Текст книги "Том 3. Все о любви. Городок. Рысь"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Разговор
[текст отсутствует]
Гедда Габлер
[текст отсутствует]
Сладкие воспоминания
Рассказ нянюшки
Не наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и не похоже.
У нас-то, бывало, морозище загнет – дышать трудно; того гляди – нос отвалится. Снегу наметет – свету Божьего не видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину много жжем, – а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!
Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на лету мерзнет. Вот где похихикай.
Смотрю я на здешних детей, так ажио жалко! Не понимают они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в деревне.
Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы – и хлопот никаких. И – и ни за что! И слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай клей варить. Вониша от этого клея самая гнилая. У барыни мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни попались и – опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь «нет» – ревут. Скажешь «да» – барин выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.
А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети – шмыг в кабинет, да все и увидели. Слышу визг, крики.
– Негодяи! – кричит. – Запорю всех на конюшне!
Хорошо, что евоная сестрина, в обморок падаючи, лампу разбила – так он на нее перекинулся.
Барыня его потом успокоила.
– Дети, говорит, может, и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки стрижешь.
Ну, миновала беда.
А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть отметки? Известно – единицы да нули. Ну, конечно, барыня на три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.
– Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…
Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет – кого за волосы, кому подзатыльник.
А старшая барышня с курсов приехала и – что такое? Смотрим, брови намазаны. Ну – и показал он ей эти брови!
– Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь да и дом подожжешь.
Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу жила лопнула.
Ну, значит, повеселились, а там смотришь – и Рождество подошло.
Послали кучера елочку срубить.
Ну кучер, конечно, напился да вместо елки и привороти осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.
Только скотница говорит в людской: «Странную, мол, елку господа в этом году задумали».
– А что? – спрашивают.
– А, – говорит, – осину.
И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул. А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да заливное, всё как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.
Н-да. весело у нас на Рождестве бывало.
А начнут гости съезжаться – тут-то веселье! Пригласят шесть человек, а напрет – одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему рюмочку, а на ней надпись: «Пятнадцатая». Ну, тому и совестно.
Детям – либо розгу, либо какую другую неприятность. Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.
Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: «От преждевременных морщин». А сестрице своей лист мушиного клею «для ловли женихов».
Ну, сестрина, конечно, в обморок, барыня в мигрень.
Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки. Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.
Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую либо в девичью – господ ругать. Все больше материю на платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И жиденькая, мол, и цвет не цвет, И узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.
– Скареды!
– Сквалыги!
– Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи. Благодарности не дождешься.
Очень любили мы господ поругать.
А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело! Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.
Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.
А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.
За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде – пороть его аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали – хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!
Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!
Два
В метро передо мною дама с ребенком.
Ребенку, должно быть, год с небольшим. Он круглый, толстый, одет в мохнатую шубку, теплые гетры. Совсем катыш.
В правой руке у него замусленный сухарь, который не сразу попадает в рот – рука-то короткая, рукав толстый, не согнешь. Тычется сухарь, мажет по носу, щекам, словно сам по себе, а катыш кряхтит и ловит его ртом.
Но главное дело катыша – не сухарь. Главное дело – подняться на ноги. Он сопит, кряхтит и молча борется с рукою матери, которая, не глядя, удерживает катыша на месте. Но эта-то рука и сослужила ему службу. Он уцепился за нее повыше, засопел, закряхтел и вдруг поднялся на своих толстых гетрах. Ухватился за спинку скамьи и устоял.
Сидевшая на другой стороне дама увидела около своего плеча его руку, крошечную, с ямками, с очень розовыми пальцами с ноготками тонкими, точно слюдяными. Посмотрела да вдруг и чмокнула.
Катыш рассвирепел. Весь задрожав от негодования, с грозным ревом поднял он по-звериному свою мягкую лапу и неизвестно, что было бы с несчастной дамой, если бы катыш не потерял равновесия. Но он закачался и шлепнулся на сиденье.
Посидел, успокоился и призадумался, глаза заморгали, нос засопел – ясно, что человек думает. Потом уставился в одну точку, точно запечалился. Лизнул было свой сухарь. Нет, не то. Нет и от сухаря радости. Испорчено настроение, и баста. И вдруг чуть-чуть покраснел, мордочка стала виноватая и добрая. Закряхтел, уцепился. полез, встал, смотрит на даму, а сам двигает к ней руку поближе. Дама вытянула губы, поцеловала. А он засопел и другую руку, что с сухарем, тоже тянет.
– Господи, неужто угощать собрался?
Так и есть, тычет ей замусленный свой сухарь – лучшее свое сокровище – прямо в щеку, а лицо уже совсем виноватое, совсем доброе. И все на этом лице: понял, что обидел, пожалел, и жить с этой жалостью не мог, и пошел, и все свое отдал, и счастлив.
Где-то видела я уже вот этот самый момент… Где?
* * *
В маленьком садике при скверном ресторанчике маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена – предбеженские. Ели с грязных тарелок бараньи ошметки, хлеб черствый, кислый и пыльный.
Тощий ресторанный пес бродил между столиками, стучал хвостом по голым ребрам и «ни от какой работы не отказывался» – ел даже огрызки от соленых огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.
И вдруг в другом углу садика появился другой пес. Видно, только что прошмыгнул в калитку.
Остановился у столика, за которым старик пилил ножом какую-то жареную кожу, остановился и присел, не совсем присел, не до земли, а чуть-чуть поджался исключительно из унижения и чтобы подчеркнуть свое бедственное положение. И по всей позе видно было, что он сам сознает, как дело его незаконно.
Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость.
Не успел пес лязгнуть зубами, как в один прыжок тот, другой, ресторанный и законный, был уже на нем. Пыль, визг, вихрь, шерсть, хвосты, зубы. Через секунду уже на другой стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост медленно скрывается в воротах.
Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз вяло, без жизни, без темперамента. А ведь это все-таки была ко-о-о-сть. Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-ость. Да еще, поди, с мясцом, потому что старик-то. владетель ее и жертвователь, беззубый сидел и обгрызть ее, как прочие посетители, не мог.
Задумался чего-то пес. Морду отвернул, заскучал.
Неужто жалеет того, что прогнал? Чего жалеть-то? Лезут тут всякие, когда самому концы с концами не свести.
Отряхнулся, подошел к столу, минутку постоял да и отошел. И работа, значит, на ум не идет. Лег у стены. Печальный, совсем расстроился.
Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой побежал через улицу.
– Смотрите, – сказал мне сосед, – никак мириться побежал.
Через минуту пес, уже спокойный, совсем другой походкой вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущенная, но очень добрая и даже веселая. На почтительном расстоянии следовал за ним тот – нарушитель прав, злодеи и преступник. Злодей уже не боялся и не приседал, но явно старался держать себя скромно. Разыскал историческую кость и, хотя она была уже совсем объеденная и заваленная, забился с нею скромно под забор, явно подчеркивая, что к клиентам соваться не будет.
Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался. Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так был счастлив.
Вот вспомнила. И теперь знаю, что эти два – эта маленькая розовая мордочка ребенка и звериная морда голодного пса – единым для меня связаны и в памяти моей, в душе, в жизни будут всегда рядом. Вспомнится одна – потянет за собой другую. На одном стержне они. На одной золотой нити.
Единым связаны.
Анна Степановна
– Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой – только верхушки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею. там все есть, к Лафаету.
Разрешите присесть? Устала как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе [21]21
Елисейские поля (от фр. «Champs Elysees») – проспект в Париже.
[Закрыть], а там до бульвара Капустин [22]22
бульвар Капуцинок (искаж.)
[Закрыть]пешком. А на Рояле [23]23
Улица Пер Рояль.
[Закрыть]в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. – «Здравствуйте, – говорит, – Анна Степановна, – как поживаете?». Ведь эдакий, ей-Богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну, одно можно сказать – талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот, лай Бог памяти… да «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставить женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете – хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…
Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-Богу. обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов. Если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала!
Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ: «Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает! А мне хоть бы что – повернулась, да и пошла.
Ох, Боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну, эта, знаете, у которой муж-то… ну, как его… у них еще в этом было… как раз напротив… как это называется-то, – ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был – жилец, что ли, али свояк… на кумовой своячнице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай Бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну, да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как туг. Вот намедни весь день повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна». Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна», и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.
Ну до свиданья, заслушаешься вас. так и уйти не соберешься. А резервуар! [24]24
До свидания! (искаж. фр. au revoir)
[Закрыть]
Майский жук
В сторону Нотр-Дам пейзаж был сизо-голубой. По другую сторону моста, туда, к закату, – дымно-розовый.
Костя подумал:
«Хорошо розовое, чудесно голубое. Милый Костенька, выбирай любое. Можно сигануть и туда, и сюда. Жил серенько, а умер весь в розовом. Шик. А на этом мосту, между прочим, всегда нищие. Вот бы и мне встать тут и заныть. Подайте молодому инвалиду, контуженному на полях Врангеля… А вот сегодня есть уже и не хочется. Третьего дня хотелось, а теперь, значит, организм приспособился и сам себя жрет. Ну и жри».
Последние слова он неожиданно произнес громко, совсем во весь голос, так что стоящий неподалеку ажан [25]25
Ажан – полицейский.
[Закрыть]повернулся и стал медленно и как бы вопросительно подходить. Костя приподнял шляпу.
– Вы не знаете – здесь глубоко?
Ажан подошел еще ближе и тогда ответил:
– На вас хватит.
Костя подумал мгновенье, что надо как-то отшутиться, но ничего не придумал, снова приподнял шляпу и через мост.
«Это был глупый разговор. Ну какое мне, в сущности, дело – глубоко здесь или нет. Я должен думать об одном. Об Жуконокуло, номер семь по набережной Орфевр, и говорить с ним я должен просто и спокойно. Он семью нашу знал – значит, знает, что я не жулик. Меня, конечно, не помнит. Когда он был репетитором у братьев, мне было лет восемь. Мама его завтракать оставляла. Хряпал салат… А теперь я хочу есть. Хвачу его за бороду, он меня и накормит. Нехорошо, однако, что я заранее настраиваю себя враждебно к нему. Может быть, он чудесный малый, узнает, кто я, прослезится, засуетится, потащит в кафе, вспомнит старину. И тут неожиданно выяснится, что он был когда-то – вот когда репетитором был – влюблен в маму. Безумно и безнадежно. И у него, значит, сохраняется, как святыня, ее портрет. Портрет в медальоне. Он раскроет медальон дрожащей рукой, взглянет на меня и затрепещет.»
– Боже! Какое сходство! Ее глаза! Простите мне, молодой человек, это так, минутная слабость…
И он вытрет слезы.
Я расскажу ему, как мама умирала от сыпняка и не знала, что папа и Володя уже убиты, а Гриша…
Костя остановился.
«Что такое мучает меня сегодня? Что-то было отвратительное, и не могу вспомнить что. Особенно трагического в моем положении ничего нет. То есть более трагического, чем, скажем, вчера или третьего дня. В крайнем случае продам сафроновский револьвер, а там видно будет. Пока нужно думать только о нем, о Жуконокуло. Если он окажется жмотом, скажу, что деньги на дорогу нужны, что мне, мол, обещано место в Болгарии или в Чехии. На дорогу все охотнее дают, чем просто на хлеб. На дорогу – значит, раз дал, и к черту, больше беспокоить не будет. Скажу – в Чехию, очень определенно, все, мол, уже налажено, и там меня встретят… Что меня мучает? Что меня мучает?»
На набережной Орфевр собрался кучкой народ. Плотный щетинистый старик в смешном детском берете на круглой голове играл на скрипке и пел сиплым голосом:
Костя улыбнулся и вздохнул глубоким, дрожащим, блаженным вздохом, как после плача вздыхают дети.
«Чего это я обрадовался?»
Пищала скрипка, и хрипел старик, но пищали и хрипели они о любви. Любовные весенние слова уводили от Жуконокуло, и зацветали от них цветы на выложенном резиной асфальте, и пронесшийся мимо автомобиль пропел пастушеской свирелью, поднял золотую полевую пыль, прогремел весенней грозой, и некрасивая девушка с картонкой улыбнулась алым маком губ.
«Отчего вдруг такое счастье? Ах, это молодость моя задрожала во мне. Молодость! Забыл я о ней!»
И, все еще улыбаясь и дивясь на себя, спросил он у консьержа о Жуконокуло.
– Третий этаж направо.
Кто-то впереди, шумно дыша, поднимался. И дверь третьего этажа направо хлопнула.
«Это, верно, он сам либо кто-нибудь к нему. Только бы не помешали».
Костя позвонил.
Дверь сразу открыли, но тот, кто открыл, сейчас же метнулся куда-то вбок, в другую комнату.
Что-то вспомнилось, вот то тяжелое, что мучило весь день, забрезжило и, неосознанное, угасло. Что же это?
– Мосье Жуконокуло?
– Если ко мне, то входите сюда, – ответил кто-то – очевидно, тот, кто сейчас метнулся.
Костя пошел на голос.
– Вы что же не закрыли двери?
И мимо, почти толкнув его, пронесся коротконогий коренастый человек с огромной головой. На нем была коричневая разлетайка, странная для Парижа, русская, помещичья.
«Майский жук!»
Костю так качнуло, что он ухватился за косяк двери.
«Майский жук!»
Вот что мучило! Вот этот самый поганый сон.
Бывают сны страшные, зловещие, мучительные по своему сюжету, но, отлетев, они не оставляют следа ни в памяти, ни в настроении. Но порою приснившаяся самая простая вещь – коробка из-под папирос, утенок, раскрытое настежь окно – охватит всю душу таким черным, таким неизбывным ужасом, что долгие дни замутятся тоской и тревогой.
Косте приснился майский жук. Сон, связанный с воспоминанием детства, когда жили на юге в деревне и весь сад гудел весной этими жуками, круглыми, жадными, пьяными от солнца, объедавшими молодые листья, прятавшимися в волосах и платьях, с разбегу налетавшими и щелкавшими прямо в лоб. Хрущи – называли их там.
И вот раз садовник набрал их полный передник и понес в свиную закуту.
– Кабан зъест, тай еще спасибо скажет.
Костя, маленький, пошел за ним и видел, как он высыпал жуков перед хлевом, и как они закопошились, наползая друг на друга (они в это время уже не летали), и над ними зачавкало тупоносое рыло розовой бесшерстой свиньи, ткнулось и захрупало. Костю замутило от этого хруста, и видел он еще, как садовник подталкивал ногой расползавшихся жуков и одного из них с хрустом раздавил сапогом. Что-то мягкое, белое, отвратительное, с вдавившимися коричневыми крыльями, осталось вместо жука.
Костя, громко плача, побежал домой.
И вот теперь приснилось ему, что этот раздавленный жук летел за ним, настигал, гудел все ближе и ближе. Костя бежал, задыхался и знал, что все равно не уйдет, что жук нагонит и ударит его в висок. И тогда он погибнет.
– Чего же вам надо? Ну?
Человек с широким коричневым лицом, с выпуклыми сердитыми глазами, ждал ответа.
– Простите, я… на минуту. Я – Коноплев.
– Ну?
– Вы когда-то занимались у нас… то есть… вообще педагогической деятельностью.
Сердце Кости отчаянно колотилось. «Это просто от лестницы», – подумал он. Он смотрел на Жуконокуло. «Раньше он худой был. Не надо думать про сон».
– Я вас спрашиваю, чего вам от меня надо? – с бешенством повторил Жуконокуло.
– Ввиду старинного знакомства, то есть вашего и моих родителей, – задыхаясь, бормотал Костя, – я уезжаю в Чехию… Там меня встретит покойный брат…
– Ничего не понимаю! – развел руками Жуконокуло, и разлетайка его взметнулась, как крылья. – Ввиду моего знакомства, вы едете в Чехию. Это, извините меня, черт знает что такое.
– Я спутался.
Костя хотел улыбнуться, да не вышло.
– Я один на свете. Я контужен два раза. Работал здесь на заводе, но рука плохо действует…
– Все это прекрасно, но я-то здесь при чем?
– Как раз правая рука, – тупо повторял Костя, точно если правая рука, так уж тут Жуконокуло не отвертится.
– Я вас в последний раз спрашиваю, чего вам от меня надо, – растягивая слова, повторил Жуконокуло и покраснел.
– Может быть, вы могли бы, не отказали бы… немножко денег… заимообразно, на проезд.
Жуконокуло покраснел еще больше, обвел выпученными глазами стены комнаты, точно просил у них объяснения.
– Вы желаете, чтобы я свои деньги отдавал вам? Простите, но это уже верх наглости. Вламывается к совершенно посторонним людям и заявляет, что они обязаны отдать ему свои деньги. Да ведь этому названия нет. Да какое мне до вас дело!
Костя почувствовал, что надо извиниться и уйти, но страшная слабость одеревенила его всего, и, как в кошмаре, мучаясь и не умея поступить иначе, он все стоял на том же месте у дверей и тихо говорил:
– Я бы отдал… У меня есть вот… могу оставить в залог… у меня вот…
Он вынул из кармана револьвер и сделал шаг вперед, чтобы положить его на стол перед Жуконокуло, но тот вдруг так громко и неожиданно взвизгнул, что Костя даже отпрыгнул назад.
– Вон! – завизжал Жуконокуло. – Вон отсюда или я позову полицию!
Он метался от окна к двери, разлетайка надулась выпуклыми твердыми крыльями, надулась и жужжала.
Костя смотрел, завороженный ужасом, и вдруг Жуконокуло подбежал и толкнул его в плечо. Костя вскрикнул от страшного отвращения, такого, как было во сне, и выбежал из квартиры. Остановился он только у моста. Колени дрожали, и билось сердце, неровно и сильно, отбрасывая кровь к вискам.
«Что же это, ужас какой. Он не обязан. Нет, жук, ты обязан. Ты обязан! Когда ты вывозил из России свою поганую поклажу, разлетайку свою вывозил и деньги, мы тебя, жук, своей грудью прикрывали, отдавали жизнь, пока ты грузился на пароходы. Когда я твою разлетайку отстаивал, меня вот искалечили, контузили. Ты тогда, жук, лебезил передо мной, льстил мне и сочинял про меня стихи, что я – герой. А теперь тебе до меня дела нет. Как же это так, а? Запоганил ты меня, жук, – теперь, конечно, крышка. Слабый я и больной, и напрасно ты так раскуражился, и кричал, и пугал – с меня и половины того довольно было бы. Нехорошо, жук, нехорошо. Видишь, вот я и не могу больше. Зачем ты меня тогда обманул? Я служил тебе, жук…»
Мимо прошел толстый француз и внимательно посмотрел Косте в глаза.
«Смотрят… Надо успокоиться. Ну-с, Костенька, обдумаем все. Работы нет, денег нет, надежд нет. Значит, так. Почему-то казалось, что нужно все это проделывать вечером и непременно за городом. Обычай, что ли, требует. Подумаешь, модник какой. Ладно и так будет. А вот как быть с револьвером? Он ведь чужой. Записку, что ли, написать, чтобы отдали Сафронову? Карандаша нет, и скучно все это. Вот странно, чтобы у такого небытового обстоятельства и столько мелких бытовых забот».
Он подошел к перилам, оперся левым локтем, посмотрел на воду и вынул правой рукой револьвер.
Что-то задрожало в груди мелкой дрожью, будто заплакало.
«Ах, это она, молодость моя, плачет. Ну что же, плачь, плачь. Мне-то что! Нам да жуку до тебя дела нет».
Он поднял голову.
С середины моста медленно подходил к нему ажан.
– Ne vous derangez pas! [27]27
Не беспокойтесь! (фр.)
[Закрыть]Я живо! – крикнул ему Костя, усмехнулся и с гримасой невыразимого отвращения, неловко и торопливо, приставил револьвер к виску.