355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мишель Турнье » Метеоры » Текст книги (страница 10)
Метеоры
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:01

Текст книги "Метеоры"


Автор книги: Мишель Турнье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)

Тогда как мы… Движение, уносящее нас вовне, порыв нашей юности, дар наших живых сил окружающему миру, этот щедрый и прекрасный источник – прежде всего, и в основном, и исключительно – натравлен к брату-близнецу. Ничто не удержано, все отдается, и, однако же, ничто не теряется, все сохранено в великолепном равновесии между другим и тем же. Любить ближнего, как самого себя? В этом невыполнимом приказе – глубь нашего сердца и закон его биения.

ГЛАВА VII
Филиппинский жемчуг

Волчье логово и Адель, текущая слониха милого наездника Бернара, позорный комиссар и горящий ад Исси-ле-Мулино, Тома Куссек и летящая сквозь три завета Ruah – воистину, я не терял времени даром те двое суток, проведенных в Париже! И однако, эту круговерть встреч и откровений в моей памяти перекрывает детский тоскливый стон, такой глубокий, что все остальное немедленно сводится до уровня пошлых анекдотов. Я не пошел в квартал церкви Сен-Жерве, не поднял глаза к окну дома на улице Барр, чья темнота позволяла мне думать, что милая бедняжка спит, пока я бегаю за шантрапой. Но это возвращение в Париж все же затронуло мое горечко, и оно заполонило меня сладкими и острыми воспоминаниями.

Одно из этих воспоминаний – наверно, из самых ранних, что сохранились, потому что восходит к эпохе, когда мне могло быть два или три года. Молодую еще женщину, у которой есть мальчик такого возраста, связывает с ним близость более тайная и волнующая, чем та, что она может испытать с сестрой или мужем. Он уже не совсем младенец. Он уже не ходит под себя. Он прыгает, как зайчик. Вся гамма человеческих чувств отражается на его мордашке – от гордости до ревности. Но он так мал! Еще не мужчина, даже не мальчик. Он еще не говорит, он не вспомнит ни о чем.

Я – помню. Когда отец и братья уходили на работу или в школу, мы с мамой оставались одни. Она возвращалась в постель, а я, крича от радости, карабкался на широкое супружеское ложе. Я набрасывался на нее, бодал головой в грудь, яростно топтал толстенькими ножками мягкий материнский живот. Она смеялась, от неожиданности у нее перехватывало дыхание, прижимала меня к себе, чтобы прекратить мои беспорядочные движения. Это была ласковая борьба, в которой я в конце концов бывал побежден. Потому что вся эта мягкая теплота одолевала мой напор. Инстинктивно я возвращался на прежнее место, в позу зародыша, по-прежнему казавшуюся мне привычной, – и снова засыпал.

Позже она наполняла ванну, и, закрыв краны, сажала меня в воду, доходившую мне до подбородка. Я сидел неподвижно и очень прямо, по опыту зная, что нахлебаюсь, если ягодицами вдруг скользну по дну ванны. Впрочем, вскоре мама сама тоже садилась в ванну. Дело это было непростое, потому что тогда вода поднималась на несколько сантиметров, и маме приходилось приподнимать меня и класть себе на грудь, пока меня не залило. Именно испуг, внушаемый подъемом воды к моему носу, в основном и добавил яркости этому воспоминанию и позволил ему пройти сквозь столько лет. Такие вещи выдумать невозможно. Но двадцать лет спустя я вспомнил об этой сцене в кругу семьи и с удивлением увидел, что мама, внезапно покраснев от смущения, ни за что не желает признать, что такое бывало. Я слишком поздно понял, что это воспоминание составляло часть фонда наших общих секретов и что я только что допустил непростительную ошибку, обнародовав его. Я не должен был намекать на него, даже наедине с ней. Все пары связаны таким негласным священным запасом. Если один нарушит молчание, то что-то непоправимо разобьется.

Другое воспоминание, не такое давнее, еще сокровеннее своей связью с моим горечком. Мне было, наверно, лет двенадцать. Однажды вечером мама застала меня в слезах, придавленного нечеловеческим, неизбывным горем. Она хочет обнять меня, я резко отталкиваю ее: «Нет, не ты! Только не ты!» Она очень обеспокоена, расспрашивает меня, хочет понять. Наконец я соглашаюсь объясниться.

– Я плачу, потому что ты когда-нибудь умрешь.

– Ну, конечно, милый, я умру, все умирают. Но не теперь, а позже, может быть гораздо позже.

Плач в два раза сильнее… «Конечно умру, но позже». Из этих двух утверждений, я соглашаюсь понять только первое, единственно верное, неколебимое, абсолютное. Второе – «не теперь, позже» – неприемлемо, лживо, уклончиво. Нужно обладать всем легкомыслием взрослого, чтобы умудриться забыть это «конечно» и держать в уме одно «позже». Для ребенка, который живет в абсолютном, «конечно» существует вне времени, сразу, и это единственная подлинная реальность.

Я вернулся в свои гостиницы, «Вокзальную» и «Крановщики» с удовлетворением Улисса, воротившегося в Итаку после Троянской войны и одиссеи. Моя первая ночь была отдана вокзалу, как и полагается, потому что я ценю, когда путешествие заканчивается именно в такого рода гостиницах, являющихся частью вокзала и отмечающих конец странствия так же неколебимо, как шлагбаумы, в которые утыкается паровоз моего поезда. Для бродяги вроде меня, обреченного на наемное жилье, отель «Вокзальный» – это что-то надежное, законченное. Что ж, каждый имеет такую сидячую жизнь, на какую способен.

Работы весьма посредственно продвинулись в мое отсутствие – на самом деле довольно короткое и кажущееся мне долгим в силу заполнивших его парижских встреч и событий, – и, конечно же, добрая треть нанятых мной людей испарилась без следа. Это снова привело меня в отель «Крановщики», в этом смысле оказавшийся поистине неисчерпаемым источником. Я нанял там всех бездельников, кого смог собрать, – начиная с Эсташа Лафия, который вернется под откос на свое место потрошителя, – и еще, повинуясь бог весть какому мелькнувшему темному замыслу, – Даниэля, который будет ему как-нибудь помогать. Плавное – держать вместе в моей Чертовой яме мою добычу и добычу моей добычи. Как поют во мне, каким сахаром растекаются во рту эти три слова, утроение самой красивой лексемы французского языка! Отель стал моей вотчиной, и его потешная фауна – командой Сюрена, их ежедневные шатания ежевечерне обращаются в митинги и военные советы. После работы я изредка присутствую на них в качестве допущенного наблюдателя, прежде чем вернуться на ночь в «Вокзальную». Призрак мусорных печей продолжает внушать мне ужас, и я ни словом не обмолвился о своей поездке в Исси, потому что отчет о ней переполошил бы моих мусорщиков и еще потому, что поездка эта может бросить на меня подозрение (кто поймет, какого рода любопытство толкнуло меня в Исси?).

В крепких башках этих людей потихоньку вызревает мысль о забастовке. Медленно, но верно, они один за другим приходят к мысли провести акцию, призванную добиться от муниципалитета формального отказа от строительства завода по сжиганию мусора. Но, разумеется, главное – чтобы надолго запомнили, и уж явно мой участок не будет затронут действиями – или, скорее, бездействием – забастовщиков. Все надежды связаны со сборщиками мусора и с огромным мусорным развалом, который возникнет в городе в результате прекращения их работы. Переговоры с их представителями идут вовсю. Пункт преткновения – разброс целей стачки, затрагивающей всю корпорацию в целом. Мусорные печи не пугают сборщиков, которые готовы перевозить туда свой груз так же, как и на любую свалку. Зато они требуют увеличения зарплаты, уменьшения рабочего времени (сейчас оно составляет пятьдесят шесть часов в неделю), бесплатной раздачи рабочей одежды, включающей робу, резиновые сапоги, холщовые перчатки и кепку, и, наконец, скорейшей замены обычных баков компрессорами. Утильщикам поневоле пришлось включить этот перечень требований, рискующий извратить антисжигательную направленность их действий, но без него им сборщиков мусора не видать! Забастовка начнется через десять дней.

В прошлое воскресенье, приближаясь к «Крановщикам», я был заинтригован странным снованием мужчин и женщин, в шлепанцах и домашних халатах, между гостиницей и доминой из потемневших кирпичей, стоящим в каких-нибудь ста пятидесяти метрах от нее, в пустынной улочке. Оказалось, что это публичные бани и, ей-богу, среди крановщиков находятся такие, что желают время от времени помыться и ходят, одетые «по-простому», за этой гигиенической подачкой.

Я возжелал испробовать ее на себе, чтобы одновременно завершить свое простонародное образование и в смутной надежде встретить там Эсташа и Даниэля. Поэтому я переспал в своей крановщической комнате, изменив на сей раз «Вокзальной» гостинице, и сегодня утром, задрапированный в шелковый вышитый халат и обутый в зеленые замшевые мокасины, проследовал за бесформенной и грязной процессией, ковылявшей к приземистому кирпичному зданию.

Первый этаж – это банное отделение и предназначен исключительно для дам, интересно, чем это логически можно объяснить. Мы берем билет – 25 сантимов – и поднимаемся на второй этаж, отделение мужское и душевые. Добрая сотня клиентов терпеливо ждут на жестких деревянных скамьях в раскаленном пару. Однако я различаю группы, которые игнорируют друг друга, и некоторые из них не принадлежат к населению «крановщиков». Еще одна черта, которую следует добавить к портрету бедняка: инстинктивная тенденция образовывать группы в зависимости от расы, происхождения, даже профессии – но особенно от расы, великого разделителя, – и эти группы, когда не игнорируют друг друга, то ненавидят. Но все в пижамах или в халатах внакидку, с всклокоченными бородами и с недельной грязью на теле, которая от пара постепенно разлипается. Даниэля и Эсташа нет в помине, и я начинаю спрашивать себя, а что же я здесь делаю. Кривоглазый великан в майке и белых кальсонах выкрикивает номер, как только клиент покидает кабину. Потом он барабанит по дверям, остающимся закрытыми дольше восьми минут, и грозит выставить нарушителей в чем мать родила. Из некоторых кабин в брызгах пара доносятся протяжные жалобные звуки, тут же смолкающие от взрыва ругательств из соседних кабин. Шум воды, пар, толпа в лохмотьях или в дезабилье – все вместе составляет нереальную атмосферу, и словно во сне я вдруг вижу, как одна дверь открывается, и выходят Эсташ и Даниэль, розовые и мокрые, игриво пихаясь. От этого краткого видения у меня перехватывает дыхание. Значит, можно пользоваться кабиной вдвоем? Почему бы и нет, в общем-то, если оно ускоряет движение очереди? Но мне нанесен удар, я страдаю от обоюдоострой ревности – последствие непредвиденное, но предвидимое для добычи добычи. Я чувствую себя брошенным, отвергнутым, преданным, потому что совершенно ясно, что мне бы в этой душевой кабине – где бог знает что случилось! – места не нашлось. Решительно, мне нечего здесь больше делать. Но как уйти? Больше половины этих людей знают меня, я наверняка заработал дополнительные очки, показавшись среди них, если я уйду, не зайдя в кабину, возникнут вопросы, на мне поставят клеймо чудачества – порок непростительный. Потому что в этой отсталой и беспорядочной среде безвредная придурь, эксцентричность, оригинальность – сурово наказываются. Из-под двери выскользнул обмылок. Дверь приоткрывается, и голая рука вытягивается и начинает шарить в районе обмылка. Сейчас достанет, но хитрый пинок шлепанца удаляет обмылок на добрый метр. Тут уж дверь кабины распахивается настежь, и маленький человечек, который гол, как червь, но волосат, как медведь, появляется, рассыпая ругательства, приветствуемый радостным воплем, который усиливается, когда он наклоняется, чтобы подобрать свое мыло, и показывает срамную дыру. Эта интермедия вернула мне толику хорошего настроения – много ли мне надо, дырка в попе! – и я решаю остаться. Впрочем, пять минут спустя разыгрывается удивительная сцена. Билеты имеют шестизначные номера, но кривой выкрикивает только три последние цифры, единственно изменяющиеся за утро. Но вот при объявлении номера 969 одновременно встают два человека – еврей и араб – и начинают препираться, размахивая билетами. Гигант подносит их к глазу и пожимает плечами. Но вот уже третий и четвертый клиент подходят, крича, что у них тоже номер 969. В несколько секунд весь зал на ногах, вопит и жестикулирует. И тут раздается рычание, и все расступаются перед слепым, размахивающим белой палкой и требующим, чтобы ему немедленно прочли номер его билета. Его окружают: 969! – кричат несколько голосов. Потом все бросаются к лестнице, требовать объяснений у кассирши. Крики, угрозы, ругань, толчея, гвалт. Вскоре все возвращаются во внезапном спокойствии, там и сям еще перемежающемся вспышками гнева. Объяснение у всех под носом, элементарное, неопровержимое: всеномера сегодня утром начинались цифрами 696, тремя цифрами, которые кривой никогда не выкрикивает, потому что они у всех одинаковы. Но когда дошли до 696 969, каждому было достаточно перевернуть свой билет, чтобы он оканчивался на 969. Что и не преминули сделать большинство клиентов.

* * *

Вот уже три дня как забастовка мусорщиков расточает копи свои на всех улицах Роана. Можно воображать, ради какого же праздника перед каждым домом устроен пестрый неровный алтарь, доходящий иногда до окон второго этажа, так что пешеход прокладывает себе путь, словно в траншее, между стеной дома и живописной баррикадой. Это Божий праздник нового типа, Ганешин день, именины хоботастого идола и его тотемного животного – крысы. Потому что, естественно, крысы со свалок, лишенные свежей пищи, захватили город, и их черные толпы ночами сеют панику в переулках. Впрочем, они не единственные представители помойной фауны, и все мои крановщики, обреченные забастовкой на бездействие, теперь принарядились и фланируют. Мы приветствуем друг друга заговорщицкими перемигиваниями, притормаживаем в восхищении перед некоторыми особенно удачными кучами отбросов – скульптурами плотными, еще не остывшими от породивших их миазмов быта, и с успехом способными заменить, на наших площадях и в скверах, тоскливую официальную скульптуру. Даже машины, выстроившиеся вдоль куч, блекнут и кажутся жалкими и скучными в сравнении с этим разгулом красок и форм. Мне пора бы уже привыкнуть и пресытиться прелестями отбросов. Так вот, бывало и я иногда искренне поражаюсь пышности и разнообразию, оправой которым служат сточные канавы. Мне кажется, я знаю причину. Можно сколько угодно хвалить компрессионные баки, без которых, по правде говоря, теперь и не обойтись из-за болтливой и пышной легковесности богатого мусора. Вот именно поэтому! Эти баки – душители, гасители, и то, что они вываливают на свалку, хотя и способно еще восхищать, но все же оглушено, унижено, опущено ниже своего уровня этим варварским обращением. Впервые благодаря этой забастовке мне дано увидеть и вознести хвалу бытовым отходам во всей их наивной свежести и непосредственности, без помех раскрывающим свои красоты.

Есть и еще что-то, кроме просто эстетического удовлетворения, в той радостной окрыленности, что носит меня по городу. Чувство победы, удовлетворение от захвата власти. Потому что центробежное движение, изгоняющее к окраинам, пустырям и общественным свалкам городские отбросы, бродячих собак и все маргинальное человечество, – это движение остановлено забастовкой и наметился обратный ход. Отбросы вышли на улицы. И это верно буквально. И не только они: по городу гуляют мусорщики, а ночью его потрошит ворье. Гетеросексуальные мещане в ужасе забились в свои норы. Городской совет заседает безостановочно. Он сдастся. Это неизбежно. Это досадно. Со сборщиками мусора будут обращаться чуть менее скверно. В силу процесса, примеры которого в истории не единичны, намек на революцию скукоживается до обмещанивания тех, кто был ничем.

* * *

Эта памятная забастовка все еще будоражит мирок мусорщиков. Каждый вечер общий зал «Крановщиков» становится ареной громкоголосых собраний, где на моих глазах растет живейшая враждебность между корпорациями-соперницами. С некоторых пор верховодит человек по имени Аллелуйя, в котором я узнал старика-слепого из городских бань. Дело в том, что он был мусорщиком и слывет авторитетом в своей отрасли в силу опыта, луженой глотки и увечья, полученного на поле чести, – надо понимать, плеснуло в лицо кислотой из бутылки, раздавленной баком-компрессором. Забастовка придала ему вес, которым он пользуется без зазрения совести, – например, против тряпичников, естественных врагов сборщиков.

Вчера вечером он свел счеты с самым сильным из них, папашей Брифо, бывшим медником, впавшим в нужду, начавшим собирать запчасти по автомобильным кладбищам, потом тряпичничать. Брифо и Аллелуйя ненавидели друг друга всегда – той ненавистью, в которой сливаются старые дрязги и клановый дух. Я лично ценю в Брифо утильщика на все руки, умеющего быть и механиком, и тряпичником, и старьевщиком, и макулатурщиком, даже антикваром. А что при случае он может стать и шантажистом и убийцей, мне предстояло узнать в тот же вечер. Он мне как-то изложил свою теорию «утерянной вещи», вещи бесхозной, которую он считает своей личной собственностью – с полным правом, по привилегии профессии, – еще даже не найдя ее, а кто нашел вещь до него, – повинен в краже. В придачу вид у него карающе-грозный, у этого жулика, которого природа по прихоти своей одарила на старости лет красотой патриарха – белоснежной бородой и тонким профилем пророка. Он считает, что на нем лежит миссия спасти отвергнутую вещь, вернуть ей утраченное достоинство – да что я говорю – придать ей высшее достоинство, – потому что ее утилизация сопровождается повышением в чине до «предмета старины». Я видел его за работой на публичной свалке. Я видел, как он извлек из бытовых отходов щербатый фарфоровый кофейник. Как неспешно, священнодействуя, гладил он старую посудину, поворачивал ее в руках, проводил пальцем по ранам, обследовал своей клешней внутренности! Настал ключевой момент… Этот выброшенный кофейник ничего не стоил. От одного его решения зависело, взвинтить ему цену гораздо выше цены сходного нового предмета, провозгласив ею антиквариатом, или нет. Внезапно суд состоялся. Его руки все еще держали кофейник, но каким-то неуловимым нюансом уже выражали приговор, – так же ясно, как большой палец Цезаря, направленный в пол, означал смерть гладиатора. Кофейник упал и разбился о камень. Это было не случайно. Брифо не допускал мысли о том, что другой старьевщик может подобрать то, что он выбросил. В день, когда я обнаружил эту черту его философии, я процитировал ему пассаж из «Божественной комедии» Данте, где сказано, что меньше всего Бог склонен прощать жалость к тем, кого Он осудил. Глаз Брифо заблестел, и он спросил меня, кто такой был этот Данте. Застигнутый врасплох, я ответил, что речь шла об одном итальянском мусорщике, специалисте по сортировке душ в кругах ада. Он убежденно кивнул и согласился: макаронники-де в помойке толк знают.

Спор между Брифо и Аллелуйей, конечно, имел основу профессионального соперничества, но, кроме того, между ними был труп, – вот что мне предстояло узнать, – труп некоего авантюриста, исчезнувшего за четверть века до того. Этот Бертран Крошмор был знатный бандит, красивый, как дьявол, заклятый бабник, которому молва, как водится, приписывала в десять раз больше любовных подвигов, чем можно совершить за несколько жизней. Окопавшись на заброшенной ферме в окрестностях Майовры, он, среди сотни других занятий, натаскивал сторожевых собак. Так он завязал отношения с замком Сент-Гаон, и тут же распространился фантастический слух о связи бобыля с графиней Адриенной де Рибовиль.

Дело было незадолго до войны 1914 года. Замок Сент-Гаон переживал период расцвета и поставлял на свалку самые изысканные отбросы кантона. Все потому, что у Рибовилей жизнь била ключом. Беспрестанные приемы, ночные праздники и костюмированные балы, чью скандальную хронику многочисленная челядь старательно разносила в округе. Загадочная личность и вызывающая элегантность графини Адриенны возбуждали фантазию окружающих, и все говорили о ее загулах, причем никто не знал наверняка, сплетни это или клевета. Правда и то, что психология женщин – бездонный колодец, а ферма Крошмора была достаточно изолирована, чтобы незаметно сходить туда и обратно.

Однажды утром поместье Сент-Гаон огласилось криками и плачем. Во время особенно шумно проведенной ночи исчезло одно из красивейших украшений: пара серег. Главное в этой истории – характер серег. Речь шла о двух филиппинскихжемчужинах, так искусно посаженных на штифт, что они казались просто лежащими на мочке уха. Известно, что филиппинские устрицы, названные так по месту лова, на траверзе Филиппинских островов, – содержат по две жемчужины причудливой формы и скромного размера, но сцепленные таким образом, что они похожи, как сестры-близнецы, и, кроме того, имеют ориентацию, так что правая может отличаться от левой. Эти жемчужины – незначительной стоимости, когда они разрознены, – становятся бесценными, если соединены в одно украшение или смонтированы в серьги.

Замок, службы, сады были прочесаны сверху донизу Осушили пруд, рыбьи садки и крепостной ров. Предупредили сборщиков мусора, пообещали им вознаграждение в 1000 франков, если найдут утерянную драгоценность. Все напрасно. И вдруг в один прекрасный день к ограде замка является Брифо. Он ведет переговоры с привратником, со слугами, потом с самой Адриенной де Рибовиль, в конце концов согласившейся принять его наедине. Никто не узнает, о чем они говорили. Горничная только позднее расскажет, что, когда он вошел в благоухающий будуар графини, вслед за ней самой, одетой в воздушный пеньюар, можно было поклясться, что Брифо, как нарочно, казался еще грязнее и лохматей обычного. Она добавила, что беседа длилась три четверти часа и что Адриенна казалась заплаканной, когда Брифо с торжествующим видом вышел.

Серьги так и не нашли, и разразившаяся через несколько месяцев война способствовала тому, что вся эта история забылась. Замок сначала был реквизирован и превращен в военный госпиталь, затем пустовал до 1920 года, когда Адриенна умерла за границей, при темных обстоятельствах, вполне соответствовавших ее личности, и граф решил поселиться в нем вместе с дочерью Фабьенной, которой тогда было лет десять. Мало кого насторожило, однако, еще одно исчезновение, настолько скромное, что никто не сходился в дате, когда оно произошло, – исчезновение Бертрана Крошмора. Ему и правда нередко случалось пропадать на более или менее длительный срок, а потом внезапно появляться. И только после того, как из шести собак, живших у него в то время, четверо были неоднократно замечены в полях и лесах, лесничий все же заинтересовался и отправился с визитом на ферму. Постучавшись и не получив ответа, он высадил дверь. Все было пусто, только две оставшиеся собаки лежали в самодельных загонах мертвые, – видимо, от голода. Каким бы он ни был дикарем, зверей своих Крошмор любил. По собственной воле он бы собак не оставил.

Именно это дело – клубок таинственных дел – и припомнил Аллелуйя через четверть века в общем зале гостиницы «Крановщики», чтобы уличить своего давнего врага. Толпа бродяг, по которой пробегали волны шумного и противоречивого гомона, тут же смолкла, едва он обратил в сторону тряпичника свою морду старого льва с мертвыми глазами.

– Врешь, старьевщик! Ты тут, но ты не из наших. Вечно ты обтяпывал свои грязные делишки в одиночку, и горе тому, кто встанет тебе поперек дороги! Ты гребешь против течения, которое несет всех нас. Ты вылавливаешь, сдаешь в утиль, перевоспитываешь, говоришь, снимаешь грехи? А если мусорщику с тобой не по пути, так ему же хуже!

Морда обратилась вправо, потом влево.

– А теперь слушайте меня! Думаете, вы знаете папашу Брифо? Не знаете вы его! Я, слепой, вижу белый огонек, перламутровым огнем горит его левое ухо. Что это за бабская серьга на башке у старьевщика? Она означает смерть мусорщика! Слушайте же!

Он снова заговаривает, на этот раз в поразительной тишине, наведя свою маску на Брифо.

– На исходе того мартовского утра 1914 года ты являешься в замок. Тебе почти что пришлось брать его приступом, но на этот раз получилось – ты на месте! Рибовилиха вся белая и надушенная. А ты стоишь, черный, вонючий, потому что только закончил обход. Ты начинаешь в пять, в одиннадцать кончаешь, как часы. Ты наслаждаешься своей грязью, силой, хамством – перед этой женщиной, у которой сил нет от усталости и страха. Ты завалился в ее шелково-пуховое гнездышко. Ты вытаскиваешь свою грязную руку из кармана, и что же у тебя на пальце? Перламутровый огонек, жемчужная серьга. Рибовилиха кричит от радости и бросается на свое добро. Ты ее останавливаешь. «Не торопитесь, дамочка! Надо поговорить». Во-первых, не стоит обольщаться. Жемчужина у тебя только одна. Где другая? Ты понятия не имеешь! Что до награды, тебе она абсолютно не нужна. Что? Десять тысяч франков за жемчужину? Да вместе с сестрицей они стоят пятьсот тысяч! Ты свою находку меньше чем за сто тысяч не выпустишь из рук.

– Рибовилиха думает, что ты сошел с ума. Таких денег у нее нет. Ей их никогда не достать. Об этом ты догадывался. Но попробовать стоило. С женщинами мало ли чего можно ожидать! Она говорит: «Я прикажу вас арестовать!» Ты качаешь пальцем – нет-нет-нет, вот так, то ли шутишь, то ли издеваешься. Нет, нет, нет, потому что, дамочка, эту серьгу я, угадайте, где и когда нашел? Вы скажете: сегодня утром на помойке замка. Так вот нет! Позавчера я ее нашел, и на Майоврской свалке, понимаете, к чему я. Я не говорю, что она была в бачке с мусором Крошмора. Это уж и вправду было бы слишком. Только вот что странно, все же, первое, как она одна добралась до Майовры, и второе, почему вы ждали два дня и только потом заявили о пропаже? Так что вот: вы отдаете мне вторую серьгу, без которой моя гроша ломаного не стоит. А не то я отнесу свою находку в жандармерию и скажу, откуда она. Вот господин граф удивится, когда узнает, что позавчера вы провели полночи у этого дьявола Крошмора!

– Тут, Брифо, ты сделал крупную ставку. Поставил и проиграл! Потому что, конечно, вторая серьга могла быть у Адриенны. Тогда б она отдала ее тебе, чтобы купить твое молчание. На это ты и рассчитывал. А что, если предположить, что она в руках у Крошмора? Ай-яй-яй! Потому что Крошмор тебе не дамочка в слезах и в пеньюаре! Крепкий, сильный, злой парень этот Крошмор! Проиграл ты, старьевщик. И ты понял, что проиграл, когда Адриенна попросила у тебя сутки отсрочки. Пришлось согласиться! Ты удрал! Пропало дело. Хуже того, Крошмор пожалует к тебе с визитом. Скоро. Потому что Адриенна тут же к нему полетела и выложила ему всю историю. Крош-то уж точно не отдаст ей другую серьгу, чтоб она сделала тебе такой подарок! Сначала он поклялся всеми святыми, что ничего не находил. Это было вранье. А потом добавил, что способен не только заткнуть тебе глотку, но и выцарапать у тебя серьгу. А вот это была правда. Тут уж они, верно, еще разок переспали с Адриенной, но у него в голове было другое. Он думал, как поскорее взять тебя за глотку.

– Что потом случилось, – почем мне знать. Верно, вы встретились, каждый со своей серьгой. И тут между вами разыгралась нешуточная схватка. Одно я знаю – двадцать пять лет прошло, а ты все жив, ноги ходят, глаз видит, зато Крошмор исчез бесследно, вскоре после той истории с жемчугом. Ты, конечно, скажешь, жемчуг у него был, вот он и свалил, чтоб спокойно его сбыть. Неувязочка, старьевщик! Из-за собак неувязочка. Видишь, не довел ты дело до конца. После Крошмора надо было разделаться с собаками. Проваливай, Брифо, от тебя смертью воняет!

Брифо внезапно оказывается перед враждебно настроенной толпой. Но это сборщики мусора, отребье, он их презирает. Его успокаивает, что дверь близко, едва будет три шага, один прыжок – и он снаружи. Он смотрит на этих угрюмо ворчащих мужчин и женщин. Вспомнились ли ему псы Крошмора? Он чувствует: он здесь чужой. Вершитель судеб, искупитель, человек, идущий против течения, он – только посланец свыше, странник среди постояльцев помойки. Он хочет что-то сказать, но черная толпа ворчит все громче и яростней. Он пожимает плечами. Он делает шаг к отступлению. Но он игрок и к тому же презирает всех этих мокриц. Тогда его осеняет, и он делает провокационный жест. Он приподнимает свои длинные волосы слева так, что показывается ухо. И всем становится видно что-то белое, сверкающее перламутровым блеском сквозь грязь и космы. Он беззвучно хихикает, пятясь к двери. Ропот становится все враждебней, все яростней и прогоняет его…

Может, виновата та ржавая, пробитая, закопченная деревенская плита, что непонятным образом оказалась в мусорном контейнере и на моих глазах покатилась по откосу Чертовой ямы, подпрыгнула на шине от грузовика и устремилась с чудовищной силой, шатаясь, как пьяный бык, к двум неподвижным человеческим фигурам. Эсташ и Даниэль стояли точно на ее траектории, что совершенно нормально, потому что роль потрошителей – принимать на себя и нейтрализовать крупные предметы. Но речь обычно идет о белье, коврах, матрасах, рулонах бумаги – вещах мягких и безобидных, атаку со стороны которых они встречают без опасений. Я хотел предупредить их, закричать. К стыду моему, ни звука не вышло из моего горла. Меня часто приводили в оторопь женщины, умудряющиеся глупо и бесполезно вопить в ситуациях некоторой опасности. Полное тревоги молчание, хотя и приличнее, но, согласен, оно свидетельствует о столь же постыдной нехватке самоконтроля. Поравнявшись с двумя юношами, кухонная плита скрыла их от моих глаз, и последовавшее – ускользнуло от меня. Я только заметил, как Эсташ отпрыгнул в сторону, а Даниэль скатился в отбросы. Я спустился к ним так быстро, как только смог. Я понял, что Эсташ, чудом увернувшись от снаряда, резким толчком отбросил Даниэля на безопасное расстояние. Как раз в тот момент мальчик, шатаясь, поднимался. Он был ко мне спиной. Говоривший с ним Эсташ стоял ко мне лицом. Это тоже, по-видимому, сыграло решающую роль в последовавших событиях. На Эсташе были черные брюки в обтяжку, заправленные в сапоги, и хлопковая майка, тоже черная, без рукавов, или с крайне короткими рукавами. Его руки были защищены огромными двойными кожаными перчатками, способными выдержать любые лезвия, гвозди и прочие бутылочные осколки, прячущиеся в бытовых отходах, как змеи в пампе. Его голые руки были единственной плотью в этой сцене, на этом помойном пейзаже, на бледном небе. Их мускульная роскошь, совершенство рельефа, мучная белизна резко контрастировали с окружающим уродством. Вскоре я ничего, кроме них, не видел, они стояли у меня в глазах, они ослепляли меня и наполняли желанием. Эсташ перестал говорить что-то Даниэлю и посмотрел на меня с улыбкой, цинизм и заговорщицкое выражение которой ясно свидетельствовали, что он понял мое возбуждение и принимал его как должное. Даниэль по-прежнему стоял ко мне спиной – худенькой спиной, обвисшей курткой, под которой горбиками едва виднелись худые лопатки, хилый хребет, притягивающий несчастье и терпящий его в боли и унижении. Тот всплеск желания, который я только что испытал по поводу хлебопековских рук Эсташа, был ничто по сравнению с жалостью, внушенной мне спиной Даниэля. Жалостью властной, резкой, исторгшей у меня слезы и пригнувшей к земле, душераздирающим чувством, ранившим мне сердце… Я открыл новую страсть, более всепоглощающую, более опасную, чем другие: любовь-жалость. Не обошлось и без рук Эсташа в алхимии этого неведомого доселе зелья. Не будь их, я бы, возможно, совсем по-другому взглянул на Даниэля – полным, нехолощенымвзглядом, как говорят про скакуна, что он нехолощеный, – где в равной степени слились бы желание и нежность, чтобы дать рождение замечательной, здоровой и сильной любви. Тонкая и извращенная механика добычи добычи этого не допустила. Руки Эсташа подействовали как своеобразный фильтр на мое восприятие спины Даниэля. Они приняли на себя все, что было сильного и радостного, бодрый аппетит, который встречает и славит прекрасную, мощную плоть, – и дали просочиться лишь жалостному и слабому призыву, шедшему от спины Даниэля. В силу добычи добычи любовь испарилась, а любовь-нежность видоизменилась до жестокости-умиления. В то же время, когда я с испугом ощутил пыл, на который способна жалость, я вкусил всю вредоносность его яда. Нет, конечно, жалость – чувство неприличное. Это опасное извращение, потому что все недостатки, слабости, промахи любимого существа питают ее и обостряют, вместо того чтобы гасить. Если достоинство – сила, а порок – слабость, то жалость – порочная форма любви. По сути, такая страсть сродни копрофагии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю