Текст книги "Два листка и почка"
Автор книги: Мулк Ананд
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Помилуй, – взмолилась она, еще сильнее чувствуя его отчужденность от этих грубых выражений.
– Когда при короле Георге дельцы вкладывали деньги в предприятия Индии, – продолжал де ля Хавр, – когда они дрались между собой на бирже и заслужили своими нравами прозвища медведей и буйволов, им было не до угнетенных кули с черной, коричневой или желтой кожей, без которых они не могли бы получать свои дивиденды.
Они безраздельно хозяйничали в торговле и промышленности Индии в течение нескольких поколений; а затем британцы, которые никогда, никогда не станут рабами, спохватились, что сами срубили сук, на котором сидели, ввезя в Индию паровые машины. Ведь не только их отечественное производство конкурировало с их же промышленными предприятиями в колониях, но и местный капиталистический класс Индии стал требовать своей доли барышей в местной промышленности; тут они принялись притеснять и эксплуатировать кули, как только возможно, пока не настал день расплаты. Бура-сахиб полагает, что британскую опеку над Индией подменяют чем-то иным; он думает, что ему уже не быть здесь хозяином. Он считает виной этому образование, которое туземцы получают за границей, и сентиментальничанье у нас на родине. У него нет никакого чувства благодарности к стране, где он нажил себе состояние. А твоя мать боится восстаний, красит волосы, помыкает прислугой и топчется на танцах в клубе. А индийцы, получающие свою долю барышей, носят цилиндры, но для своих жен все же придерживаются обычаев пурды[27]27
Пурда – религиозные нормы поведения, затворничество женщин у мусульман.
[Закрыть]. Ну а несчастные, загнанные кули потеют и выбиваются из сил, как окаянные, чтобы заработать четыре фартинга в день под аккомпанемент плетки Рэджи Ханта. Да здравствуют британцы, которые никогда, никогда не станут рабами! Прокричим трижды, ура человеку, который дутыми обещаниями заманил в рабство на плантацию старика Гангу, сторожит его, чтоб он не убежал, и отказывается дать ему клочок земли, который причитается по договору. Но что такое договор с рабом? Это меньше, чем клочок бумаги! Вот что представляет собой ваш порядок!
После того как он кончил эту речь, оба некоторое время молчали.
Барбара почувствовала на мгновение, что он совершенно чужд ей, что он стер ее с лица земли, уничтожил, обратил в порошок и предоставил самой себе, как полное ничтожество. Она ненавидела его за эту позу праведного гнева, а его выпады против ее родителей задели ее за живое. Но она тут же вспомнила, что любит его, что в тайниках души она преклоняется перед ним, что ее влечет к нему, что его тело принадлежит ей, и постаралась простить неугомонный гнев, который им овладел, и только желала, чтобы он подошел поближе и положил голову к ней на колени.
Косые лучи заходящего солнца струили свое великолепие в северное окно кабинета; в воздухе чувствовалось призрачное затишье, которое несли с собой приближавшиеся сумерки. В проеме окна, как китайская картинка, вырисовывался силуэт ветки с листьями.
Де ля Хавр ходил взад и вперед по комнате, все еще возбужденный, все еще занятый разрешением странных, но несомненно важных и серьезных вопросов. Потом он остановился, глядя в окно на расстилавшиеся безмолвные холмы, призывая в душе всю свою нежность к Барбаре, и желая, чтобы у него хватило духу к ней подойти.
Может быть, лучше оставаться здесь одному у окна? Или подойти к ней с видом мученика? Он лишь знал, что ему хотелось бы дать ей все лучшее, что было в нем самом, потому что он ее любит… Потом он почувствовал, что наивно рисуется… И застенчиво подошел к ней, потрепал ее по щеке, поцеловал приподнявшееся к нему лицо…
В дверь постучали: де ля Хавр выпрямился.
– Хузур, бура-сахиб дожидается мисс сахиб, – послышался голос Илахи Бакса, слуги Крофт-Куков.
Глава 10
У Гангу не было ни буйволов, ни плуга, чтобы вспахать свой участок, и ему пришлось копать землю лопатой. Как он жалел, что у него нет больше своих двух буйволов, старой Дины и Моти; он их продал перед отъездом из деревни… А соха, отслужившая ему тридцать лет, наверно, и сейчас валяется возле лужи у его хижины… И перед его глазами опять встала знакомая картина: поросшая лишайником каменная ограда, огород, куда забирались цыплята Судебара Лачман Синга, поля, где беззубый деревенский пес Бхола гоняется за воображаемыми кроликами, молчаливые, скромные женщины, молотившие цепами хлеб на солнцепеке, и запах спелого зерна, доносившийся отовсюду.
Его ноздри невольно раздулись, чтобы вдохнуть этот аромат… Здесь, в Ассаме, воздух был совсем не тот, да и вода не та. Он заскрежетал зубами от охватившей его бессильной злобы на свою слабость, от сознания, что ему некого винить, кроме самого себя. Кровь кипела в нем от досады, что он пал так низко, что вынужден довольствоваться жизнью, при которой он даже лишен возможности иметь своих собственных буйволов и свою собственную соху. И все это по милости Буты! Этот толстокожий малый сам владеет парой буйволов и плугом пополам с другим сардаром, а не хочет дать земляку поработать на них!
Гангу отлично знал, почему Бута отказал ему: небольшой клочок земли, который он сейчас вскапывает, отрезан от участка Буты. Но Гангу знал так же хорошо, что имеет законное право на эту землю; ведь все свои три акра Бута получил нечестным путем, присваивая себе землю, которая полагалась по договору завербованным им кули, – ее по протекции отдавали ему.
И эта хитрая лиса еще смеет говорить, как его мучает совесть, что он так мало сделал для своего земляка, что скоро он пригласит его на поминки в годовщину смерти своего отца и что его так огорчила смерть Саджани; при этом негодный лицемер даже заплакал, как плакал бы, вероятно, при виде мыши, попавшей в мышеловку. Между тем Гангу отлично знал, что если бы не сахиб доктор, ему бы не получить участка.
И он почувствовал, что вообще не может больше видеть Буту из-за того, что тот обманывал его с самого начала, когда так бойко рассказывал о замечательной жизни на чайной плантации, врал и в деревне и в пути, вплоть до самого приезда сюда.
– Обманщик! – вырвалось у Гангу, – он убил мою Саджани своими россказнями! Она начала страдать, как только мы приехали, по молчала, потому что не хотела меня огорчать. А потом она заразилась от меня лихорадкой и умерла!
При воспоминании о жене комок подкатил ему к горлу и глаза наполнились слезами. И чувство негодования росло и ширилось, понемногу переполняя все его существо, пока перед его сознанием не встала горькая правда, что его жестокая судьба избрала Буту своим орудием.
«И его любезности как не бывало, как только сахиб велел ему отдать мне часть своей земли, а в этом клочке никак не больше двух пятых акра, иначе я не сумел бы перекопать его целиком сегодня после обеда этой дурацкой лопатой, которой даже женщине нельзя как следует почесаться, если у нее зачешется спина. Мне осталось вскопать еще три борозды; конечно, если бы этот нечестивый пес дал мне плуг, я бы вспахал весь участок за полчаса.
Он поднял голову и посмотрел на жилища кули, которые расположились рядами по склону ярдах в пятидесяти от него. Его раздражал пот, покрывший все тело; он с силой выдохнул из себя воздух, чтобы перевести дух, а заодно дать выход жаркой ненависти и гневу, которыми переполнилось все его существо.
Легкий ветерок, поднявшийся от бурливой речки, пролетел над скалами и валунами, над деревянным мостом на дороге, зашелестел в траве и повеял прохладой. Гангу задумчиво прищурил глаза и обвел медленным взглядом тропинки, тянувшиеся между темными рядами чайных кустов, которые терялись вдали, как видение урожая, взглядом, словно искавшим что-то новое на этой земле.
Потом он заметил своего сына Будху в стайке мальчишек, покрытых грязью; дети играли, и до него донеслись их веселые крики: – Ты будешь лошадкой, а я всадником.
«Вот и хорошо, он скоро не будет горевать о матери», – подумал Гангу, снисходительно улыбаясь, и перевел взгляд в глубину долины, где кончались рассаженные по склонам чайные кусты. Ниже их были участки, где кули сели рис: там уже виднелась нежная зелень всходов, и Гангу сообразил, что опоздал – сеять рис нужно было месяц назад. Мечты об урожае рассыпались, словно он споткнулся с полной корзиной собранного риса; он перевел усталые глаза на дикие лилии и ирисы, которые росли по краю его крошечного участка, и дальше, на поблекшие, оголенные купы деревьев и кустов, на группы бамбука, заросли, которые еще не сдались и не обнажили спрятавшуюся под ними землю. Там же виднелась плотная фигура какого-то сахиба с чужой плантации; он стоял неподвижно, как вросший в землю пень, как гнетущая тень среди всей этой тишины.
Гангу снова взялся за лопату.
«Хум-хум-хо-хум», мурлыкал он привычный мотив при каждом ударе лопаты, бессознательно приноравливаясь к ритму песни. И ему казалось, что он поет, как певал прежде, когда работал на своей земле, на холмах Хошиарпура.
Но песня прерывалась стонами, песня не ладилась, пока наконец у него не вырвался резкий, усталый вздох. Гангу сплюнул и замолк. У него заныла спина, и он остановился, чтобы передохнуть; жалко, что нет Леилы, она бы набила ему его хукка.
Он взглянул на поселок, и мысли его сосредоточились на дочери. Что она делает? Она такая молчаливая и робкая, словно рассвет на каких-то таинственных холмах. С тех пор как умерла мать, у Леилы столько всяких дел: она работает на плантации, и готовит, и убирает, и носит воду.
Да вон она, идет как раз там, над квадратами рисовых полей; и он стал вглядываться, напрягая свое слабое зрение. Вот она спускается к воде с кувшином под мышкой. Она красавица, но добродетель украшает ее не меньше, чем красота; девушка все делает споро, такая деятельная, молодая и уже такая расторопная. Вот она поставила кувшин на песок, а сама вошла в воду и купается. Там, наверно, и другие женщины – даже здесь слышно, как они плещутся. «Пусть повеселятся, – подумал он, – женщины любят воду гораздо более мужчин».
Он вспомнил, что уже много лет не плавает, когда купается; просто окунется и выйдет. «Все-таки, – продолжал рассуждать сам с собой Гангу, – женщина чем-то похожа на воду; она всегда куда-то стремится, то в одну сторону, то в другую, беспокойная, как волна; ею овладевают разные настроения; то она своенравно-изменчивая, как река в бурю, то безмятежно-улыбающаяся, то ласково-печальная, но нежная и добрая всегда. Да пошлют боги долгую жизнь моей маленькой Леиле! Она моя отрада, дар, оставленный Саджани, чтобы согреть мою старость».
Он снова оглядел маленький мирок, раскинувшийся по обеим сторонам речки: гряду холмов, увенчанных жилищами сахибов, чайные кусты с золотящимися верхушками, тенистые тропинки и канавы между кустами, ряды хижин с черными кровлями в поселке кули, серые лоскутки посевов риса, полевые цветы и перистые верхушки бамбука, разбросанные группами в долине; все золотилось в янтарном блеске догорающего дня.
Он вдруг понял, как много значит для него этот мир, какими крепкими узами привязала его к нему любовь к земле, и с новым порывом опять принялся копать; его босые ноги ощущали теплую свежесть взрыхленной земли – той земли, которая готовилась принести ему свои плоды.
Безумная жажда жизни внезапно затрепетала в его опустошенной душе; он встряхнул головой и выпрямился, словно хотел сбросить с себя мертвенное облако уныния, омрачавшее его сознание, словно хотел изгладить следы долгих лет, избороздившие его душу, словно хотел побороть тяготевшую над ним покорность судьбе, которая за ним гналась, иссушая его силы.
Он как будто воспрянул духом, и его лопата стала бодрее врезаться в полоску земли и глины. Его кроткая, простая душа была счастлива в лучезарном очаровании этого уходящего дня, а земля рыхлилась и рассыпалась на комья под ударами лопаты и обнажала перед ним свои слои, словно ее всю переполняло извечное желание плодоносить.
Но высокая белая фигура сахиба, неподвижно стоявшего с удочкой на берегу речки, бросала мрачную тень на его мысли.
Глава 11
– Сахиб идет, сахиб идет! – закричал подросток, слуга Шаши Бхушана, игравший с детьми хозяина, увидев, что по дорожке к дому бабу идет де ля Хавр.
За грубой парусиновой занавеской на двери задвигались какие-то фигуры; в большую прореху выглянула голова старухи с длинным носом, покрытая свисающими складками сари.
От де ля Хавра не ускользнули ни крики, ни возня за дверью, и он невольно улыбнулся при мысли о стыдливых обитательницах, спешивших закрыться покрывалами, точно их скромность недостаточно оберегали стены дома, глухие, без единого окошка в сторону восхитительной долины. Он знал, что так полагалось по обычаю; в индийских семьях, принадлежавших к «верхушке» общества, женщины закрывали лицо. Шаши Бхушан считал, что имеет основание причислять себя к этой верхушке: как-никак он работал делопроизводителем в конторе, знал английский язык, надевал пиджак из хлопчатобумажной материи – то с брюками, то с дхоти; у него были даже накрахмаленная сорочка, крахмальный воротничок и галстук. Он пользовался у сахибов некоторым весом и мог претендовать на более высокое положение не только по сравнению с кули, но и по сравнению со стражниками. Само собой разумеется, что женщины в его доме должны были закрывать лицо.
Де ля Хавр никогда еще не бывал в домах индийской интеллигенции, хотя проработал целый год врачом Индийской медицинской службы в больнице на станции Джелума, бок о бок с домом главного врача больницы индийца Судебара Майора Хан Бахадур Илм Дина. Но Илм Дин был магометанин, и, разумеется, у него в доме женщины ходили бы с закрытым лицом, даже если бы он и не занимал столь «высокого положения». Разобраться во всех этих таинственных обычаях было довольно трудно.
Но Шаши Бхушан был бенгалец и мог бы менее строго придерживаться этих обычаев. И де ля Хавр не без любопытства входил в дом человека, принадлежавшего к «начальству» плантации. До сих пор ему приходилось бывать только в домах сахибов да в хижинах кули, которые были далеки друг от друга, как два полюса. Его помощник – Чуни Лал, другой представитель туземной администрации на плантации, не был женат и занимал комнату при амбулатории, мало чем отличавшуюся от его собственного кабинета, за исключением нестерпимо ярких акварелей бенгальских художников на стенах.
При появлении де ля Хавра грубая парусиновая занавеска, обвисшая от сырости после дождей, опять зашевелилась; за ней слышались приглушенные голоса, громкий шепот, возобновились возня и движение.
Де ля Хавр ускорил шаги; его беспокоило, как он будет встречен: ему предстояло осмотреть жену Шаши Бхушана, которая должна была рожать.
Едва он подошел к двери, как фигура с замотанной головой, которая раньше выглядывала в прореху, закричала «хай, хай!» и убежала в комнаты по ту сторону небольшого внутреннего дворика.
Де ля Хавр в таких случаях обычно предупреждал о своем приходе, стуча задвижкой, но теперь его остановили усилившиеся восклицания, шорох и движение.
Чувствуя нарастающее смущение, он остановился, оглядываясь по сторонам. Прямо через двор тянулся загаженный курами водосточный желоб, по которому грязная вода из дома стекала в подставленную ниже старую жестяную банку из-под керосина с маркой бирманской фирмы; потом он поднял глаза на пышную зелень чайных кустов, покрывавшую пологие склоны долины до самых отрогов Гималаев, которые синели вдали, у лиловатого края горизонта. В воздухе чувствовался странный резкий запах серы; де ля Хавр стал нетерпеливо стучать в дверь.
– Есть кто-нибудь? – спросил он. Громкая перебранка за занавеской возобновилась с новой силой; тут же ее перекрыл громкий голос самого хозяина, Шаши Бхушана, который тотчас же появился в дверях.
– Добрый вечер, сэр, – проговорил бабу, усиленно кланяясь с извиняющейся, заискивающей улыбкой. – Виноват, сэр. Слуга сейчас вынесет вам стул.
Действительно, появился Раму с плетеным камышевым стулом на голове; но хозяин был так занят сахибом, что ничего не замечал, пока мальчик не задел его сзади стулом.
– Как себя чувствует ваша жена? – спросил де ля Хавр. Вежливость Шаши Бхушана не могла скрыть растерянности и неловкости человека, который всей душой желал бы угодить, но не знает, как это сделать.
– Даи[28]28
Даи – повивальная бабка.
[Закрыть] говорит, что ребенок родится часа через два-три, сэр, – ответил Шаши Бхушан. – Она не отходит от роженицы.
– Она настоящая акушерка? – спросил де ля Хавр. Он уже подозревал, что это была простая бабка и что в таком случае ни сам Шаши Бхушан, ни тем более обе женщины не захотят, чтобы он присутствовал при родах. Наверно, Шаши Бхушан потому и не выходил так долго. Его догадки подтверждали непрекращающаяся возня, шум и приглушенный говор во внутренних комнатах. Де ля Хавру говорили, что индийские женщины, не в пример своим европейским сестрам, не допускают, чтобы мужчина-доктор принимал у них роды.
– Да, сэр, она принимала у меня обоих детей.
Де ля Хавр не знал, стоит ли настаивать на том, чтобы ему показали роженицу, или лучше просто вежливо откланяться и уйти, потому что по тону Шаши Бхушана было ясно, что присутствие европейца нежелательно. Может быть, индийские дай не так уж плохи, несмотря на все, что он о них слышал? Но любопытство и чувство профессионального долга взяли верх; он, во всяком случае, должен осмотреть роженицу.
– Не хотите ли присесть, сэр? – предлагал Шаши Бхушан, – слуга сейчас подаст чай; мне хочется угостить вас сластями, которые делают в нашей стране.
– Спасибо, я попробую ваше печенье потом, – отказался де ля Хавр, – а сейчас я хотел бы осмотреть миссис Бхаттачарья.
– Сэр, – с дрожью в голосе возразил Шаши Бхушан, поставленный перед дилеммой, которую он был не в силах разрешить, – простите, сэр, но у меня там не прибрано.
Однако Шаши Бхушан не мог устоять перед пристальным взглядом де ля Хавра. Он опустил голову и, приподняв занавеску, молчаливым жестом пригласил доктора войти. Длительная служба у сахибов давным-давно превратила в угодливость его врожденную любезность.
В помещении раздался крик ужаса, и у де ля Хавра заскребло на сердце – как бы его посещение не ухудшило положение больной, вместо того чтобы принести ей пользу.
Оказалось, что весь шум исходил от повивальной бабки: она выбежала из комнаты и, стоя на маленькой веранде возле кухни, в отчаяньи, воздев к небу руки, вопила что-то на своем языке.
Шаши Бхушан прикрикнул на нее и оттолкнул в сторону. Де ля Хавр знал, что своим вторжением оскверняет кухню и дом, но, махнув рукой на все сомнения, решительно перешагнул порог комнаты.
Все помещение было наполнено дымом от какого-то пахучего снадобья – волны его, подобно туману, застилали все предметы в комнате. Младший сын хозяина громко заплакал, двое других, завидя доктора, разбежались по углам, как мышата.
– Это горит священный тап, сэр, – пояснил Шаши Бхушан, – старая дай очень суеверна и настояла, чтобы мы его зажгли.
Де ля Хавру пришлось однажды вдыхать этот одуряющий запах на приеме у теософической леди Льютенс, но как в особняке на Вигмор-стрит, так и тут он почувствовал легкую тошноту. Остановившись на пороге спальни со шлемом в руке, он вглядывался в облако дыма, отыскивая глазами больную. Наконец он разглядел кровать, но она была пуста.
– Моя жена очень стыдлива, – проговорил из-за его спины Шаши Бхушан.
Де ля Хавру захотелось выругаться от души, как вдруг он заметил женскую фигуру, сидевшую, притаившись, в изголовье кровати; бледное лицо ее тускло выступало в полумраке комнаты. Женщина походила на напуганную горлицу, замершую при виде сокола. Де ля Хавр мог слышать ее неровное дыхание – она, очевидно, вся трепетала от страха и жгучего стыда перед незнакомым мужчиной. Де ля Хавр едва сдерживал свое негодование: он злился сам на себя за то, что вторгся сюда, но, с другой стороны, его возмущали глупые предрассудки этого народа. Он круто повернулся и вышел из комнаты.
– Не беспокойте ее, – отрывисто произнес он. – Пусть она лежит спокойно, а в случае осложнений пришлите за мной; а еще лучше – предупредите меня, когда начнутся схватки, чтобы я был под рукой в случае надобности.
– Слушаю, сэр, слушаю, сэр, – повторял скороговоркой Шаши Бхушан и внезапно смолк, точно навеки замкнулся в себе, решив ни за что не обнаруживать своих мыслей. Именно эта манера индийцев больше всего злила де ля Хавра. Он не выносил такого внезапного перехода к молчанию после малодушного заискивания.
– Так я пойду, – сказал он, кивнув на прощанье, и, неловко приподняв занавеску, торопливо покинул негостеприимные стены.
Долину окутывали наступающие сумерки, и далеко вокруг разносилось надоедливое жужжанье жука.
«Суеверия отступают неохотно», – с грустью подумал де ля Хавр, шагая по дорожке. Потом он стал доискиваться смысла в странном обычае окуривать роженицу тапом. Он успел убедиться, что большинство уцелевших древних суеверий покоится на какой-то здравой основе. Так, например, при насморке, рекомендовалось по нескольку раз шнуровать и вновь расшнуровывать башмаки. Подобное упражнение до некоторой степени содействует приливу крови к голове, то есть туда, где сосредоточились зародыши простуды. Тем не менее он презирал все суеверия, и особенно индийские, так как они давали англичанам лишний повод смеяться над туземцами, – ему же было трудно их защищать.
Пример Шаши Бхушана не мог считаться показательным – большинство кули были людьми бесхитростными и поражали своим врожденным чувством достоинства: его не могла заглушить привычка раболепствовать. В бабу было противно именно то, что он усвоил себе манеру угодничать.
Если бы только англичане с самого начала относились к индийцам, как к равным, вздохнул про себя де ля Хавр, и считали бы их такими же людьми, как они сами! Он был убежден, что спасти положение можно было только одним путем: англичане должны признать достоинства индийцев. На деле происходило обратное: англичане выпячивали самые дурные свойства своего характера, тем самым заставляя и туземцев проявлять свои худшие качества.
Честно разбираясь во всем, наедине со своей совестью, де ля Хавр отчетливо представлял себе, откуда пошло все зло. В Англии жизнь среднего человека наполнена борьбой конкурирующих слоев общества, и это обнажает индивидуальные черты характера каждого человека – мужчины и женщины. Но едва покинув родной край и очутившись в своих заморских владениях, любуясь видом британских кораблей, бороздящих просторы морей и океанов, те же мужчины и женщины начинают сознавать себя потомками тех пионеров, которые когда-то завоевали для них полсвета. Ими тотчас овладевает дух британской гордыни. Мечта о британском величии расшевеливает дремлющую национальную гордость и наполняет сердца, вскормленные на легендах о Лоуренсе, творениях Киплинга и «Журнале для юношества». И люди, в общем благожелательные, деликатные и не зловредные, даже чуткие и восприимчивые на родине, в колониях преображались и выворачивали наизнанку свои представления о равенстве всех людей.
В английских университетах, правда, учились и индийцы. Но их было немного, и к ним относились, как к гостям, даже ставили их выше негров, потому что кожа у них была посветлее. Проводить границу, разумеется, не забывали, даже если иногда и допускалась «мода» на кого-нибудь из этих экзотических чужестранцев – дань любопытству и чувству гостеприимства. Да и были эти чужаки, в сущности, безвредны, поскольку никто из них не помышлял отбивать хлеб и искать заработка. Но картина резко менялась, коль скоро дело доходило до конкуренции. Едва только индийские врачи стали поступать на Имперскую медицинскую службу, как Высший медицинский совет счел необходимым ввести ограничения. Англичане не терпят никаких конкурентов, будь то француз, испанец или грязный еврей. Но на родине, в Англии, все же соблюдалась известная видимость равенства: «справедливость и равные шансы для всех» – таков традиционный британский принцип. Но уже задолго до прибытия в Бомбей, еще на борту парохода, англичане приходили к выводу, что им никак не к лицу обходиться с туземцами, как с равными.
Англичане со своими обычаями и взглядами представляют могучую нацию – можно ли им признать полное равенство с народами Азии? У англичан обычно не хватает воображения, и круг их представлений очень ограничен; большинство их принципов – предрассудки. Но если у них есть свои собственные обычаи и условности, то имеются они и у туземцев, хотя совершенно отличные.
Чтобы помирить обе крайности, индийцам была предоставлена полная возможность обезьянничать с англичан. Обратное нельзя себе даже представить: пусть будет проклят тот, кто вздумает командовать англичанином или превращать его в туземца! Де ля Хавр вполне отдавал себе отчет в том, что значит задеть национальную гордость, потому что сам когда-то разделял это чувство. Теперь же он стал неугоден своим соплеменникам за то, что позволил себе осуждать и идти наперекор принятым условностям, и это в среде, где все на них зиждется.
Легкая ласка вечернего ветерка приятно овевала лицо и шею, но он продолжал идти, погруженный в свои размышления, не замечая ничего вокруг. Теперь его занимала мысль о том, насколько Крофт-Кук, с его манерой запугивать, повинен в том, что Шаши Бхушан сделался таким трусливым. Впрочем, в жизни всегда так бывает: на человека нагонят страху, унизят в собственных глазах, а потом его же объявят подлым и подобострастным.
Все это звучало неубедительно. «Индийцам нельзя доверять, – как-то сказал Мэкра. – Они вежливы и услужливы, пока все идет хорошо, но случись заварушка, и на них нельзя будет положиться ни на йоту – в них нет никакой устойчивости». Де ля Хавр ясно различал тут выпирающую расовую спесь. «Индийцам, мол, доверять нельзя, а англичанам можно».
Ему вспомнилось замечание о неполноценности туземцев, сделанное одним английским профессором, Чарльзом Дэви, с которым они вместе путешествовали по Индии. Тогда де ля Хавр не согласился с профессором, привел в пример рослых и мужественных пенджабских крестьян и указывал на несостоятельность теории распространения рас и арийского мифа – поскольку в мире нет чистых рас, а есть, говоря биологически, только полукровки. Понятно, профессор не мог признать его правоту. Престиж англичан в Индии держится именно на признании того, что сила, мудрость и справедливость являются исключительным достоянием высшей расы. Подобная фикция служила надежным рычагом управления.
И несмотря на все теории и рассуждения, англичане чувствовали себя в Индии не в своей тарелке, потому что были отделены каменной стеной от кишевшего вокруг них многомиллионного населения. Они трусили, да, да, именно трусили, – это было правильное слово. И свой страх превращали в запугивание.
«Как ни странно, дело обстоит именно так!» – сказал себе де ля Хавр, обрадовавшись этому банальному заключению, точно сделал невесть какое открытие. «В конечном счете и расовая гордость, и гордость своей страной, и даже преувеличенная любовь к родине – все это должно было служить укреплению экономического превосходства. Но ко всему этому надо хоть каплю человеческого понимания!» Эти мысли, все одни и те же, в который раз приходили де ля Хавру в голову; он обдумывал их на все лады, что утомляло его и раздражало.
Вдруг в душе его возникло сомнение. Уж так ли искренне огорчила его собственная неудачная попытка признать Шаши Бхушана себе равным? Свойственные ему эгоизм и снисходительность к себе так услужливо подсказывали оправдание!
– Сахиб, сахиб! – внезапно донесся до него резкий крик сзади. Повернувшись, он увидел догонявшего его бегом Шаши Бхушана.
– Сахиб, сахиб, – кричал тот, размахивая фонарем в руке, – ребенок родился!
Де ля Хавр промычал что-то в ответ, кивнул головой и пустился бегом к дому Шаши Бхушана.