Текст книги "Том 3. Все о любви. Городок. Рысь"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
В мировом пространстве
Школа философов-стоиков утверждала, что ни одно произнесенное человеком слово не исчезает и что в мировом пространстве оно живет вечно.
Итак, как с тихим отчаянием заметил один из современных нам нефилософов, – мировое пространство заполнено человеческой брехней.
Мировое пространство беспредельно.
Человеческая брехня также.
Предельное насыщается предельным. Может быть, беспредельное заткнется когда-нибудь беспредельным и мы наконец успокоимся.
Из Совдепии стали приезжать «очевидцы» все чаще и чаще. Врут все гуще и гуще.
Слушаю их – присяжных поверенных, врачей, инженеров, купцов и банкиров – и вспоминается мне московская старушонка, которая перед большевистским переворотом после керенского недоворота рассказывала у Иверской:
– Под Невским-то, милые вы мои, под Невским-то серый огонь выступил. Гореть не горит, только пепел летит. И ни человеку, ни зверю, ни рыбе через себя перешагнуть не дает. И столько там душ погибло, не нам считать…
Если содержание новых повестей и не совсем такое, то стиль уже безусловно таков.
Мы узнаем, что Махно, умерший от сыпного тифа, два раза расстрелянный – и добровольцами, и большевиками, разъезжает на тройке с бубенцами, колокольцами, лентами и позументами и возит в кибитке Михаила Александровича. Так все возит и возит. Потом, говорят, остановится и короновать будет.
А Бахмач опять взят и опять неизвестно кем. Только уж на этот раз наверное взят. Прошлые четыре раза – это все вранье было. А теперь можете смело верить.
Есть нечего, так что никто ничего не ест.
Говядина – пятьсот шестьдесят рублей фунт. Телятина – девять тысяч с копейками. Но ничего этого достать нельзя, потому что подвоза нет.
Вспоминается другая старушонка.
– А у нас в Питере давно не едят. Не едят, не едят, немножко погодят да и опять не едят. Итак, значит, ничего в России не едят.
– Как же они живы-то?
– Да уж так… Вообще, больше двух месяцев большевизм не продержится, – убежденно, но скосив глаза в сторону, говорит свежий «очевидец».
– Так зачем же вы тогда уехали? Уж переждали бы там. Два-то месяца не переждать!
Слушаем дальше:
– Санитарное состояние обеих столиц ужасно. Все нечистоты сваливаются прямо на улицу, и нижние этажи домов затоплены ими бесповоротно. Люди оттуда так уж и не вылезают. И темно там, разумеется, ужасно. Но главное, конечно, голод. Так как ничего не достать, то приходится покупать все на улице.
– ?
– Ну да, все улицы обращены в сплошной базар. Продают вареный картофель, репу и всякую дрянь. Ужас!
Ужас продолжается.
– Помните вы инженера К.? Еще такой толстущий был, все в Мариенбад ездил. Так вы не можете себе представить, какой ужас!..
– Умер? Расстрелян?
– Похудел.
– ?
– Ей-богу. Видел собственными глазами. Идет по Маросейке и ест что-то невкусное. Больше месяца это не продлится.
– Что не продлится? Невкусное?
– Большевизм не продлится. Уж это я вам говорю! Комиссары слишком очень раздражают народ. Живут – ни в чем себе не отказывают. Для Ленина, говорят, завели специальных мясных быков…
– А разве бывают быки не мясные?
– Потом веселятся они… Шампанское льется рекой. Стариков и старух всех уже убили, потому что их бесполезно кормить. Детей едят. Не все, положим, а все-таки…
Любезный читатель!
Все это отнюдь не означает, что я не верю в тяжелое положение нашей родины и представляю себе большевистский уклад райским житием.
Но, любезный читатель, если ты, узнав, что близкий тебе человек смертельно болен, позовешь очевидца и услышишь следующее:
– Да, друг ваш действительно при смерти. Я от него не отходил и все видел. Это тиф, но с ужасными осложнениями. У него, видите ли, из левого уха выросла герань. Ужасно это его раздражает – и тяжело, и щекотно. Ест он уже второй месяц только утиные перья. Больше ничего организм не переваривает… Долго не протянет.
Так вот, любезный читатель, если услышишь ты такие подробности о болезни твоего близкого, не вспомнишь ли ты о школе стоиков и не покажется ли тебе, что мировое пространство так плотно набилось и закупорилось, что существовать в нем стало невыносимо?
Как быть?
Мной недовольны.
Это для меня стало теперь ясно и определенно.
Не-до-воль-ны.
Встречаю недавно знакомого врача. Посмотрел на меня, вздохнул.
– Н-дась. Читал вашу последнюю вещичку.
– А что?
Смотрит так, как будто узнал про меня что-то очень скверное и только не может решить, стоит ли мне открывать глаза или лучше смолчать.
– Так что же?
– Как вам сказать… Зачем вы берете такие печальные темы, когда и без того так грустно, так тяжело живется! Печатное слово должно поставить себе задачей подбодрить нас, дать нам хоть минутку веселого, здорового смеха, отвлечь от кошмара действительности. Смех озонирует душу, убивает в ней разъедающие бациллы уныния и отчаяния, а потому – прямо необходим в наши скорбные дни. А вы что? Вы только углубляете в нас наше же собственное тяжелое настроение.
– Ну, хорошо. Я больше не буду. Право – мне самой совестно. Спасибо за ценные указания.
Через два дня встречаю знакомого банкира.
– Вы не рассердитесь, если я скажу вам правду, прямо, честно. По-дружески. Я всегда режу правду-матку в глаза. Можно?
– Режьте.
– Так вот, уж вы меня простите, но вы меня прямо удивляете, как можете вы смеяться в тот самый момент, когда наша родина страдает? Вы высмеиваете спекулянтов в то время, когда наши родные поля и нивы заливаются братской кровью. Вы меня простите, но смех, а тем паче насмешка сейчас неуместны, прямо скажу – бестактны. Теперь година страдания, а не шуток. Я сам за эти полгода похудел. Даже жена поздравляла. Говорит, если так дальше пойдет, то можно и в Виши не ездить. А вы находите возможным смеяться! Мы должны рыдать. Все поголовно. Попробуйте перестроить вашу лиру.
– Очень, очень вам благодарна за ценные указания. Только лира – это ведь для стихов, а фельетоны вообще пишутся без лиры.
– Ну вот, тем более. Вы уж не сердитесь. Лучше прямо сказать. Не правда ли?
Потом пришел видный общественный деятель, вздохнул, поник скорбно головой и сказал:
– Не в том дело. Не в темах. Писать надо иначе, вот что. Вы вот, например, пишете, что под казаком лошадь плясала. К чему это? Этого не надо.
– Отчего же не надо? – испугалась я.
– Не надо. Нужно, чтобы ни про лошадь, ни про казака не было сказано, а чтобы читатель все сам чувствовал и видел.
– Это как же так?
– Да уж так. Не мне вам объяснять. Вы писатель, а не я. Я реалистическую школу не люблю. К чему казак? К чему лошадь? Важен не казак и не лошадь, а то, что я испытываю мои переживания в этот момент. Пишите, например, хоть так: «И казалось, будто кто-то синий и твердый перекидывает руками квадратные шары, прожаренные на терпком масле». Вот! Видите – и ничего не надо. Никакой лошади, ничего. А то «плясала». Ну к чему это? Вам надо работать над собой. Поехать куда-нибудь в деревушку и хорошенько поработать.
– Спасибо. Я непременно. В деревушку.
Потом встретилась светлая личность (без определенных занятий) и сказала:
– Слушайте! Чего вы мудрите? Все какие-то выкрутасы. Да вычуры… Волосы, пишете, «лакированные», щеки «маринованные», или что-то в этом роде. Ну к чему все эти фокусы? Толстой никогда не прибегал к выкрутасам, а состояние нажил. Писать надо просто. Хотите изобразить, что молодой человек сидит, так и изображайте: «На стуле сидел господин. На нем волосы». Вот и все. И каждый сразу поймет, в чем дело.
– Да, вы правы. Так, конечно, скорее поймут.
– Ну, еще бы! Надо просто. Простота, – это и есть истинное искусство.
Потом пришла дама. Милая, розовая, душистая, золотистая.
Съела конфетку крем брюле, облизнулась и сказала:
– Не хочу сплетничать, но, знаете, Степаниде Петровне ваши фельетоны не нравятся. Я, конечно, отстаивала всячески.
– В чем же дело?
– Не хочу сплетничать, но она говорит про них, что это не Бичер-Стоу.
– А нужно, значит, чтобы Бичер-Стоу?
– Уж я, право, не знаю. Она такая злюка. Ее никто у нас не любит. Ничего, что я вам передала?
– Наборот, я очень рада. Это ценное указание… Значит – Бичер-Стоу…
Она съела еще конфетку, поцеловала меня и ушла. А я осталась.
Я осталась и вот так и сижу.
Как быть?
«Ке фер?» [52]52
Что делать? (от фр. que faire?)
[Закрыть]
Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на магазины, на пеструю говорливую толпу, – почесал в переносице и сказал с чувством:
– Все это, конечно, хорошо, господа. Очень даже все это хорошо. А вот…ке фер? Фер то ке?
Генерал – это присказка.
Сказка будет впереди.
* * *
Живем мы, так называемые ле рюссы [53]53
русские (от фр. le russe)
[Закрыть]самой странной на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетарная система, а вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием. Каждый лерюсс ненавидит всех остальных, столь же определенно, сколь остальные ненавидят его.
Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица «вор», которую ставят перед именем каждого лерюсса.
– Вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского «le» для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки «дон».
– Дон-Диего, дон-Хозе.
Слышатся разговоры:
Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Был вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
– Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.
– А он не того… Не злоупотребляет доверием?
– Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.
– А может быть лучше пригласить вора-Кусаченко?
– Ну, нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает.
– Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И его больше пугает равнодушный ответ.
А кто ж его знает – почему, да где.… Говорят вор, ну и ладно.
– А вдруг это неправда?
– Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором?
И действительно – почему?
* * *
Соединенные взаимным отталкиванием лерюссы, определенно разделяются на две категории – на продающих Россию и на спасающих ее.
Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русский борщ и угощают им спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгают своим главным делом, и если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.
Совсем другую картину представляют собой спасающие. Они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда то ездят и разоблачают друг друга.
К «продающим» относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело-каленной ненавистью.
– Слышали – вор Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.
– Да что вы! Кому?
– Как кому? Чилийцам.
– Что?
– Чилийцам – вот что.
– А на что чилийцам Тамбов дался?
– Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
– Так ведь Тамбов то не Овечкинский, как же он его продает?
– Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить – взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой, как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.
– А разве такое есть?
– Было. Положим недолго. Один подполковник – не помню фамилии – объявил себя правительством. Продержался все таки полтора дня. Если бы мы его поддержали во время, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки. Вот и проворонили Россию. А все он – вор Овечкин. А вор Коробкин – слышали? Тоже хорош! Уполномочил себя послом в Японию.
– А кто же его назначил?
– Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-Сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать, двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
– Да кто же его признает?
– А не все ли равно. Ему главное нужно было визу получить – для этого и уполномочился. Ужас!
– А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят!
– Кем?
– Неизвестно.
– А у кого?
– Тоже неизвестно. Ужас!
– Да откуда же вы это узнали?
– Из радио. Нас обслуживают два радио – советское «Соврадио» и украинское «Украдио». И наше собственное первое европейское – «Переврадио».
– А Париж как к этому относится?
– Что Париж! Париж известно, как собака на Сене. Ему что.
– Ну, а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?
– Вряд ли. Сами знаете – еще Тютчев сказал, что «умом Россию не понять», а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начал, говорят, животом понимать, да его уволили.
– Н-да-м…
* * *
– Н-да-м…
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
– Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. – А вот ке фер? Фер-то ке?
Действительно – ке?
Защитный цвет
В некоторых парижских церквах расклеено воззвание приблизительно следующего содержания:
«Истинные христиане должны воздержаться от публичного исполнения разнузданных танцев с экзотическими названиями».
Это начинается гонение церкви на фокстрот.
Первое гонение на так называемые светские танцы было давно, еще до войны, в 1912–1913 году.
Политическая атмосфера была сгущенная. Сплетались международные интриги, зрели тайные планы, монархи и министры обменивались секретными письмами, заполнившими впоследствии страницы разных оранжевых, палевых и бордовых книг. Революционные сейсмографы показывали глухие толчки и колебание почвы.
Наплывали тучи. Густой, насыщенный электричеством, воздух давил легкие. Многие робкие души уже видели молнии, и, крестясь, закрывали окно.
И вдруг, как это бывает иногда при глубоких воспалениях, вдруг нарыв прорвало совсем не в том месте: Европа затанцевала.
Гимназисты, дамы-патронессы, министры, дантистки, коммивояжеры, генералы, портнихи, врачи, куаферы, принцессы и левые эсеры – встали рядом, вытянули сплетенные руки, подняли побледневшие истомой лица и плавно заколебались в экзотическом танго.
Танго росло, крепло, тихо покачиваясь, словно в сомнамбулическом сне, переступало в новые области, переходило границы новых государств.
Залы всех ресторанов всех стран Европы, все кафе, эстрады, театры, площади, пароходы, скверы, дворцы и крыши домов были завоеваны и заняты танго.
О танго писались доклады, газетные статьи, устраивались диспуты.
И вдруг – первый удар: германский императорский дом выгнал танго. Вильгельм запретил танцевать его при дворе.
Но танго от этого не пострадало. Пострадал только германский двор, потому что вызвал насмешки и сплетни: немецкие, мол, принцессы настолько неграциозные, что хитрый политик кайзер для спасения их эстетической репутации нарочно запретил танго.
Посмеялись и затомились в новых сложных фигурах.
И вот – второй удар. Небывалый, неслыханный.
Всколыхнулся Ватикан. На танго поднял руку сам римский папа и предал танго анафеме.
Страшное волнение охватило Европу.
– Спасать танго!
Были пущены в ход интриги, натянуты нити и надавлены тайные пружины.
Две великосветские пары были приняты папой, демонстрировали перед ним танго и реабилитировали его.
Конечно, великосветские пары, танцуя, имели в виду необычайного зрителя и готовы были ответить за каждое па хотя бы перед вселенским собором.
Тем более, что из каждого танца можно сделать нечто такое, что вас притянут за оскорбление общественной нравственности, или, наоборот, – эстетически возвышенное и прекрасное, вроде пляски царя Давида перед ковчегом (хотя и у Давида, по свидетельству Библии, вышли после этих плясок семейные недоразумения).
Ватикан был обманут. Папа уничтожил свою страшную буллу, снял анафему с танго, и ликующая Европа затанцевала «très moutarde»…
Налетела война. Смыла кровавой волной танцующие пары. Ревом орудий оборвала истомные аккорды.
Страдание и смерть, горько обнявшись, заколебались, закружились, захватывая новые области, переходя границы новых государств. По следам танго – везде, везде.
Революция – рев и свист.
Выскочило подполье.
Сбило с ног. Пляшет.
Матрос с голой грудью и челкой-бабочкой обнялся с уличной девкой. А за ним спекулянт, нувориш и просто наворовавшийся «наворишка» заскакали, заплясали. И сколько их! Весь мир загудел от их пляса!
И музыка у них своя. Точно пьяный погромщик залез на рояль и лупит по клавишам ногами, а рядом кучеренок звякает по подносу вилкой.
Дззын бан! Дззын бан!
Вроде польки. Вроде вальса.
Вроде танго. Вроде танца.
Все «вроде». Все не настоящее, а так, только виденное, на ходу схваченное. Мы, мол, мимо проходили и, мол, видали, как господа танцевали. Чем богаты, тем и рады. Эй! посторонись.
Дззын бан! Дззын бан!
Англичане очень довольны.
Самый непластичный и немузыкальный народ в мире – они торжествуют. Можно скакать не в такт и стучать вилкой по подносу. Нужны только сила, здоровье и выносливость. Кто же тут с ними поспорит.
Дззын бан!
Скачет фокстрот, выпятил живот, раздвинул локти и вихляет боками.
– Извиняюсь! Разрешите пройти вперед, вперед нам, нуворишу с наворишкой. Ах, все вышло так удачно – не мешайте танцевать!
Скачет фокстрот, захватывает новые страны, переходит границы новых государств. По следам страдания и смерти – везде, везде…
Сплетаются международные интриги, где-то уже наблюдаются первые тайные страницы будущих оранжевых и бордовых книг. Наплывают черные тучи, и давит легкие насыщенный электричеством воздух. Революционные сейсмографы показывают колебание почв, еще небывалое.
И скачет фокстрот, безобразный, бессмысленный, последний.
Вот уж и церковь насторожилась. Робко крестясь, пытается закрыть окно.
– Остановитесь! Остановитесь!
Дергается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса больного, который улыбкой хочет показать, что он еще не так плох.
Фокстрот – уродливая улыбка, защитный цвет смертельно больного человечества.
Дети
Мелькают дни, бегут месяцы, проходят годы.
А там в России растут наши дети – наше русское будущее.
О них доходят странные вести: у годовалых еще нет зубов, двухлетние не ходят, трехлетние не говорят.
Растут без молока, без хлеба, без сахара, без игрушек и без песен.
Вместо сказок слушают страшную быль – о расстрелянных, о повешенных, о замученных…
Учатся ли они, те, которые постарше?
В советских газетах было объявлено: «Те из учеников и учителей, которые приходят в школу исключительно для того, чтобы поесть, будут лишены своего пайка».
Следовательно, приходили поесть.
Учебников нет. Старая система обучения отвергнута, новой нет. Года полтора тому назад довелось мне повидать близко устроенное в Петрограде заведение для воспитания солдатских детей.
Заведение было большое, человек на 800 и при нем «роскошная библиотека».
Так как в «роскошную библиотеку» попали книги частного лица, очень об этом горевавшего, то вот мне и пришлось пойти за справками к «самому начальнику».
Дом, отведенный под заведение, был огромный, новый, строившийся под какое-то управление. Отдельных квартир в нем не было, и внутренняя лестница соединяла все пять этажей в одно целое.
Когда я пришла, – было часов десять утра.
Мальчики разного возраста – от 4 до 16 лет, с тупым скучающим видом сидели на подоконниках и висели на перилах лестницы, лениво сплевывая вниз.
Начальник оказался эстонцем, с маленьким, красненьким носиком и сантиментально голубыми глазками.
Одет, согласно большевистской моде, во френч, высоченные кожаные сапоги со шпорами, широкий кожаный кушак, – словом, приведен в полную боевую готовность.
Принял он меня с какой-то болезненной восторженностью.
– Видели вы наших детей? Дети – это цветы человечества.
– Видела. Что это у них, рекреационный час? Перерыв в занятиях?
– Почему вы так думаете? – удивился он.
– Да мне показалось, что они все там, на лестнице…
– Ну да! Наши дети свободны. И прежде всего мы предоставляем им возможность отвыкнуть от рутины старого воспитания, чтобы они почувствовали себя свободными, как луч солнца.
Так как дело происходило вскоре после знаменитого признания Троцкого: «с нами работают только дураки и мошенники», то я невольно призадумалась.
– Мошенник или дурак? И тут же решила – дурак!
– К тому же, – продолжал начальник, – у нас еще не выработана новая система обучения, а старая, конечно, никуда не годится. Пока что мы реквизировали – 600 роялей.
– ?
– Ребенок – это цветок, который должен взращиваться музыкой. Ребенок должен засыпать и просыпаться под музыку…
– Им бы носовых платков, Адольф Иванович, – вдруг раздался голос из-за угла между шкапами. – Сколько раз я вам доклад писала. Дети прямо в стены сморкаются. Хоть бы портянки какие-нибудь…
Говорила сестра милосердия с усталым лицом, с отекшими глазами.
– Ах, товарищ! Разве в этом дело, – задергался вдруг начальник. – Теперь, когда мы вырабатываем систему, детали только сбивают с толку.
– А уж не мошенник ли?.. – вдруг усомнилась я.
– У младшего возраста одна смена. Сегодня двенадцать голых в постелях осталось, – продолжала сестра.
Сантиментальные глазки начальника беспокойно забегали. Он хотел что-то ответить, но в комнату вошел мальчик-воспитанник с пакетом.
– Ребенок! – воскликнул, обращаясь к нему, начальник. – Ребенок! Как ты не пластичен! Руки должны падать округло вдоль стана. А голова должна быть поднята гордо к солнцу и к звездам.
– Дурак! – решила я бесповоротно.
Снизу донесся грохот и вопли.
– Дерутся? – шепнул начальник сестре. – Может быть, их лучше вывести во двор.
– Вчера они сестру Воздвиженскую избили, кто же их поведет. Нужно еще сначала произвести дознание насчет сегодняшних покраж и виновных лишить прогулки. Эти кражи становятся невыносимы!
Начальник прервал ее.
– Итак у нас теперь в наличности шестьсот роялей… На днях будет утверждена полуторамиллионная ассигновка и тогда – прежде всего детский оркестр. Дети – это цветы человечества.
Когда я уходила, маленькие серые фигурки, гроздьями висевшие на перилах, провожали меня тупо тоскующими глазами и, свесив стриженные головы, плевали вдоль по лестнице.
А наверху дурак говорил напутственное слово.
– К звездам и к солнцу! – доносилось до меня. – К солнцу и звездам!
Но он надул меня! Он оказался не дураком, а мошенником.
Через несколько дней я прочла в газетах, что он, получив на руки полуторамиллионную ассигновку, удрал с нею. Так и разыскать не удалось.
Очевидно, прямо к солнцу и звездам.
Растут наши русские дети.
Больные, голодные, обманутые, обкраденные. Наше темное страшное русское будущее.
Кто ответит за них?
И как ответят они за Россию?