Текст книги "Преступный мир и его защитники"
Автор книги: Н. Никитин
Жанры:
Классические детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)
Опрошенный по этому поводу Телегин понес было первоначально околесицу, вовсе не касаясь преступления. Председательствующий прервал его и задал несколько вопросов по существу дела, в ответ на которые Телегин начал рассказывать, как пришел к Коноваловой ее муж и его стали спаивать водкой. К убийству он не причастен, и Павлова с подругой обделали свое дело без его ведома.
Коновалова при этом показании волнуется и плачет.
Анна Киселева говорит, что она не была в спальне в то время, когда душили мужа дочери. После она увидела Коновалова уже мертвым и отдала свой сундук, чтобы спрятать в нем труп.
После предварительной присяги начинается опрос свидетелей, которых явилось до пятидесяти человек.
Первыми опрашиваются мать и сестра покойного Коновалова.
Марфа Тимофеева (мать) рассказывает, что она не сочувствовала женитьбе своего сына, и действительно, по ее словам, брак этот был очень неудачный. Анна невзлюбила своего мужа и уже через два месяца после свадьбы пыталась сжечь его, поставив с той целью под кровать жаровню с горящими углями. К счастью, жаровню вовремя заметили, и Анне не удалось довести до конца свой ужасный замысел. В своей невестке Тимофеева нашла очень плохую хозяйку, бывшую к тому же далеко не безупречного поведения. Вообще, в своих показаниях свидетельница, что называется, разносила Анну Коновалову и не могла говорить о ней спокойно.
Сестра убитого Варвара Петрова, в общем, дает также нелестный отзыв о подсудимой.
В ответ на эти показания возражает другая подсудимая, мать Анны Коноваловой, и говорит, что убитый неоднократно бил ее дочь каблуками сапог и что у дочери и сейчас еще от таких зверских расправ болит бок.
Председатель. Коновалова, почему же вы не говорили суду о побоях мужа?
Подсудимая нервно приподнимается со скамьи и взволнованным голосом объясняет:
– Потому что я не хотела жаловаться на мертвого мужа, в смерти которого я повинна. Я всегда скрывала это от чужих глаз, стараясь не выносить своих страданий наружу…
Со стороны защитников обвиняемых начинается перекрестный опрос свидетелей. Поднимается вопрос о фотографиях, снятых с трупа убитого в том виде, как он был найден, и, несмотря на протесты защиты, суд выносит постановление предъявить эти снимки присяжным заседателям.
Перед судом постепенно проходит многочисленная шеренга свидетелей, в большинстве дающих хорошие отзывы о Коноваловой как о человеке и удостоверяющих, что муж ее любил выпивать. Подсудимую характеризуют как добрую, отзывчивую женщину, к сожалению чрезвычайно легко поддающуюся чужому влиянию.
Крестьянин Образцов, старший дворник того дома в Усачевом переулке, где произошло преступление, рассказывает, что к Коноваловой часто приходили гости, но оставались у нее на квартире только до 11–12 часов ночи. Подсудимая говорила ему о желании получить от мужа отдельный вид на жительство, и 5 декабря 1896 года он по ее приглашению вместе с обоими Коноваловыми отправился вечером в управление полицейского участка. Сам Коновалов упрямился выдать жене паспорт и вызывающе говорил:
– Вот возьму да не дам согласия на это; надо тебя проучить, негодницу!
Между тем старший дворник почти ежедневно приставал к ней за паспортом, так как подходил срок выданной ей отсрочки.
Когда она переехала на квартиру в Усачевом переулке, при ней было немного мебели, но потом обстановка стала пополняться, и появился даже рояль.
– Не могу только знать, какой системы рояль-то эта, – глубокомысленно добавляет дворник-свидетель.
На заданный ему вопрос, чем занималась Коновалова, свидетель, осклабившись, говорит:
– А занималась, значит, своей красотой.
Крестьянин Никифор Горох показал, что 7 декабря он был нанят в Старой Руссе Екатериной Павловой отвезти ее в соседнюю деревню Жилой Чернец. При пассажирке, одетой по-городскому, находился большой, тяжелый сундук, но что лежало в нем – он постеснялся спросить у «барыни».
Сама же Павлова на подобный вопрос, сделанный одним из крестьян-свидетелей, со смехом ответила ему, что в сундуке запрятаны «петербургские черти».
По окончании допроса многочисленных свидетелей, среди которых фигурируют старорусский исправник, агент сыскной полиции, директор института слепых и другие лица, подсудимые снова начинают давать объяснения по поводу убийства Коновалова.
Жена его, в общем, держится своего прежнего показания.
Екатерина Павлова настаивает, что она решительно ничего не ведала о преступлении 5 декабря 1896 года. В рассказе ее опять появляется неизвестный мужчина, гость подруги, который, по ее словам, вместе с Коноваловыми пил водку. Что произошло между ними ночью – она не знала, так как находилась в другой комнате. После к ней пристали с угрозами, чтобы она сплавила куда-нибудь мертвого Коновалова.
– Куда же я его дену? – растерявшись, спросила она.
– Куда хочешь вези! – сердито закричал незнакомец.
На Николаевском вокзале, куда ее привезли вместе со страшным сундуком, Павлову угостили будто бы чаем с коньяком, и, опьянев, она уже не сознавала, что делает. Приехав домой к отцу, она бросилась к нему с криком:
– Папа, помоги!
Отец – Анисимов – поколотил ее, когда узнал, что за багаж привезла дочь из Питера, но тем не менее сжалился над нею и помог избавиться от трупа. Что Коновалов был задушен – она не догадывалась, а считала его умершим внезапно от чрезмерного потребления водки. Телегина она мало знает.
Дмитрий Телегин. Не ведаю, как это случилось. Заснул я в другой комнате и ничего не слышал. Вдруг чувствую – будит меня кто-то. Очнулся. Стоит около меня Коновалова и со смехом говорит: «А мы с Катей удушили его», – мужа то есть. Перепугался я…
С подсудимой Коноваловой делается нервный припадок.
Телегин добавляет, что он не укладывал трупа убитого в сундук и не видел, как выносили его из квартиры.
Его показание, однако, опровергается Анной Киселевой, уверяющей суд, что этот подсудимый говорит неправду. Во время самого убийства ее не было дома, но когда она возвратилась, то дочь объявила ей, что Дмитрии уже задавил мужа. «Прости, мама, прости», – стала умолять со слезами Коновалова. Потом с нее, Киселевой, насильно взяли клятву хранить все в тайне, и она вынуждена была скрывать преступление. Сундук из квартиры выносили на улицу Дмитрий Телегин и извозчик.
Далее обвиняемая рассказывает, как ей жилось с дочерью по уходе последней от мужа. Существовали они тогда впроголодь, и так как у Коноваловой не было паспорта, то ее приходилось прятать в холодном сарае. К несчастью, еще дочь заболела в то время, и они очутились в отчаянном положении. В конце концов, Коновалова сделала попытку отравиться, и только случай спас ее от преждевременной смерти. Немудрено, если такая безысходная нужда натолкнула ее на скользкий путь.
Последний из подсудимых, старик Анисимов, повторяет первоначальное показание и в заключение простодушно жалуется суду на отобрание у него при обыске пары детских полусапожек и картинок, прося возвратить их обратно.
Присутствующая в зале публика встречает эту курьезную, не гармонирующую с общим впечатлением просьбу громким хохотом, и председательствующий прибегает к звонку. Старик сконфуженно-недоумевающе садится на свое место.
На третий день судебное следствие было объявлено законченным, и прокурор приступил к обвинительной речи.
Указав присяжным заседателям на сложную житейскую драму, которая постепенно развернулась перед их глазами, он подробно охарактеризовал Петра и Анну Коноваловых. Простой, неграмотный кузнец, имевший пристрастие к водке и вращавшийся постоянно в кругу таких же грубых мастеровых, наконец, некрасивый, Коновалов совершенно не подходил к жене, по своему развитию и сложившимся для нее жизненным условиям ставшей уже значительно выше той среды, откуда она первоначально вышла. В результате семейная жизнь их превратилась в ад, ссоры обострились, и Анна бежит, наконец, от ненавистного мужа. Затем началась обыкновенная история: не удовлетворившаяся обыденной, серенькой жизнью маленького рабочего человека, женщина эта пошла вскоре по наклонной плоскости, на которой уже трудно удержаться. Она знает цену своей красоте, постепенно втягивается в шумную, беспечальную жизнь и уже не хочет больше от роскошных обедов, дорогой обстановки и зеркальных трюмо возвращаться к своему прежнему прозябанию с нелюбимым мужем. Но последний ведь может помешать такой жизни, его вмешательство грозит разрушить все планы гулящей жены, – и вот мало-помалу назревает преступная мысль стереть мужа-рабочего совершенно с лица земли. Повинна в этом преступная жена, но еще более виновата ее подруга Павлова, которая является душой преступления, найдя себе достойного сообщника в лице Дмитрия Телегина. Сравнивая затем убитого кузнеца с трудолюбивой пчелой, вносящей свою частицу меда на пользу общего благосостояния, прокурор, в противоположность ему, ставит подсудимых, которые, как трутни, существовали только на счет чужого труда; и так как им мешали, то эти вредные трутни убили полезную пчелу. Всюду в этом возмутительном деле красной нитью проходит одно чувство: эгоизм, эгоизм и эгоизм, и суд присяжных своим обвинительным ответом для всех подсудимых принесет пользу всему обществу, охранив его от преступных элементов.
Слово предоставляется защите.
Первым говорил присяжный поверенный В. А. Плансон, в горячей речи набросавший грустную картину неудавшейся семейной жизни Коноваловой, ее стремление к свободе и ее полное, рабское подчинение злой воле своей подруги.
По словам защитника, Коновалова если и участвовала в ужасном преступлении, то без собственной воли и сознания. У нее не было никаких мотивов для преступления и не могло быть. Преступление не освобождало ее, а связывало и было выгодно только Екатерине Павловой, надеявшейся поживиться около нее.
– Но страшное дело сделано, и вот наступает расплата! – говорил защитник. – Расплачивается одна Коновалова. Вы помните, господа присяжные заседатели, те ужасные дни и ночи, которые она переживала после того. Ночью призрак погибшего на ее глазах мужа является ей. Она служит заупокойные обедни за него, но видения не оставляют страдающую душу ее. Днем караулят ее и осаждают требованиями Павлова, Телегин и их родные. Всем нужно, все требуют, никому отказать нельзя. Но откуда взять? Как заработать?
Не подумайте, господа, что я перед вами буду защищать нравственность Коноваловой. Но я спрошу лишь, вправе ли мы судить ее за это?
Как странно было бы слышать, что врач, когда к нему привели больную, исследует в ней не болезни, а допытывается – безупречна ли ее нравственность. Не странно ли, когда судья исследует не преступление, а ищет в нравственных качествах подсудимой улик против нее? И когда на молодом, почти детском лице вы видите «поддельную краску ланит», не сжимается ли у вас сердце от жалости и сострадания?
Вы видели, что те мрачные краски, которыми был обрисован нравственный облик подсудимой Коноваловой, поблекли на судебном следствии, когда свидетели под перекрестным допросом сторон поумерили так свойственный многим пыл в отыскании сучков в чужом глазу. Слухи и сплетни отвергнуты, а фактов нет. Она жила с одним, потом с другим, – да, это верно, она это признает, но до разгула далеко.
Но отчего не удержалась она, спросите вы, на честном пути? Как трудно ответить на это! Отчего надломленный цветок вянет и не благоухает? Отчего подстреленная птица не парит под небесами? Отчего человек с надорванной жизнью и без нравственной поддержки не стремится к идеалам?..
Но выпрямьте и подвяжите цветок, и он зацветет. Заживите рану у птицы, и она взовьется к небесам. Протяните руку больному, но не зачерствевшему душой человеку, и он воспрянет духом, он оживет.
И бедной Коноваловой протянули руку, и ей улыбнулось участье! На нее пахнуло в первый раз в ее жизни теплом, лаской, искренней любовью; ее полюбили, и она полюбила и стала оживать. Вы слышали того свидетеля, который знал ее в детстве; он встретил ее в это время опять и увидел ее любимою и любящею, такою же, как и прежде, доброю и милою. Он радовался ее счастью, но что-то таилось в ней. Какая-то непонятная грусть сквозила в ее радости, непонятная власть держала ее в руках. Признаться во всем, все рассказать, снять путы, думала она. Но страшно: нужно выдать всех, и даже мать. Нет! И она молчит и несет тяжелый крест искупления. Проходит два года.
Но судьба ее стережет – ее арестовывают.
Какой удар! Но вместе с тем какое облегчение! Наконец, настал давно желанный час: снять гной с души, снять накипь жизни; и она все рассказала, все без утайки, без оправдания, она во всем покаялась.
И вот она пред вами. Ей только теперь минуло двадцать один год, а жизнь ее уже полна страданий. Как мало прожито, как много пережито!
Она ждет вашего приговора. И если вы думаете, что в молодой душе ее пылает преступный огонь, что она опасна для общества, если вы верите, что наказание может исправить ее, – карайте ее. Но не мстите ей за смерть бесконечно долгими днями позорного наказания. А если вы, как я, вглядитесь в ее душу и скажете себе: в ней нет преступности, она сама жертва преступления, – вы смело вынесете ей оправдание.
Я кончил. Меня, как и вас, призвал закон к тяжелой задаче отправления правосудия. Как вы – я человек и могу ошибаться, но я ищу, как вы, в этом деле правду. И когда я увидел в вас в течение этих томительных дней суда работу мысли и сердца, когда я вижу в вас искание правды, – я спокойно жду вашего приговора.
Второй защитник, помощник присяжного поверенного, А. В. Бобрищев-Пушкин, видит объяснение всему в 18-летнем возрасте Коноваловой. Ее хрупкая воля подчинилась взрослым.
– Представьте себе, что вы все это читаете в повести. Вам рассказывают, как девушку неполных шестнадцати лет выдают насильно замуж, как через две недели справляется свадьба среди непробудного пьянства и ее слез, как она вынуждена уйти от мужа, живет с матерью, зарабатывая себе хлеб ремеслом портнихи, как, наконец, неизбежное совершается – она одинока, но она уже замужем, она не может полюбить законною любовью, ей закрыта семейная жизнь; значит, ей нет дороги на честный путь; ни в отчиме, судившемся за кражи, ни в матери, доброй, но забитой, недалекой женщине, она не может найти опоры, и вот, не понимая еще значения своего шага, она дает себя пристроить в Крестовский, сходится с В-м, мимо показания которого я прохожу с брезгливою грустью… Гибели нет пределов, следующая ступень: на смену пошлых плотоядных типов выступают более сумрачные образы. И вот когда бы вы читали об этой ночи убийства, о том, как она, захмелевшая, растерянная, под их криками то трясла за руку опьяневшего мужа, умоляя его уйти, то помогала нести его, подавала шнурок для мертвой петли и молилась с ними перед образом, – что бы вы чувствовали к ней: ужас или сострадание? Разве не хотелось бы вам столько же для нее, как и для этого несчастного, чтобы злодейство не совершилось? И когда вы дошли бы до той минуты, что мы все мучительно переживаем здесь, до этого негодования против нее, этого грозного обвинения, этой отчаянной борьбы, что ведет защита, – разве бы не захотелось вам, как это часто хочется при чтении, вступиться, крикнуть: «Да вы не понимаете! Это все совсем не то! Здесь нужен сознательный, согретый любовью к ближнему взгляд на жизнь, а не формальные статьи закона!» Как бы мучительно, даже там, в этой повести, было бы для вас ожидание приговора! Разве вы не желали всем существом своим, чтобы все кончилось хорошо, чтобы этого заблудившего полуребенка выпустили отсюда? И кому бы пришла на ум из такой развязки мораль, что можно совершать убийства? А если бы в беспощадной верности жизни русский писатель заставил бы своих судей вынести обвинительный приговор, – с каким бы чувством вы его встретили? Удовлетворил бы он вас, ваше чувство справедливости? Да, все это так было бы в повести, потому что в повести мы видим житейские явления освещенными с нравственной стороны, а здесь мы слушаем мертвую оболочку.
Коновалову вовлекла в преступление Павлова, заручившись согласием Телегина. Они, конечно, не убивали из любезности. У этого мрачного дела мрачный мотив – корыстная цель. Связав Коновалову общим преступлением, можно эксплуатировать ее без пощады. Но муж чуть все не расстроил добрым отношением к жене. Его белая горячка прошла, он стал совсем иной, соглашался возобновить отдельный вид и пошел для этого с женой в участок. Этому Павлова помешать не могла. Легко представить себе, в каком состоянии она осталась в квартире.
Неожиданно удача для Павловой, – вернулись! Анна Коновалова идет грустная, выгнали пьяного мужа из участка, не дали отдельного вида. Горе для Коноваловой, радость для Павловой, но нельзя ждать до завтра, – завтра он протрезвится, опять пойдет в участок, и тогда все кончено. Теперь или никогда! Состояние Павловой в эту ночь могло бы дать большой материал для ее защиты. Она впала в какое-то нечеловеческое бешенство. По словам Коноваловой, «она точно зверь была, не похожа на человека, не то что на женщину, – я не знаю, что с ней сделалось». Этого точно не знаем и мы. Суд отказал защите Павловой в вызове экспертов-акушеров, между тем Павлова разрешилась от бремени в конце ноября – и это мог быть послеродовой психоз; я счастлив, что могу сказать слово в защиту Павловой… Помимо этого предположения, могли быть и другие причины. Гнев и отчаяние, когда, казалось, все погибло, резкий, внезапный переход к радости при возвращении из участка и сознание, что уже теперь надо действовать, что отсрочка лишь до утра, – могли вызвать прилив крови к голове, то есть исступление. Чтоб это ни было, Павлова становится страшной – в ней развивается дикая, усиленная энергия. Она требует немедленного убийства, она хватается за буйные, пьяные слова Петра, она точно в каком-то припадке наступает на растерявшуюся Коновалову: «Он не даст, не даст тебе вида, от него надо отделаться!» Такая дикая, лихорадочная энергия страшно действует, особенно на слабые натуры. А Коновалова в эту минуту, когда она должна противостоять страстному натиску на ее полудетскую волю, даже плохо сознает окружающее; она выпила водки и коньяку, недостаточно для потери сознания, но достаточно для того, чтобы сильно ослабить способность психического сопротивления. Резкие требования Павловой… Ее голос врывается ей в уши… Комната слегка идет кругом… сознание затуманено… И вот в этой знакомой комнате возникает в ее глазах что-то страшное, атмосфера сгущается до кошмара. Среди всего этого буйствующий, что-то кричащий муж. Если бы ей внушали, например, убить мать, – любовь, затаившаяся хоть в виде инстинкта, даже в этом хмельном чаду, дала бы отпор, а здесь нет этого инстинктивного отпора, она одурманена дикой энергией Павловой, она почти вещь в ее руках, она не сознает чудовищности своего поступка, ей только смутно страшно. Ей говорят, что что-то надо сделать – и она делает. Они стали перед образом – и она; они говорят: «Неси голову» – и она несет; они велят ей дать шнурок – и она дает; они делают перед нею петлю – и она понимает. «Да, это, чтобы убить», – но она не представляет себе убийства. При таком помутившемся сознании верит ли она в совершение преступления? Связывает ли она свои поступки, этот шнурок с имеющими быть последствиями? Часто даже трезвый убийца, когда подкрадывается к своей жертве, когда вынимает нож – до последний секунды не верит, что он убьет, и вот почему во всех ее чистосердечных показаниях сейчас же после ареста, на предварительном следствии, здесь она повторяет: «Я была как во сне. Я не верила, не верила, что его убьют». В таком состоянии она не могла в это верить!.
Да, сознание, конечно, есть, но такое смутное. Мысли скачут, не поймаешь ни одной. Сначала она понимает все яснее, помрачение идет постепенно… Сначала свойства хорошей натуры ясно видны. В соседней комнате спит ее маленькая сестра. Она бредет туда и с нежной заботою задергивает тюль над детской кроваткой. Пусть ребенок спит, пусть его детского сна не встревожат ласки опьяневшего мужа. Он опустился на стул бесчувственным телом. И ей страшно… она плачет, умоляет их, она сопротивляется, как может. Она хватает пьяного мужа за руку: «Петя, уйди! уйди! На свою голову сидишь!» – и он бормочет ей заплетающимся языком: «Я тебе дам отдельный вид на жительство». Они называют друг друга уменьшительными именами, она старается помочь ему… Но Павлова тут как тут и кричит на нее: «Не вмешивайся! Раз я взялась за дело, я его и кончу!» И когда через некоторое время второй раз взяла за руку его Коновалова – не ответил своей жене Петр Коновалов, неподвижно упала рука, и она сама обернулась к ним уже с тупым, отуманенным взглядом. Теперь она им нужна. Чудовищные юристы, они хотят, чтобы она несла голову мужа, им нужно ее соучастие, не слабые силы; они, конечно, снесли бы и без нее. Что же, пусть радуются, – они достигли своего: это несение головы, с формальной точки зрения, всего тяжелее. И когда бесчувственно пьяный Петр Коновалов при свете ночника уложен на ковер ее спальни, когда сделана мертвая петля, – ей и тут не представляется, что сейчас начнут душить, хотя она за минуту говорила с ними об этом. Она не может сделать из своих поступков неизбежного вывода. И когда они над ним нагибаются, это для нее совершенно неожиданно. Вдруг он хрипит, судорожно ударяет ее ногами… Она падает в обморок и в самый момент совершения убийства находится в бессознательном состоянии.
Согласие Коноваловой было вынужденное. Восемнадцатилетняя, полупьяная, она находилась ночью одна, запертая, с озверевшими людьми. Не могло быть другого сопротивления, кроме бесполезных слез и мольбы, да и оно не могло не замереть, не перейти в полное подчинение. Защитник изображает картину ограбления трупа. Надо ли после этого доказывать эксплуатацию? Если они мертвого не пощадили, то могли ли они пощадить ее, свою добычу, свой плод преступления? Что бы ни было – здесь у них на совести две души: Петр Коновалов и Анна Коновалова.
Защитник просит признать, что эта кровь не на ней, просит не помилования, а оправдания.
В заключение присяжный поверенный Г. С. Аронсон произнес страстную, глубоко прочувствованную речь:
– Господа присяжные заседатели! Если ужасно преступление, совершенное подсудимыми, если удручает всех картина убийства, фотографические карточки, снятые с убитого, бесконечное чтение протоколов осмотра трупа, то еще более, во сто крат более угнетает нас всех та борьба, которая происходит здесь между подсудимыми, борьба не на жизнь, а на смерть. Все они стоят на краю пропасти, на самом краю ее видят, что не спастись им всем, и, обезумев от страха и жажды жизни и свободы, которую навсегда утрачивают, каждый из них употребляет невероятные усилия – столкнуть в пропасть другого.
Господа присяжные заседатели! Скамья подсудимых – это та узкая, нетвердая как трясина, засасывающая небольшая полоска земли, которая отделяет человека от бездны, – и большей частью люди незаметно для себя подходят к ней, вступают на эту полосу, и тогда только близкая гибель заставляет их одуматься и с тоской невыразимой взглянуть назад, на пройденный путь, на широкое пространство, отделявшее их от пропасти, на твердую почву, покинутую ими.
Немудрено, что когда несколько таких несчастливцев сходятся вместе и видят свою гибель – каждый перестает жалеть другого. Тут все, правый и неправый, слабый и сильный, злой и добрый – одинаково жестоки, бессердечны. Когда в гибели другого видят свое спасение. Это положение подсудимых, это зрелище борьбы ужаснее самого преступления, совершенного ими.
Я помню, как после речи обвинителя луч надежды блеснул в глазах Коноваловой, когда она услышала речи своих защитников. Она смотрела на вас, господа присяжные, и глаза ее говорили: «Вы слышите, что говорят мне в защиту, и говорят кто, добрые, как и вы, граждане, которые, как и вы, завтра могут быть судьями таких же, как и мы, преступных и несчастных. Вы забудьте то, что говорилось про меня дурного на суде, вы меня знаете всего три дня. Мои защитники лучше меня знают; они несколько месяцев посещали меня в тюрьме, не раз слышали мою тюремную исповедь! О, вы им поверите!»
Боже мой, что происходило в это время в душе остальных подсудимых! С немым ужасом в глазах искали они вашего взгляда, хотели угадать ваши мысли, понять, верите ли вы в то, что говорят о них, людях жестоких, погибших. Они слышат, как вам говорят: «Взгляните в глаза Коноваловой и остальным подсудимым, и вы увидите, кто говорит правду и кто лжет, кто совершенно испорчен и кого еще можно исправить» – и судорога искривляет их лица, они снова ловят вашего взгляда и снова не встречают его. Они не знают, что их судьи не пойдут по этому пути, что это – жестокий и опасный для судьи прием, которому вы не последуете».
Защита – это молитва за грешных об отпущении им прегрешений вольных и невольных. Я говорю последним, и пусть мою молитву не омрачат проклятья. Никого не буду я обвинять, пусть примирит она этих несчастных между собою, пусть даст она им силы выслушать тот приговор, который ваша совесть продиктует им.
Перехожу в защиту Киселевой.
Она обвиняется в двух преступлениях, одинаково ужасных, жестоких: в убийстве, в сообществе с другими лицами и дочерью, мужа последней и в торговле из корыстных видов своею дочерью.
Прокурор и остальные защитники сходятся в этом взгляде на личность Киселевой и на ее отношения к дочери.
Прежде чем доказывать свою невиновность в убийстве Коновалова, будь то активное соучастие или попустительство, как склонен думать теперь господин прокурор, ей надо оправдаться во втором, неофициально предъявленном ей обвинении.
Если Киселева – дурная мать, не только не воспитавшая свою дочь, но толкнувшая ее на позорную, развратную жизнь, которая настолько испортила Анну Коновалову, что она дошла до преступления, то нет для нее наказания достаточного – она погубила две жизни, и если я не докажу вам, что она не виновата в этом, то карайте ее – я молчу. Трудно, почти невозможно было бы ей оправдаться словами, отдельными фактами, если бы за нее не была вся ее долголетняя, несчастная жизнь, полная мучений, горя и унижения и любви к дочери.
Вы слышали уже, какова была жизнь Коноваловой с молотобойцем-мужем, который пропивал все, даже вещи жены. Слышали, что она приходила к свекрови просить ночлега. Помните, что, когда она ушла от него и поселилась отдельно, Коновалов навещал ее для того, чтобы получить взятку за выдачу паспорта, а иногда для того, чтобы сорвать на ней свою злобу. Скромный и тихий в трезвом состоянии, он зверел, когда был пьян, и до полусмерти избивал жену и ее мать Киселеву.
Вы слышали, – не знаю, правда ли это, – что Коновалова опускалась все ниже и ниже, что она запивала с горя, так как муж не давал отдельного вида, шантажировал ее; приходилось иногда прятаться от полиции, которая делала на нее облавы, приходилось проводить ночи в подвале или на чердаке. Сколько горя натерпелась несчастная мать, не зная, чем помочь дочери, потеряв всякое влияние на нее. «Бывало, – говорит она, – ночи не спишь, боясь, как бы не изловили дочь. С квартиры гонят, всякий оскорбляет, а тут еще и зять придет пьяный, денег, водки требует, еще больше напивается, бьет и меня, и дочь. Я его пуще огня боялась – приду, говорит, и всех перережу. Дочь до того добил, что у нее и теперь, три года спустя, еще бок болит; все топтал ее ногами». Вы помните, что привычка смотреть на мать как на прислугу настолько быстро вкоренилась у Анны Коноваловой, что она ее иначе не называет, как Аннушка, кухарка, прачка. И это не с целью оскорбить, а просто по месту и чину. Даже Телегин раз упрекнул Коновалову, когда поселился у них, что «она матерью Киселеву никогда не назовет, а все кричит на нее: Аннушка да Аннушка». Даже после убийства Петра, когда Киселева, вернувшись домой, услышала крик дочери: «Воды, воды!» – и побежала подать ей воду, – Коновалова, придя в себя, крикнула ей: «Аннушка, зажги лампу!»
Всю жизнь кухарка при родных, всю жизнь человек подневольный, забитый! Но, может быть, хотя и унижена, но вознаграждена? Нет! Кусок насущного хлеба и кровать на двух дощечках в кухне – вот все, что имела Киселева от дочери! Это говорят все, знавшие жизнь Коноваловой, свидетели, даже подсудимые. Словом, только ленивый не бил и не оскорблял старуху, и она имела право с грустью сказать Одной из свидетельниц, своей землячке: «Несчастная была моя мать, несчастная я всю жизнь, несчастливая и моя дочь! Стало быть, так уж нам на роду написано!» Правы ли те, кто говорил вам, что «за житье праздное, на всем готовом», мать развращала и продавала свою дочь? Нет, глубоко не справедливы они, эти обвинители! Пока могла, она воспитывала свою любимицу, довела до пятнадцати лет, лелеяла ее, с горькими слезами проводила ее к венцу, да так уже и не переставала плакать до сегодняшнего дня, болея душой за дочь, такую молодую, такую несчастную! Да разве она не имела права на этот кусок хлеба и на кров: ведь собаку, к которой вы привыкли, не прогоните, накормите и угол дадите!
После признания Коноваловой были арестованы все остальные подсудимые, оно было исходным пунктом полицейского дознания и предварительного следствия, легло в основание обвинительного акта, по нему распределены и места на этой скамье. Это – признание и вместе с тем оговор. Упоминая имена всех подсудимых, своих соучастников, Коновалова называет и мать, но прибавляет, что мать участия в преступлении не принимала и даже отговаривала. Правду ли говорит Коновалова и не защищает ли она свою мать? Первый вопрос – старый, с ним издавна считается закон и наука права, – это вопрос о значении оговора как доказательства, улики в уголовном деле. Оговор только тогда имеет силу улики, когда подтверждается обстоятельствами дела и когда подсудимый оговаривает кого-либо не для того, чтобы выговорить, подменить себя другим лицом. Вот минимум требований для признания за оговором силы улики. Вы помните, как было дано первое показание Коноваловой: неожиданно, поздно вечером, с лишком два года спустя после убийства, она была арестована чиновником Лукащуком и немедленно доставлена в управление сыскной полиции, где ей тотчас показали карточку удавленного – мужа. Едва не лишившись сознания от страха и угрызения совести, она умоляет убрать карточку и под влиянием минуты рассказывает все, до мельчайших подробностей, не спасая себя, не щадя других, даже мать. Может быть, она подготовила рассказ за трехлетний промежуток? Нет. Убийца никогда не верит в то, что его поймают, несмотря на то что он всегда волнуется и боится, что его откроют. Он всегда гонит эту мысль от себя и уж, конечно, не готовит до ареста защитительных речей. После ареста – наоборот, он уже ищет в себе самом оправдания своему поступку и готовится к ответу. Да, если бы Коновалова готовила себе защиту, то неужели за три года не придумала бы лучшего, как сказать, что не знает, за что убила мужа, что он хотел дать ей паспорт, что убивать его не было цели? Вы слышали, говорят – она последние годы жила в омуте развратной жизни шансонетных певиц, слышала, вероятно, много романических рассказов, читала газеты об убийствах из ревности и мести; могла бы она придумать что-нибудь и себе в защиту, – нет, она предает себя вполне, не скрывая даже, что все видела, все помнит, даже помогала переносить мужа, держала двери, пока душили его: мачеха-судьба, наконец, пожалела ее и как бы внушила ей мысль говорить правду, одну только правду, – ив этом для нее есть уже доля спасения!