор, – сказала я, – зачем вы его браните? Это ужасно!

– Не вмешивайтесь, – ответил Оборотень вполголоса. – Это единственное средство сдержать его…

Я ничего не понимала и спрашивать боялась.

Спросила только:

– Почему там полыньи?

– Полыньи? Мы же озером едем. Мы должны четыре озера, одно за другим…

Поднялись на горку, проехали лесок и снова спустились, и опять снег и ветер, снег и ветер. Без конца. Сани ныряли и раскатывались. Меня зазнобило, стало тошно, как в море, во время малой качки.

– А во-во… во… во…

Ямщик повернулся к нам и показывал кнутом куда-то вправо за нами. Я обернулась: три темных точки двигались по снегу одна за другой.

– Что это?

– Робята говорили, ты за собой их водишь! – истерическим голосом выкликнул парень, и снова дернулся к лошадям, и еще что-то сказал.

Мне ясно послышалось:

– Оборотень.

Или это мне показалось?

– Что это – волки? – шепнула я.

– Пустяки, – сказал мне доктор. – Не волнуйтесь. Они не посмеют подойти.

И вдруг ямшик вскрикнул. Он вскрикнул даже не очень громко, но что-то такое страшное, никогда не слыханное было в этом выкрике, что я сама закричала, и вскочила, и чуть не вывалилась из саней. А ямщик опустил голову и странно, толчками, стал падать вбок.

Оборотень схватил его за плечи, перегнулся, поймал вожжи и остановил лошадей.

– Так я и знал! – сказал он с досадой.

Он осторожно положил парня на снег. Тот подергался еще и затих. Тогда Оборотень поднял его, втащил на свое место в сани и укутал меховым одеялом.

– Он умер? – робко спросила я.

– Эпилепсия, – отрывисто ответил он и влез на козла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю