Текст книги "Белая малина Сборник повестей)"
Автор книги: Музафер Дзасохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
Как бы ей ни было трудно, она сердилась только на себя самое. Бывало, пройдет под вишней, которая разрослась возле калитки, и платком зацепится за ветки. Расти бы вишне, как другим деревьям, ввысь, а она опустила ветки, раскинулась во все стороны… Платок Дзыцца часто цеплялся за ветки. Не на вишню сердилась Дзыцца, а на себя да на платок:
«Ах, чтоб тебе без хозяйки остаться!»
Это было самое крепкое ее проклятье, когда она желала обидчику остаться одиноким на свете. Тяжесть ее слов теперь обрушилась на нас.
Никогда не накинет Дзыцца на голову платок. Сбылось ее проклятье, сказанное в сердцах… И все вещи в доме, и сам дом, и скот, и сад, и мы – одинокие сироты. Одни на всем белом свете.
Я захлебываюсь слезами, я плачу, плачу… Гажмат склоняется надо мной.
– Крепись, – говорит он. – Слезами ее не воротишь.
А я и плачу оттого, Гажмат, что не воротишь…
Пришел Темиркан с товарищами. Эх, Дзыцца, Дзыцца, разве ты не знала, что у них есть матери? Так как же ты решилась оставить меня сиротой среди них? Посмотри, они тоже плачут. Над тобой они плачут или меня оплакивают? Говорят, несчастен тот, кто умер. Но чем счастливее оставшийся жить в слезах и горе? Мне еще нет семнадцати. И я стою у гроба родной матери… Что же тогда несчастье? Может быть, счастья нет вовсе, а кто-то более несчастен, кто-то менее?
Наверно, Бади и Дунетхан еще несчастней меня. Бади никогда не видела отца и никогда не увидит – сколько же можно говорить, что он жив, и верить в это? Теперь она лишилась и материнской ласки. Они обе проснутся ночью и позовут маму… Ее нет! А если и меня не будет рядом? Что же мне теперь делать с ними? А кто меня самого поддержит?..
Люди идут и идут. У недоброй вести быстрые черные крылья, и любые двери перед ней отворяются. А такое село, как наше, она разом облетит… И вестника не нужно. Кто сидел, тут же и встанет, кто стоял, у того уж нет времени присесть: отдать умершему последние почести – обязанность живых.
Несколько мужчин – среди них дядя Алмахшит, Бимболат и Гажмат – о чем-то совещаются. Я слышу: надо послать в дальние села, оповестить родственников и знакомых. В Ардон и Алагир, в Мизур и Бурон, в Мустыждах и даже Дзауджикау…
Завтра похороны. Все заботы о них лежат на Алмахшите – смерть коснулась рода Таучеловых, но по крови нет для нас человека ближе, чем Алмахшит…
Вот уже и везут тебя, Дзыцца! Машина с опущенными бортами, и Дзыцца, руки сложены на груди. Нет, это не Дзыцца, она бы заговорила со мной. Разве она не пожалела бы меня, не бросилась бы утереть мои слезы? Плотно закрыты глаза, но хоть голос-то мой слышит она? Не видит она меня, не слышит моего плача. А может, просто уснула? Но почему руки так тяжело-неподвижны? Они же никогда не были в покое! То мотыгу держали, то ручку топора, то тесто месили… И все-таки это ее руки. В мозолях и царапинах… Никогда не отдыхавшие руки матери!
Нет, нет, это не Дзыцца, иначе бы она сразу поднялась, увидев столько людей в нашем дворе! Ведь даже когда в доме бывал лишь один гость, за ее движениями было не уследить – руки так и мелькали над столом и глаза смеялись. Но пусть ты лежишь, хотя во дворе и в доме столько печальных гостей, – пусть, ты очень устала. Почему же ты спокойно слушаешь, как плачут твои дети? Ты же знаешь, Дзыцца, что у нас на всем свете никого нет, кроме тебя!
Нет, Дзыцца, которую я знал, никогда бы этого себе не позволила. Тогда почему же плачут, убиваются о той, которая и на Дзыцца-то не похожа? Или оттого, что в ней не узнать прежней Дзыцца?
Ничего я не понимаю! Могу только плакать и плачу. Ко мне подходит старуха, самая-самая старая во всем селе:
– Солнышко мое, с этого дня много будет у тебя дней, когда тебе захочется плакать. Упадет камень – его на свою грудь принимает земля. Бог обо мне позабыл, зачем на этом свете держит, чего я еще здесь не видала? А кому жить хотелось, того отнял у своих детей! Ждал спелых, да зеленые упали… Убьешь себя горем, Дзылла это не понравится. Не плачь, солнышко мое, не плачь, много еще будет дней, когда тебе захочется поплакать…
XXII
К утру съехались все родственники. Сестры Дзыцца, племянники, сестра Баппу… Все в сборе. Сестра Баппу в отчаянии исцарапала себе лицо. Люди шептались, глядя на нее: вот уж редкость, говорили, чтобы золовка так убивалась! А Дзыцца и в самом деле любила Меретхан и была ей как мать.
Замуж выходила Меретхан в тяжелый год. Люди с голоду пухли, а у бедняжки Меретхан свадьба… Родственники явились с пирогами из кукурузной муки. Неслыханное дело! Могли бы добыть немного пшеничной – ведь свадьба… Алмахшит об этом часто рассказывал. Дзыцца, бывало, выслушает его, вздохнет и скажет, оправдывая родню: «Ах, Алмахшит, время тогда было такое!..»
Дядя Алмахшит с улыбкой отвечая, мол, хоть бы пшеничной муки горсточку-другую на свадебные пироги, и сводил разговор на что-нибудь иное.
Дзыцца вынесли во двор. Женщины окружили ее со всех сторон. Вся улица запружена людьми. Голос плакальщицы, который я не раз слышан на похоронах, проходя мимо кладбища, теперь раздается в нашем дворе. Выкрикнет плакальщица скорбные слова – и следом рыдания… Гажмат с молодыми парнями протиснулся к гробу. Подняли, осторожно пронесли под яблоней и двинулись на улицу. Толпа раздалась.
Несут Дзыцца туда, откуда возвращаются люди, лишившись одного из близких своих. Несут ту, в которой ничего не осталось от Дзыцца. Эта Дзыцца не может ни говорить, ни слышать, ни видеть. Эта Дзыцца ко всему безучастна. Ее положили в гроб, отнесут на кладбище, зароют в могилу, потому что она мертва. Но Дзыцца, которая в моем сердце, которую я люблю и буду любить больше всех и которая меня любит больше всех, которая согревала меня, последний кусок хлеба отдавала, жива была моей жизнью, – эту Дзыцца нельзя отнести на кладбище. Для того, чтобы умерла эта Дзыцца, надо прежде убить меня. А я жив. И Дзыцца моя жива…
Люди сказали слова прощания. Наконец ты отдохнешь… Ты ведь и умерла, не успев отдохнуть после работы, и умыться не успела…
Мы вышли вместе с Дзыцца, а вернулись одни. Да одни ли? Печаль с нами и горе. И заботы. Всюду они будут идти впереди нас, смотреть на нас своими страшными глазами, заступать нам дорогу.
Стадо пригнали. Наши коровы и овцы на улице, стоят перед воротами, боятся зайти во двор. Никогда не видели там столько людей. Куры разбрелись кто куда, солнце закатилось, пора на насест, а они бродят по двору, никак не отыщут дорогу в курятник. Появилась Хадижат, загнала скотину, замкнула сарай. Один ослик остался на улице, ничего с ним не станется. В эту пору не бывает ночных холодов. Дзыцца тоже оставляла его на улице.
Люди потихоньку разошлись по домам. Во дворе только близкие родственники и соседи.
– Эх, Дзылла, – вздохнув, говорит Хадижат, – теперь бы тебе только и жизнь начать настоящую! Да оборвалось все. Обе коровы остались стельными…
С последними словами она обращается к Алмахшиту.
Алмахшит же лучше тетушки Хадижат это знает. Пятнистую корову нам подарила еще телочкой старшая сестра Дзыцца. Пятый год у нас во дворе. В этом году третий раз отелится. А черную дядя Алмахшит привел прошлой осенью. Молодая корова, на третьем году, а тоже уже стельная. Дзыцца так радовалась, когда узнала. Будут две дойных коровы, говорила она, в молоке нужды не станет. Она всегда говорила: «Если в доме нет молока, то какой это дом?»
Я раньше не понимал. По-осетински слово «молоко» звучит так: «урсаг», а если скороговоркой произнести, то получится «русский». «Русский» по-нашему «уырыссаг». Похоже. И я все время вспоминал русскую женщину, живущую в одном из домов на нашей улице. Потому-то, думал я, они и живут хорошо, что у них есть «уырыссаг».
Дядя Алмахшит был у нас десять дней назад и осмотрел обеих коров. Долго их ощупывал, пытаясь определить, кто будет: бычок или телочка. Он умеет это делать. И тогда сказал, чтобы телочек ждали. Я, сказал он, еще заеду через неделю.
Вот он и приехал…
Только не выбежала Дзыцца навстречу, не обняла обрадованно.
Алмахшит привез машину дров и сгрузил возле тутовника. Во дворе стало тесно.
И опять собрались родственники отовсюду. Полон дом гостей. Каждый зовет к себе Бади и Дунетхан. В глубине комнаты сидит старенькая мать Дзыцца – Нана. Маленькая, с Бади росточком, будто теперь она вниз растет. Но уважают ее не меньше, чем любого мужчину.
– Бог потому и оставил меня на этой земле, чтобы своими руками похоронила дочь, – говорит Нана. – Ах, чтобы он света невзвидел, кто людей счастьем одаривает!..
Алмахшит держит совет с родственниками обо мне и сестрах. Как нам жить дальше? Кто за нами присмотрит, кто нам будет готовить? Бади двенадцать, Дунетхан четырнадцать лет. Как же со школой быть? Кому за скотом ухаживать? Кто будет нас обшивать и обстирывать? А огород?
Сколько сразу вопросов! Какое слово скажут родственники, что решат? Дзыцца одна находила ответ, они же все вместе не могут. А если нас поодиночке родственникам раздать? Или пусть кто-нибудь останется с нами. Можно, говорили, и в детский дом… Всякое предлагали. Нас бы им спросить!
Алмахшит и спросил, когда выслушал всех:
– Ну, а вы что скажете? Что сами думаете?
– Мы никуда не уйдем! – ответил я, оглянувшись на Бади и Дунетхан. Я догадался по их глазам, что они со мной согласны. – Лучше нам быть всем вместе в своем доме.
– Значит, никуда не пойдете?
– Сами будем жить, – проговорила Дунетхан, губы у нее дрожали.
Алмахшит тяжело вздохнул и уставился себе под ноги. Все ждали, что он скажет. Все высказались, за ним последнее слово.
– Как они сами решили, так и будет, – сказал он наконец. – У каждого своя судьба. Станут помогать друг другу – не пропадут! Для кого мать свята, тот и мертвую будет ее почитать и от ее наказов не отступится…
На этом и порешили… И мы поняли раз и навсегда, кто на нас какими глазами глядит. Кроме дяди Алмахшита мы никому не нужны, а он не оставил нас в трудный час. И стал еще ближе.
У него самого детей полон дом, с нами прибавится хлопот. Но где много забот, там и еще одна не в тягость…
XXIII
Родственники разошлись, разъехались. С нами осталась старая Нана, как было решено.
– Да чем же я им помогу? – слабо протестовала Нана. – За самой нужен уход!
– Они и будут за тобой ухаживать, – успокоил ее Алмахшит. – А твоя им помощь – побыть с ними. Большего им сейчас и не надо. Встанут на ноги, тогда и домой поедешь. Я сам тебя отвезу.
И Нана осталась. Легла на кровать Дзыцца и встает в редких случаях. Сколько ей лет – никто не знает, она и сама не знает. Но не разрешает называть ее старухой. Увидит в окне, как Кыжмыда овечек погоняет хворостиной, и принимается разговаривать сама с собой:
– Вон Кыжмыда намного старше меня… А поглядеть на нее – куда как резва!
– Да она еле ходит, – я возражаю. – Будешь резвым, если спина согнута…
Нана раздраженно машет рукой:
– Оставь ради Бога! Она и в девушках была горбатой.
– Ну да! Кто поверит?
Нана фыркает:
– А я говорю, старше она меня! На танцах за взрослую считалась, а я и со сверстниками танцевать еще не решалась.
– Она уже и не слышит ничего.
– Конечно! – подхватывает Нана. – Если до стольких лет дожила, то одно из двух: либо ослепнешь, либо оглохнешь.
Нана сама себе противоречит, но не замечает этого.
Я говорю:
– А ты как же? Ты ведь и слышишь хорошо и нитку в иголку вдеваешь, никого не просишь…
– Я сроду ничем не болела! Таких легких, как у меня, ни у кого нету. Чистые-чистые. Если б не всякие беды, ни на что бы не жаловалась… А сколько несчастий я перенесла за свою жизнь! Три года я по Ишша траур носила. А тот траур и теперешний – не одно и то же. Три года солнца не видела, ела не вовремя, не засмеялась ни разу. И вот не гожусь ни на что, старость пришла… И Дзылла такая же страдалица, как я. Вот раньше срока и сошла в могилу…
Посмотреть на Нана – кожа да кости. Она и дома, в горах, все лежит, с постели не встает. Вены на руках просвечивают, лицо изрезано морщинами. Время от времени ее начинает душить кашель. С бронхами у нее неладно. Нана держит возле себя баночку с медом и топленым маслом, съест ложечку, и кашель отступает.
Она часто говорит о своем брате Ишша. Умер он в том возрасте, когда женятся. В сенокос выпил родниковой воды и простудился. За две недели сгорел. Нана тогда была уже взрослой. И как надела траур, так и не снимала все лучшие свои годы. Самые светлые мечты, говорит, похоронила и камнем черным завалила.
Она была единственной сестрой у пяти братьев. Те на руках ее носили. А больше всех любила Ишша, его имя навсегда осталось в ее сердце. Именем его клянется. Если скажет: «Клянусь Ишша!» – можно ей в чем угодно довериться. Да и без клятвы можно. Клянется она, чтоб внушительней было. Нана не выносит лицемерия. Хитрюги и льстецы обходят ее стороной, потому что всегда говорит напрямик. Что думает, то и говорит.
В людях Нана честность ценит больше всего. Сама не любит хитрить и от других того же требует. И Дзыцца этому нас учила, иначе пришлось бы нам туго сейчас.
– Все зло от плохих людей, – как бы сама с собой говорит Нана, лежа в постели.
Мы понимаем, что это она говорит для нас.
Нана берет гребенку и запускает в седые свои волосы. От двух ее кос длинных и густых, осталась одна, жиденькая-жиденькая. Каждое утро Нана распускает косичку и расчесывает гребнем. Потом сидит, дышит тяжело – и это ее утомляет.
– Раньше смеялась над такими. А теперь сама стала развалина. – И улыбается: – Ничего делать не могу!
Нана улыбается, значит, что-то веселое собирается рассказать.
– Была у нас в горах одна женщина. Ох и хвастунья! Ох и лентяйка – другой такой не найдешь. Бывало, выйдет утром и говорит: «Дел переделала, не счесть!» А чего делала? Встала. Оделась. Убрала постель. Волосы расчесала. Умылась. Воду на огонь поставила. Вот и все ее дела… Я тоже, как она: расчесала косичку и утомилась.
Нана спускает ноги с кровати, ищет свои чувяки. Куда-то они подевались. Бади лезет под кровать, достает тряпочные чувяки и с виноватым видом кладет перед Нана.
– Кто их туда забросил? – ворчит Нана.
Терпеть не может, когда ее чувяки убирают с коврика. Комната тесная, и, подметая, кто-нибудь из девочек переставляет чувяки с места на место. Нана это не нравится.
– Если еще тронете, по лбу тресну! – предупреждает она и косится на девочек.
Те еле сдерживают смех. Старухи нисколько не боятся, пусть себе грозит! Для них угрозы Нана не страшнее войлочной плетки.
На Нана поверх ночной рубашки еще два платья надеты. Как капустный кочан! Я однажды сказал при Алмахшите, так он чуть со смеху не умер…
Сунув ноги в чувяки, Нана идет к умывальнику. И долго плещется, растирает ладонями морщинистое лицо, фыркает. Ну, вот умылась наконец. Берет полотенце.
– Это что за тряпка? – грозно спрашивает она, изменившись в лице.
Подбегает Дунетхан:
– А что такое?
– Посмотри!
– Это не грязь, Нана. Я сама стирала вчера. А пятнышко никак не сходит. Чистое полотенце!
Нана рассматривает полотенце и на свет, и против света. И, только убедившись, что действительно чистое, начинает вытираться. Вытирается долго, тщательно – позавидуешь. Самому хочется умыться лишний раз и взять полотенце в руки.
Уже сухое лицо, а Нана все трет и трет. Лоб и щеки даже порозовели!
Тем временем Дунетхан поправила постель. Нана недовольна.
– Кто это разворошил? – спрашивает она.
– Я хотела…
Дунетхан не понимает, в чем она провинилась.
– Э-э, значит, ты во всем такая неряха! Погляди-ка сюда… Чего насупилась? К покрывалу и не прикоснулась, вон как оно морщится! И подушки надо было взбить, а ты положила, как они были. И до одеяла у тебя руки не дошли. Человеку, когда он встал с постели и прибрал ее, должно казаться, что это не его постель, что он даже и не ложился! Вот как надо!
Нана поворчала и снова легла.
Дверь отворилась без стука, и вошла Кыжмыда. Кому еще быть, как не ей? Только она входит, не постучав. Дверь осталась приоткрытой. Кыжмыда с усилием потянулась к дверной ручке. Я испугался, как бы ее сгорбленная спина не переломилась. Кое-как дотянулась, прикрыла.
После смерти Дзыцца Кыжмыда часто к нам наведывается. Что-нибудь по дому сделает, приготовит. А может, потому, что теперь с нами Нана. Не знаю. Порой несколько раз за день приходит. Даже когда нас нет. Посидит возле Нана, покормит ее, поговорит с ней. В последнее время Кыжмыда совсем оглохла и говорит больше сама. Ведь Нана не может громко разговаривать, у нее грудь слабая.
– Как вы тут поживаете? – присев на низенькую скамеечку возле кровати, спрашивает Кыжмыда.
Она всегда садится на эту скамеечку. Другие, повыше, не для нее. Согнувшись, тяжело сидеть. И Дунетхан ей низенькую принесла.
– Счастливо и тебе жить, – покачав головой, отвечает Нана, – Сама-то как живешь, ничего?
Кыжмыда не поняла, и Нана повторила вопрос. Кыжмыда следит за движением губ.
– Да за печеньем пошел в магазин!
– Скажи на милость! О ком это она! – глянув в нашу сторону, спрашивает Нана. – О ком ты говоришь?
– Он дома у нас.
Нана хмурится и, вздернув подбородок, отворачивается. Это когда ей что-либо не нравится. Потом недовольно бурчит:
– Тяжело с глухой разговаривать…
Кыжмыда поднялась с места. Сделала это с такой поспешностью, словно вдруг вспомнила, что до сих пор сидела сложа руки и пожалела о бесполезности проведенном времени.
– Щепок у вас не найдется? – спросила у меня.
Я вышел во двор. Дрова, привезенные Алмахшитом, совсем сухие, их клади прямо в печь и щепок не надо. Только наколоть. От спички загораются.
Но я и щепок принес. По дому разошелся запах дыма. Уже с каждым днем холодней и холодней. К утру лужи затягивает тонким ледком. Но с первым солнцем он тает.
– Вы что собирались готовить? – Нана вопросительно посмотрела на Дунетхан. Точно Дунетхан хозяйка!
Я сказал, какие у нас запасы: картошка, лук, мяса немного…
– А фасоль есть? – спросила Нана.
Фасоли у нас на всю зиму хватит! Нана сама это знает, а все равно должна спросить. Такая у нее привычка.
– Если есть – неси. Она вам что-нибудь сварит.
«Она» – это Кыжмыда.
Фасоль у нас рассыпана на чердаке для просушки. Пока теплые дни, можно и там держать. Дзыцца и на зиму оставляла, лишь бы сырость не завелась, а так ей ничего не будет.
– А ты воду поставь на огонь, – приказывает Нана Бади.
До сих пор все лежала на спине: когда разговаривает, у нее кружится голова. Теперь повернулась на правый бок, чтобы видеть, что делается в доме. И Кыжмыда переставила свою скамеечку.
Стали все вместе перебирать фасоль. Каких только нет зерен – и красные, и белые, и рябые. А иногда и черные, крупные, у нас их зовут «буйволовы».
Пока перебирали, вода закипела. Кыжмыда всю фасоль высыпала в котелок.
– Про картошку не забыли? – напомнила Нана.
Дунетхан отвалила дверцу погреба и спустилась вниз. Темно, да картошку и без света найдешь, она прямо под лестницей. А варенье подальше, в углу. Надо на корточках ползти, иначе ударишься обо что-нибудь. И мы лампу зажигаем.
– Скажи, чтоб перцу взяла! – опять говорит Нана.
Перец ей вреден, но отказаться не может – любит очень.
Кыжмыда знает об этом и не нарезает, а бросает в котелок целиком.
Долго пришлось ждать обеда. Когда еще фасоль сварится! Кыжмыда уж и чурек испекла, а фасоль все еще не готова.
Бади измаялась от ожидания. Глаз не сводит с котелка, в котором булькает вода. Нана не позволяет есть всухомятку, не то она уже уплела бы не один кусок чурека.
– Человек должен один раз садиться за стол, – наставительно говорит Нана, – чтоб поел, и дело с концом. А куски хватать – некрасиво!
Кыжмыда пробует суп деревянной ложкой:
– Кажется – все!
Кочергой я отодвигаю в сторону головешки, пламя под котелком снижается, опадает.
Кыжмыда пошла за ухватом.
– Дай Казбеку, – говорит ей Нана, – еще прольешь на себя.
Я взял ухват из рук Кыжмыды, подтянул котелок к краю. Кыжмыда отряхнула передник: уходить собралась.
– Куда ж ты, а пообедать с нами? – окликнула ее Нана. Но Кыжмыда и не оглянулась.
Она никогда не остается. Придет, похлопочет и домой.
– Ай, слушай, проводи ее, неудобно так, – просит меня Нана.
Но Кыжмыда этого не позволяет.
– Зачем ты вышел? – ворчит она, обернувшись ко Мне в коридоре. – Иди есть. Скоро обедать пора, а вы еще и не завтракали.
– Что за человек! – возмутилась Нана. – Ну что за человек!
Дунетхан разлила суп по тарелкам. Каждому, по полной.
– Зачем столько налила? – ворчливо сказала Нана, когда Дунетхан поставила тарелку перед ней. – Отлей половину.
Ест Нана, как птичка. И чем только жива, удивительно! Может вовсе ничего не есть и не попросит. Наверно, потому такая худая.
После еды Дунетхан отнесла тарелки на печь, вытерла стол и села с книжкой.
– А тарелки на кого оставила? – спросила Нана.
– Потом помою.
– Грязную посуду не оставляют на «потом»!
– Ну, потом я…
– Ну-ка берись! Лень никому пользы не приносит. Сейчас станешь лениться, что будет с тобой в моем возрасте?
Дунетхан нехотя поднялась. Старуха не спускает с нее глаз, и лежа, наставляет:
– Холодной собираешься мыть? За ведро-то взялась… Или опять забыла? Поставь на печь воду. Плита пока горячая, и вода согреется.
Дунетхан хмурится, но не смеет возразить. Поставила воду и, когда та согрелась, перемыла тарелки, перетерла их полотенцем.
– Ну, вот и умница! – удовлетворенно сказала Нана. – У хорошей хозяйки посуда всегда чистая. А то так и останешься в девушках.
Нана подмигнула мне: послушаем, дескать, что ответит твоя сестра. Дунетхан фыркнула и повернулась к Нана спиной. Что вы такое говорите!
Я собрался на улицу и стал чистить свои сапоги. Нана вздыхает:
– Табак мне не мешает, ничего… А вот запах ваксы не переношу.
Когда она впервые сказала про ваксу, я не понял: какая еще вакса? Даже переспросил. А оказалось, вакса то же, что сапожный крем.
Со щеткой и баночкой крема я вышел за дверь. Там и начистил сапоги. И потом не стал в комнате долго задерживаться, чтоб запах не беспокоил Нана.
Сколько я знаю ее, она никогда не была здорова. Мы с Дзыцца часто ходили к ней, когда она жила в нашем селе. Нана болела, и мы носили ей парное молоко. Нас спрашивали, любопытствуя, куда мы идем. И Дзыцца всегда отвечала: «Домой!» Я удивлялся: ведь наш дом совсем в другой стороне…
Вскоре Алмахшит увез Нана в горы. Она и родилась там, в горах, долго жила, воздух родных мест ненадолго помогал, а потом болезнь снова давала о себе знать. Бывало и так, что уже ни на что не надеялись.
Однажды Алмахшит прислал телеграмму, что Нана очень плоха. Дзыцца плакала, все повторяла «На этот раз маме не выжить!..»
Поехала в горы. А через три дня вернулась веселая. Соседки окружили, спрашивали, как и что? «Да поправилась, слава Богу!» – отвечала Дзыцца. Соседки поздравляли ее.
Потом снова телеграмма… И опять Дзыцца все бросила и помчалась в горы. Нана выкарабкалась и тогда. И вот живет до сих пор.
Как она сама говорит, горя много перевидала на свете. Задолго до смерти Дзыцца Нана потеряла младшего сына Майрама. В первый день войны он ушел на фронт и погиб. Все слезы по нему выплакала Нана, так его любила. Слез не осталось на Дзыцца… Плакать бы сейчас и плакать, но у Нана сухие глаза.
Наверно, сердце у нее уже ни к чему не восприимчиво, живет умом, головой. Плакать не может, нету слез.
Я дошел до конца села. Сегодня четырнадцатый день, как скончалась Дзыцца. В первый раз я себе сказал: «Дзыцца умерла». Язык не поворачивался. Может, она и умерла для посторонних, а для меня – словно бы куда-то уехала на время. Мы так и говорим: «Когда Дзыцца была еще дома». Или: «С тех пор, как Дзыцца из дому ушла».
Травы на кладбище пожелтели, поникли. Осень. Рыдания подступили к горлу. Я еще не вижу могилу Дзыцца, но знаю, в какой стороне: недалеко от выхода с кладбища. Но ей никогда не пройти этих нескольких десятков шагов. Не вернуться. Говорят, все люди, живущие на земле, и я когда-нибудь встретятся с Дзыцца, с каждой минутой мы все ближе и ближе к встрече, но сама Дзыцца ни на пядь не приблизится к нам.
Только здесь, в уголке кладбищенской рощи, я и могу поплакать. Но и это не всегда удается. Появляется рядом кто-нибудь из соседей и уводит домой. Они жалеют меня, но когда я поплачу, мне легче.
Я плачу все громче и громче и озираюсь по сторонам, боясь, что увидят. Вот идет Гажмат. Я вытираю глаза. Да все равно заметно, что плакал.
– Нехорошо ты делаешь, Казбек! – Гажмат останавливается рядом и укоризненно качает головой. – Если бы все так убивались, кому тогда жить на земле?
Довел меня до самого дома. И Нана обо всем рассказал.
– И как ты будешь жить, ума не приложу, – недовольно проговорила Нана. – Никакого мужества! Ты опорой должен быть младшим сестрам… Да только они, видать, крепче тебя!
Хорошо, что их дома нет. Впрочем, Нана и при них это говорила.
– Девочки тоже… берут с него пример, – сказала Нана, обращаясь к Гажмату. – Увидят его красные глаза – и реветь!..
Я понимаю, я все понимаю. Нана не меньше меня переживает, но держится, виду не показывает. Да еще нас утешает.