355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Турнье » Метеоры » Текст книги (страница 5)
Метеоры
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:01

Текст книги "Метеоры"


Автор книги: Мишель Турнье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)

Отмечаю другую особенность. Само собой разумеется, что ни в Роане, как, впрочем, и ни в каком другом городе, нет привычки выбрасывать книги в мусор. Однако присутствие этих книг показалось мне интересным, показательным, поучительным, и я тут же вписал их в помойный герб Роана. Теперь я вспоминаю, что так было уже не раз, в нескольких городах. Когда я впервые оказался в Мирамасе, на грандиозной свалке Марселя – самой большой во Франции, – я был поражен присутствием целого грузовика протухших морских ежей, из-за них с громкими криками воевали целые сонмы чаек, и с тех пор сырая средиземноморская рыба неотделима для меня от лунных холмов Мирамаса. В такого рода вещах случай и совпадение невозможны, все здесь имеет первейшее значение, самым разнородным предметам назначена здесь фатальная встреча, определенная в момент их появления на свет. Замечателен в отбросах именно этот всеобщий вынос на свалку, который делает каждый обломок возможным символом породившего его города.

Роан – город серый и благонамеренный, судя по шерсти-сырцу и старинным книгам, – таким образом, ждал от Александра Сюрена, короля. Денди отбросов, чтобы Чертова яма была засыпана по методу контролируемого депозитария и стала стадионом, питомником или общественным садом. Так и будет сделано, господа советники, но придется уступить мне возмездное управление сбором, перевозкой и переработкой ваших отходов с монополией на все возможные виды утилизации.

Портрет охотника
(продолжение)

Взглянем немного со стороны. Представляю себя перепрыгивающим кучи отбросов среди роанских муниципальных советников, время от времени помогающим себе верной моей Флереттой. В облике моем есть что-то мушкетерское. Я колеблюсь между двумя крайностями. Повезет – лодочник, не повезет – коза. Люблю движение. Движение бесцельное (физический труд ненавижу), и, сверх того, движение восходящее. Краткий опыт пребывания в Альпах убедил меня: жгучие и ощутимые эмоции я найду если не в сексе, то только в альпинизме. Когда я говорил о козе применительно к себе, я грешил избытком ненависти к себе. Надо было говорить о верблюде. Фехтование и альпинизм. Два вида мускульной экзальтации. Первое имеет целью подчинить противника, второе – покорить пейзаж. Но горный пейзаж обороняется смертельно опасным оружием и в любой момент грозит переломать вам кости. Синтез того и другого реализуется в высшем проявлении этих упражнений – охоте, – поскольку тогда противник – дичь прячется в пейзаже, неотделимом от него до такой степени, что любовь к пейзажу спорит в сердце охотника с алчностью к добыче.

У меня, бесспорно, отменный аппетит, но аппетит избирательный, исключительный. Я никогда не понимал, отчего так мало интереса уделяют наши психологи, психиатры, психоаналитики и прочие душевные шарлатаны – отвращениям к тем или иным видам пищи разных людей. А ведь какое здесь поле для наблюдений, какие обнаруживаются находки! Как, например, объяснить, что я с нежного детства испытываю омерзение к молоку и всем его производным – сметанам, маслам, сырам и т. д.? В два года, если меня заставляли проглотить хлебный шарик, внутри которого была спрятана крошечная капля сыра, меня тут же охватывала неукротимая рвота. Вот вам моя особенность, которая не останавливается на одних губах, а, наоборот, захватывает все, до самых кишек!

Я люблю пищу причудливую, изощренную, неузнаваемую. Я не хочу блюда, которое сразу заявляет, что оно потроха, говяжий язык или телячья голова. Ненавижу циничные блюда, которые, кажется, единым махом перенеслись из дикой природы в вашу тарелку и намерены оттуда прыгнуть вам прямо в лицо. Овощи, моллюски, свежие фрукты и прочие натурпродукты – мало меня привлекают. Заговорите со мной о восточной кухне! У меня слабость к пищевому трансвестизму: к грибам – растению, прикинувшемуся мясом, к бараньим мозгам – мясу, прикинувшемуся плодовой мякотью, к авокадо с жирной, как масло, плотью, и больше всего я обожаю рыбу – фальшивую плоть, которая, как говорится, без соуса – ничто.

Мой вездесущий орлиный нос – не только основное украшение моего лица и выражение моего ума, мужества и щедрости. На самом деле обоняние занимает выдающееся место в моей жизни – что неудивительно, если подумать о моем охотничьем призвании, – и я охотно написал бы трактат о запахах, имей я время и талант. Больше всего меня интересует, естественно, мое особое положение в обществе, где у большинства людей нет чутья.Человек – это известный факт – принадлежит вместе с птицей и обезьяной к тем животным особям, чей нос атрофировался настолько же, насколько развилась у них зоркость. Видимо, надо выбирать: или видеть, или нюхать. Человек, выбравший глаз, не имеет носа.

К этим общим местам я могу привести всякого рода ограничения. Начать хотя бы с такого: я, отличающийся замечательной зоркостью, обладаю также и исключительным нюхом. Значит ли это, что я сверхчеловек? Конечно да, с определенной точки зрения, согласен! Но как раз не с точки зрения органов чувств. Потому что зоркость у меня относится скорее к способности углядеть, чем к широкому и созерцательному панорамному обзору. Пустите кота в сад. Вы что думаете, он оценит схему аллей, перспективу зеленых массивов, гармонию лужаек и прудов? Да ему все это безразлично, ничего этого он не заметит. Зато одним безошибочным взглядом обнаружит необычную дрожь травинки, выдающую пробег полевки.

Я – тот кот. Зрение – всего лишь служанка моего желания. Ancilla Libidinis.Вокруг меня все размыто, кроме объекта моего желания, который сверкает нечеловеческим блеском. Остальное? Пф-ф! В музее я зеваю, если натюрморт, корзину с фруктами не обнимают нагие и пухлые руки Караваджева подростка, а его щекастая, курчавая и бледная голова не склоняется над гроздьями и грушами. В частности, женщины для меня существуют так мало, что мне с трудом удается отличить их одну от другой, как негров, как баранов в одном стаде. Впрочем, этот маленький изъян уже сыграл со мной не одну шутку. Но стоит молодому человеку возникнуть за мной, я оборачиваюсь, тут же предупрежденный тайным инстинктом, и, окинув его внешне рассеянным взглядом, в одно мгновение, обнюхиваю его, раздеваю, исследую сантиметр за сантиметром, взвешиваю, ощупываю, беру его. Если он бычок, то ничего не замечает, и эта невинность доводит мое ликование до пика. Если он флерет, клинок, то чувствует, как по жилам его проходит словно электрический заряд. Он словно увидел вспышку, направленную на него, он предупрежден и одновременно отвечает волной – положительной или отрицательной.

Эта острота моего взгляда сопровождается, таким образом, общей близорукостью, и моя личная вселенная напоминает пейзаж, погруженный в темные сумерки, где только редкие предметы, редкие персонажи наделены интенсивным свечением.

С нюхом дело обстоит совершенно иначе. У меня умный нос.Никакое другое слово не квалифицирует лучше разделительные способности, дар интерпретации, мудрость прочтения моего органа обоняния. Другие обязаны своему носу лишь смутными впечатлениями, грубой суммой окружающих привычных запахов, из которых в конце концов вычленяется только один знак – плюс или минус. Хорошо пахнет, плохо пахнет, ничем не пахнет. Вот и все, что им докладывает их жалкий нюх. Но вот парадокс: чем лучше у человека обоняние, тем менее он чувствителен к хорошим или плохим запахам. Парфюмерия обязана своим существованием только клиентуре без нюха. Потому что обоняние тем более размывает хорошее или плохое качество, чем более тонко оно оповещает о составе обонятельной среды, в которую оно погружено. Чем более отчетливо оно информирует, тем меньше льстит, возмущает, волнует. Это общее правило, относящееся ко всем чувствам. Близорукие люди, погруженные в смутные световые объемы без точных контуров, без прочной линейности, дающей разуму надежную опору, судят о них не иначе, как о приятных или неприятных. Тогда как видящий ясно забывает об аффективной окраске того, что он может увидеть в деталях и измерить.

Помойка не является – как принято считать – массивной, недифференцированной и в целом мучительной вонью. Это бесконечно сложная мешанина, которую не устает расшифровывать моя ноздря. Она перечисляет мне жженую резину старой покрышки, тухлую копоть селедочного бочонка, душный аромат охапки увядшей сирени, сладкую вонь дохлой крысы и кисловатую нотку ее мочи, запах старого норманского погреба, идущий от вываленного грузовика прелых яблок, жирный выхлоп коровьей шкуры, которую вздымают пищеварительными волнами батальоны опарышей, – и все это перемешано ветром, пронизано струями аммиака и залпами восточного мускуса. Как соскучиться при виде подобного парада богатств, как можно быть настолько грубым, чтобы отвергнуть их кучей из-за якобы дурного запаха?

* * *

Серое вещество. Выражение само собой сорвалось с моего пера для обозначения роанских отбросов, и я восхищен смыслом, который в нем содержится. Этот серо-розовый мусор, плотный и богатый, подбитый изнутри шерстью-сырцом, что в виде спрессованной пластинки украсит медальон с гербом Роана (полумесяц, увенчанный военной медалью), в пятом часовом кармашке моего вышитого жилета, эта волокнистая субстанция, отливающая перламутром, – имеет несомненное сходство с прошитым синапсами веществом человеческого мозга. Роан, город с мозговыми отбросами! Только этого не хватало в моей коллекции, – и после Ренна, Сент-Эскобиля, Довиля, Мирамаса и Касабланки, Роан должным образом дополняет мой секстет. Вплоть до старых книг, явившихся сюда, конечно, не по какой-нибудь преступной прихоти, но в силу логического процесса и занявших свое истинное место. Они – обязательная флора этой мудрой кучи дерьма, ее скрижали, они выросли на ней как грибы, они ее высшая эманация.

Я запросил десять человек в Бюро по найму. Является тридцать. К концу недели наверняка останется не больше шести-семи. Это обычный сброд – бездельники, арабы, пьемонтцы, каталонцы, французы, которых, быть может, еще и жандармы к себе затребуют. Как будто человеческое отребье подходит для того, чтобы копошиться в отбросах общества. Я нанимаю их скопом. Я им брат, несмотря на дорогую одежду и запах лаванды, я, как и они, – правонарушитель, антиобщественное явление, враг порядка до глубины плоти.

Зондирование Чертовой ямы обнаруживает глубину залегания отбросов в 6–7 метров и температуру около 80 градусов. Это больше, чем мозговая горячка, это постоянная угроза пожара. Чтобы остановить ферментацию, нужно обязательно прекратить доступ воздуха и для этого проложить максимум через каждые 2,5 метра отбросов песочную подушку толщиной не менее 50 сантиметров. Я приказываю уложить дощатый настил до самого края ямы, чтобы не завязли колеса грузовиков с песком, гораздо более тяжелых, чем мусоросборщики. Люди рассыпают песок, он скрипит у них под ногами. Контраст чистой золотистой массы с гниющей почвой и с черными людьми, снующими в яме. Я измеряю глубину нашего падения по тому почти болезненному восхищению, которое вызывает во мне этот простой песок, потому что он отличается от нечистот, в которых мы живем. Песок, пляж, пустынный остров, хрустальные, с шепотом катящиеся волны… Довольно мечтать! На следующей неделе я установлю машину с вращающимся барабаном, и сквозь ее большое цилиндрическое сито измельченные отбросы Роана прольются на край дыры и преобразуются там в удобрения, тогда как самые грубые элементы скатятся на дно кратера.

Эстетика Денди отбросов

Идея больше, чем вещь, и идея идеи – больше идеи. В силу чего имитация больше имитируемой вещи, потому что она является этой вещью плюс усилие имитации, которое содержит в самом себе возможность воспроизводиться и, таким образом, добавить количество в качество.

Вот почему в смысле обстановки и предметов искусства я всегда предпочитаю копии оригиналам, поскольку имитация – это оригинал схваченный, подчиненный, вовлеченный, возможно, размноженный, одним словом, продуманный, одухотворенный. То, что имитация не интересует породу любителей и коллекционеров и, что, кроме того, она по коммерческой стоимости ниже оригинала, – для меня только дополнительные заслуги. Тем самым она не поддается использованию со стороны общества, обречена на свалку и, значит, предназначена попасть ко мне в руки.

Не включая в себя ни единого подлинного предмета – кроме, может быть, коллекции тростей-шпаг, – мой парижский интерьер полностью вторичен. Я всегда мечтал поднять его до третичности, но если и существуют примеры имитации имитации, то такие вещи настолько редки и обречены возведенным в квадрат презрением глупой толпы на столь быстрое исчезновение, что я смог бы обставить ими мое жилище полностью только ценой огромных усилий. Однако я нашел на улице Тюренн в магазине новой мебели «Буажоли» плетеный ивовый шезлонг, скопированный с антильской модели, которая, видимо, сама была результатом вдохновения мастера, пораженного неким ампирным канапе в стиле империи или «рекамье». У меня на столе есть также стеклянный будда, хрустального близнеца которого я видел у антиквара, уверившего меня, что речь идет о макете статуи Шолапурского будды в человеческий рост. Но это редкие исключения. Чтобы умножить их и создать гораздо более мощный декор – ведь ничто не мешает перейти с третьей степени на четвертую, пятую и т. д., – понадобились бы терпение и время, которыми я располагаю только для одного предмета. По правде говоря, у меня нет вкуса ни к вещам, ни к обстановке, ни к коллекционированию, все это вещи слишком стабильные, созерцательные, бескорыстные для моего беспокойного и алчного склада.

А между тем, что есть помойка, как не великое хранилище предметов, доведенных серийным производством до бесконечной мощи? Пристрастие к коллекциям оригинальных предметов абсолютно реакционно, несвоевременно. Оно находится в оппозиции к движению производства-потребления, все более ускоряющемуся в нашем обществе – и завершающемуся на помойке.

Прежде каждая вещь продумывалась ремесленником как оригинал, чтобы по праву существовать вечно. Ее уничтожение могло быть только результатом несчастного случая. После первого владельца вещь становилась подержанной (это правило распространялось и на одежду, перепродаваемую тряпичниками). Вещь была частью наследства и имела право на бесконечные починки.

Сегодня вещь все скорее объявляется использованной, негодной к применению и выбрасывается на свалку. На этой свалке ее часто находит коллекционер. Он спасает ее, подбирает, реставрирует, наконец, выделяет ей у себя почетное место, где раскрываются ее достоинства. И вещь – спасенная, помилованная, возведенная на пьедестал – воздает благодетелю сторицей. Она устанавливает в доме атмосферу утонченного благоденствия, умной роскоши, спокойной мудрости.

Я вполне понимаю данную тактику и ее прелести, но поступаю решительно противоположным образом. Не только не блокирую процесс производства-потребления-выбрасывания, а жду от него всего, раз уж он течет прямо мне под ноги. Свалка – это не бездна, что заглатывает предмет, она хранилище, где он находит место, с успехом пройдя тысячи испытаний. Потребление – процесс избирательный, его призвание – изолировать неразрушаемую и действительно новую часть продукции. Жидкость из бутылки, зубная паста из тюбика, мякоть апельсина, мясо курицы – устраняются фильтром потребления. Остаются – пустая бутылка, сплющенный тюбик, шкурка от апельсина, кости от курицы, твердые и долговременные части продукта, элементы культурного наследия, которое наша цивилизация оставит будущим археологам. Именно этим элементам мне и предстоит – путем организации упорядоченной свалки – обеспечить бессрочное хранение в сухой и стерильной среде. Но прежде, до их погребения, ощутить экстаз – от бесконечной мощи этих массово произведенных предметов, таким образом представляющих копии копий копий копий копий копий копий и т. д.

Его зовут Евстафий, Эсташ. Эсташ Лафий. Когда он сообщил мне эти сведения в Бюро по найму, я не поверил своим ушам. Простим ему его фамилию [1]1
  Лафий (Lafïlle) – от фр. la fille, девушка, девка.


[Закрыть]
из уважения к восхитительному и столь редкому имени, превращающему его в моего близкого родственника, поскольку и Евстафий, и Сюрен на воровском наречии обозначают «острый нож».

Я издали уловил нечто сильное и моложавое в силуэте «потрошителя», работавшего в глубине ямы. Стоя под откосом, вооруженный чем-то вроде мачеты, потрошитель подстерегает объемистые предметы, выбрасываемые сортировочным барабаном и скачущие прямо на него. Для начала надо увернуться от них, как от дикого буйвола, потом атаковать и уничтожить. Пакеты с бумагой или тряпками должны быть вспороты, скатанные ковры – аккуратно расстелены по земле, ящики разломаны, бутылки разбиты. Цель этих действий – избежать образования пустот, способных создать на глубине воздушные пазухи. Эсташ справлялся с обязанностями потрошителя с каким-то спортивным азартом, тронувшим мое сердце и даже то, что чуть ниже его. В каждом движении меня изумляло его сильное и гибкое тело, и я испытывал сладостный шок, когда он, наклоняясь вперед, цеплял свою жертву, движением таза откидывался назад, раскрывался и выгибался, как натянутый лук.

В конце дня я вызвал его в фургон, служащий мне конторой и временным местом отдыха. Он не явился, а наутро исчез. Это мне наказание за то, что прибег к методам нормально-принудительного общества, которые он, должно быть, не выносит. Я не совершу второй ошибки, расспросив его товарищей по труду. Мой единственный шанс – обежать все грязные гостиницы и притоны (вино-наливки-дрова-уголь) Роана и попытаться отыскать его. В городе побольше у меня не было бы никакой надежды. Здесь – быть может, а вдруг…

………………………

Эсташ! Евстафий! Нет, невозможно, чтобы, обладая таким восхитительным именем, ты еще долго ускользал от меня! Тем не менее пришлось найти другого потрошителя для Чертовой ямы, но мне теперь приходится просто насиловать себя, чтобы проявлять хоть тень интереса к данному предприятию. Однако дело налажено правильно, крепко, по природе должно приносить мне удовлетворение, и роанское «серое вещество» держит свои посулы, хотя мой измельчитель доходит уже до самых глубин. Мы уже закончили на дне ямы два слоя отбросов, разделенных слоем песка, и знаем, куда идем.

Но не будет у меня мира ни в уме, ни в сердце, ни в чреслах – noûs, thumos, epithumetikon, – как говаривал наш учитель греческого, – до тех пор, пока не найду Эсташа. Порой я бываю даже близок к отчаянию. Александр впал в уныние оттого, что ему не хватает Евстафия! Если б раздался этот вопль, кто бы им озаботился? Однако разве мое горе не стоит любого другого?

Я охотно воображаю, что каждый человек – это некая комбинация – уникальная, – опробованная природой наугад, как выбирают билет в лотерею. Номер набран, и она выпускает таким образом определенного индивида в некую среду. Что из этого выйдет? В огромном большинстве случаев ничего примечательного не выходит. Но иногда выпадает куш, и результат называется И.-С. Бах, Микеланджело или Эйнштейн. Когда номер исчерпывает свои возможности, его стирают, дабы дать шанс другой комбинации, потому что место ограничено. Так, наступит – надеюсь, скоро – момент, когда Госпожа Природа решит: «Хватит продолжать эксперимент по имени Александр Сюрен. Ждать от него больше нечего. Да сгинет!» И я тут же умру. И это будет прекрасно. Потому что смертельный приговор будет вынесен тогда, когда мгновения моей жизни перестанут быть новыми атрибутами, обогащающими мою сущность, и превратятся в последовательные точки перехода без изменения качества.

………………………

Поймал! Прекрасная чернявая и белорукая рыбка еще свободно плавает, но в том единственном пространстве, которое оставляет ей мой садок. Спасибо, Господи, благословляющий охотников, провидение рыбаков!

Я дошел до последней крайности. Или, по крайней мере, так полагал. Жизнь состоит из последних крайностей. Нет, скажу честно, в тот вечер похвастаться было нечем. Уныние. Ком в горле. Ощущение, что брожу много лет по бесплодной пустыне. Унылая гетеросексуальность, повсюду выставляющая свои жалкие побрякушки. Мир негостеприимный, необитаемый. Ведь я натура цельная, человек-монолит! Любовь = сердце + секс. Другие – их большинство, – выходя на охоту, оставляют сердце дома. В переднике нянюшки или мамаши. Так безопасней. Больная или старая любовь разлагается на две составляющие. Иногда – распространенный случай среди гетеросексуалов – желание угасает. Остается лишь нежность. Нежность, основанная на привычке и знании другого. Иногда, наоборот, атрофируется способность к нежности. Остается лишь желание, тем более жгучее и властное, чем суше оно становится. Такова обычно участь гомосексуалистов.

Эти два вида вырождения мне не угрожают. Физическое желание и потребность в нежности переплавлены во мне в единый слиток. В этом и есть определение силы, здоровья. Эрос-атлет. Да, но сила коварная, здоровье опасное, энергия, подверженная взрывам и вспышкам пламени. Потому как отсутствие добычи, означающее у других только неутоленное желание, у меня вызывает отчаяние, а присутствие жертвы, приносящее другим только удовлетворение желания, в моем случае вызывает помпезность, торжественность страсти. Со мной все всегда исполнено патетики.

Закончив обход таверн, пивных, баров, бистро, кафе, распивочных, рюмочных и прочих распределителей пойла, опалив желудок всеми стаканчиками белого сухого, которые пришлось-таки принять в ходе расследования, – к одиннадцати часам я оказался в окрестностях площади Промпопюль, где развернул свои наивные роскошества и цветные гирлянды ярмарочный балаган.

Мне всегда нравилась мишурная атмосфера и грубые уловки народных гуляний. Все фальшивое притягивает меня, и я смотрю на стразы так, как смотрел Великий Могол на Кохинор. И кроме того, конечно, такие места благоприятны для охоты. Это единственное, что способно выманить меня из дома, я уже говорил об этом. Павильоны и карусели привлекают толпу подростков – часто ватагами, и тогда они трудноуловимы, но иногда и по одному – оробевших, безденежных и все же ослепленных, вознесенных этой атмосферой высоко над собой, на уровень эстетики и авантюры, где все кажется проще, нежели в атмосфере ежедневной рутины. Плебеи просто так не мечтают. Им нужно навязать зрелище или праздник. Тогда они расположены раскрыться чуду Сюрена.

Я уже присмотрел одного, и его зябкий, золотушный вид, белизна худого лица, перечеркнутого тяжелой черной прядью, тронули меня, во мне появилась жалость – чувство новое для меня, и я все думаю, не является ли оно самой замысловатой и скрытно-заразной формой желания. Я смотрел на него и видел, что он видит, что я вижу его, – сладостные и головокружительные отсветы, делающие из охотника жертву и из добычи – хищника.

И тогда свершился театральный трюк, от которого у меня перехватило дыхание и о котором я не могу вспоминать даже теперь без дрожи удивления и радости – и сомневаюсь, чтобы живость впечатления когда-либо сгладилась, так оно ярко. Возникнув неизвестно откуда, другой юноша, старше и крепче, приблизился к бледному мальчику, шлепнул его по плечу и, обвив рукой, прижал к подмышке кратким и мощным объятием, от которого тот покачнулся. Я тотчас узнал Эсташа, и образ его поразил меня вдвойне, из-за яркого света лампочек и петард, которые его окружали, и присутствия бледного мальчика, который придавал ему неожиданную плотность. Я уже говорил о своем пристрастии в области меблировки и декорации не только к копиям, но к копиям копий. Но я не мог даже вообразить, что мои ловчие угодья в их восхитительном и поразительном изобилии доставят мне эротический эквивалент идеи идеи, копии копии: добычу добычи. И я нашел здесь тонкую связь с помойным портретом Роана, этим серым веществом, столь богатым абстракциями, что книги растут на нем как грибы.

Добыча добычи… И вот уж правила моего охотничьего гона особым образом изменяются. Все становится сложнее, тоньше, труднее. Зачин был, признаемся, облегчен. И действительно, знакомство прошло легко благодаря бледному мальчику. Будь он один, Эсташ остерегся бы, уклонился от незнакомца, которому, на самом деле, чего от него надо? Но поскольку при нем был малыш, он почувствовал себя уверенней, сильнее – пойди пойми отчего! Все это психология! И малыш проявил интерес, любопытство ко мне, к незнакомцу. Да и мне, впрочем, было чем их поразить. Эсташ, естественно, абсолютно меня не помнил, тогда как я знал его фамилию, имя и то, что он проработал несколько дней «потрошителем» в Чертовой яме. Я продолжил узнавать о них разные сведения, пригласив их под навес съесть жареной картошки с жареным на вертеле цыпленком. Бледного мальчика звали Даниэль, ему восемнадцать, хоть и выглядел он лет на четырнадцать. Он сын хозяйки меблированных комнат, где временно проживает Эсташ. Временно, как все, что он делает и представляет собой. Для него все и всегда временно – относительно того туманного и расплывчатого будущего, где вещи займут свое место, и он – свое, и все наконец станет окончательным. У меня не хватило жестокости спросить у него, не примет ли в конце концов эта окончательность вид прямоугольника земли на кладбище, и ведь я подумал об этом, нужно ли уточнять, с порывом симпатии. В конце концов я сказал ему, что работаю на строительстве нового муниципального коллектора и что там я его и увидел. Он тут же разразился чертыханиями в адрес несчастной ямы, гнусной работы и поклялся, что там его увидят не скоро. Раз уж было мало шансов, что он вернется ко мне, идти к нему предстояло мне самому, что я и начал делать, расспросив Даниэля о названии и адресе его комнат и о возможном наличии свободной комнаты для меня. В этом был залог будущих довольно сочных опытов.

Мы расстались около полуночи наилучшими друзьями, но я почувствовал словно укол в сердце, оттого что уходил один, оставляя их вместе, – добычу и добычу добычи.

У меня ленточный червь. Не в первый раз и не в последний. Глист солитер – болезнь мусорщиков. Да и можно ли здесь говорить о болезни? Я от него не страдаю, я просто еще худее и ем с еще большим аппетитом, чем обычно. Иначе говоря, мой постоялец подвигает меня в направлении моих природных склонностей. Предупредительней некуда. А потому я не спешу принять спиртовой экстракт мужского папоротника, благодаря которому я без труда избавлюсь от него. По правде, я свыкся бы с этим внутренним питомником, если бы сэр солитер не вздумывал время от времени выпрастывать наружу довольно длинный кусок ленты, высовывая его без всякого предупреждения. Такие вольные прогулки в высшей степени стесняют в обществе, даже в нашей корпорации.

* * *

Сохранив за собой комнату в «Вокзальном» отеле, я снял еще одну – в «Крановщиках», на берегу канала. Мое окно выходит на водный поток и, главное, – на бойни, встающие красно-кирпичной массой в нескольких метрах от противоположного берега. Пейзаж унылый и грубый, но он хорошо сочетается с задачей двойного соблазнения, приведшей меня сюда. Я смеюсь от жалости при мысли о домашних подвигах Дон Жуанов, бросивших вызов благородному отцу или рогатому мужу. Вся гетеросексуальность сказывается в этого рода нахальстве, сходном с поддельной корридой, когда быков заменяют телушками. Я, Сударь, сражаюсь с быками, с настоящими быками, в горькой и радостной уверенности, что однажды оставлю в борьбе свою шкуру!

Комнату мне показал Даниэль. Номер 11. «У Эсташа, номер 22, этажом выше», – сообщил он, хотя я у него ни о чем не спрашивал. «А у тебя, малыш Даниэль?» Он улыбнулся бледной улыбкой и отвел темную прядь, перечеркивающую ему лицо. Он спит в цокольном этаже, около комнаты матери. Вот я и оказался, как начинка в сэндвиче, между добычей и добычей добычи, так оно и хорошо.

Эта гостиница того же возраста и стиля, что и «Вокзальная». Самое примечательное отличие – в размерах. Все здесь меньше, чем в гостинице категорией выше, – комнаты, естественно, но еще и лестницы, туалеты, унитазы, сами окна, так что если посмотреть снаружи, то показывающиеся в них люди заполняют их полностью и кажутся чудовищно большими. Бедняки имеют право на меньшее пространство, чем богатые. Им придется потесниться, беднякам. Но дело не только в этом, странная, на первый взгляд невероятная истина, но бедняки на самом деле меньше богатых.Сравнительная статистика призывных комиссий доказывает это. Достаточно, впрочем, для того, чтобы в этом убедиться, посмотреть на толпу в парижском метро на станциях шикарных и на станциях простонародных. Средний пассажир на станции «Елисейские поля – Клемансо» на десять сантиметров выше пассажира «Менильмонтана». Стоит следующему поколению сделать шаг вверх по социальной лестнице, и тут же дети обгоняют родителей на голову с гаком. Зато если сын наследует ремесло отца, то остается также и при его росте. Смешно, и даже немного стыдно, но это правда.

Вот я и живу под двумя вывесками. «Вокзальная» гостиница и «Крановщики». В «Вокзальной» я господин Сюрен. В «Крановщиках» – месье Александр. Нюанс. Вежливость бедняков – такая же щепетильная, как и вежливость богачей, – подлаживается к их склонности к именам, даже к уменьшительным прозвищам, и я знаю, что через некоторое время стану господином Алексом. Это пристрастие часто доходит до любопытной инверсии, делающей из фамилии имя и из имени – отчество. Так, например, мать Даниэля вписала меня в большой черный реестр: господин Сюрен Александр.

Я спросил Даниэля о происхождении вывески отеля. Он объяснил, что когда-то здесь существовали склады угля на набережных и целый лес кранов с ковшами для загрузки и разгрузки угольных барж. Но он крановщиков не застал. Когда он родился, Роан уже перестал быть угольным портом на отводном канале Луары. Жаль. Это добавило бы к общей картине довольно красивый нюанс. И потом, само слово «угольщик» звучит так тепло для моего уха. Когда я был ребенком, одним из моих укромных потрясений было порождено видом рук и плечей угольщиков, чья белизна приобретала блеск, необыкновенную пастозность,благодаря припудрившей их антрацитовой пыли. От этой эпохи остались только зловещие ангары, закопченные и пустые, продолжающие здания бойни.

Моя вхожесть в круги «крановщиков» продолжает приносить мне всяческие дополнительные сведения насчет той фауны, которую я продолжу, за неимением лучшего термина, называть «бедняками». Сменив отель, я уже отметил уменьшение общего масштаба домашнего убранства, делающего из бедняка своеобразную миниатюру богача. С тех пор я отметил черты, которые могли бы служить наброском к


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю