Текст книги "Метеоры"
Автор книги: Мишель Турнье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
– К кочевому! Вот именно, месье Сюрен. И в этой метаморфозе вся магия Венеции. Венеция привлекает, но она же и отталкивает. Все посещают Венецию, но никто в ней не остается. За исключением тех, кто приезжает сюда умереть. Венеция – очень хорошее место для смерти. Венецианский воздух поглощает, я бы сказал – с некоторым сластолюбием, последние вздохи тех, кто пожелал их здесь испустить. Чимароза, Вагнер, Дягилев откликнулись на этот странный призыв. Один французский поэт хорошо сказал: не правда ли, что уехать – это немного умереть? Можно бы добавить, что умереть означает уехать очень далеко. В Венеции это знают…
Мы вышли на улицу, и казалось, что мой спутник знает, где находится мой отель, так как вел меня в нужном направлении, насколько я мог судить по улочкам, которые мы проходили. Он шел, продолжая свои словообильные речи о глубокой сущности Венеции.
– Наш город не имеет устойчивого равновесия, месье Сюрен. Или точнее, он обладал им, но потерял. Нельзя понять Венецию, игнорируя город-близнец, который уравновешивал его в Средиземноморском бассейне. Вначале Венеция была плацдармом Константинополя, которому она обязана самым существенным в своей духовной и материальной жизни. Вопреки всей Италии, против Сьены, против Генуи, против Рима, он поддерживала византийцев, она притязала на родство с Восточной империей; и те западные визитеры, которые высаживались у набережной Рабов и обнаруживали там толпу в широких и вышитых одеяниях, в шапочках и чепчиках, видели эту восьмиугольную с куполами архитектуру, тонкой работы решетки, мозаику, им, этим визитерам казалось, что они перенеслись на Восток. А потом Константинополь пал, исчез под натиском турецких варваров, и, видите, месье Сюрен, самое страшное в этой исторической трагедии отношение к этому Венеции. Это может показаться невероятным, но венецианцы восприняли новость о катастрофе 1453 года с не очень убедительной горестью. Можно сказать, они даже выказали тайное удовлетворение смертью своей сестры-близняшки, неизмеримо более богатой, более щедрой, более религиозной. Но оказалось – без Византии они не могли существовать. С тех пор судьба Венеции была решена, лишенная византийского противовеса, она дала волю своим авантюрным, странническим, торговым наклонностям – и они поддерживали ее процветание, богатство и мощь некоторое время, – но это уже было тело без души, обреченное на неизбежное разложение. И хотя ваш ненавистный корсиканец нанес последний удар Светлейшей, передав ее Австрии в 1797 году, уже давно это был только труп, в котором жизнь поддерживалась только по привычке. Вот, месье Сюрен, что можно прочитать в зеркалах Венеции.
Мы подошли к большому навесу из листьев, под которым таился ресторан отеля. Мой спутник протянул мне карточку:
– До свидания, месье Сюрен. Если вам понадобятся мои скромные знания, не колеблясь, приходите меня навестить.
Когда он, живой и легкий, удалился, я прочел в его карточке:
«Джузеппе Коломбо
Инженер
Метеорологическая станция Венеции».
* * *
Пробуждение глубокой ночью. Итальянцы никогда не спят. Когда на улочках уже перестают раздаваться крики и песни полуночников, под бледным рассветным небом начинают звонить колокола сотен церквей. Вчера вечером я взял одну из книг, лежавших в салоне и предназначенных для клиентов. Это глава из «мемуаров Казановы» «Мое бегство из венецианской тюрьмы». Вот еще один «центробежный» венецианец, вся жизнь которого была только чередой соблазнений и разрывов. Но Казанова не Дон Жуан, в котором было что-то от охотника и даже убийцы. Этот испанский пуританин ненавидит женщин и плоть, хотя в то же время он – их пленник… Он презирает эти существа, доступные и нечистые, но не в силах пройти мимо. Потом все они обливают его грязью и проклинают. И когда он покидает очередную из них, то всегда со злобной насмешкой, а его слуга заносит имя в толстую книгу, где содержится список всех жертв.
Тогда как Казанова… искренне, глубоко обожает женщин, всех женщин, никогда не бывает удовлетворен, пока его случайная партнерша не разделит с ним наслаждение. И что с него спросишь? Верность, брак, семья – это не для него. Он влюблен, его притягивает очаровательное существо (почему, кстати, его называют соблазнителем, если его самого соблазняют?), он ухаживает, он прибегает ко всевозможным тонким уловкам, чтобы покорить ее, подавить сопротивление, заставить сдаться на его милость, заплатить за свое недолгое рабство часом блаженства и после этого бежать, как на крыльях, навсегда, но улыбаясь и посылая воздушные поцелуи, все более удаляющиеся, все более меланхоличные. И всегда он вспоминает о ней с чувством, уважением, нежностью..
Но этот венецианец, подобно севильцу, не избежит одиночества, и даже тюрьмы. И все-таки общество, состоявшее из непарных, к которому он, несмотря на его неисцелимое легкомыслие, принадлежал всей плотью, не могло смириться с такой степенью свободы. 26 июля 1755 года на рассвете Мессер Гранде, глава сбиров, явился к нему в дом, чтобы арестовать Казанову как «возмутителя общественного спокойствия». Уведенный стражей в тюрьму «Пьомби», он был заточен в каменный мешок без света. Туда обычно бросают новичков заключенных, чтобы они всей душой поняли, что означает абсолютная изоляция. У Казановы была только одна связь с внешним миром: звон колоколов, отделявший один час от другого. Он засыпает… «Полночный колокол разбудил меня. Ужасное пробуждение заставило сожалеть о жалкой иллюзии сна. Я не мог поверить, что провел три часа, не сознавая своего несчастья. Недвижимый, распростертый на полу, я вдруг припомнил, что рядом где-то должен быть мой платок. Я стал нащупывать его пальцами, о Боже, каково же было мое удивление, когда я наткнулся на чью-то руку, холодную как лед! Ужас наэлектризовал меня с головы до пят, волосы встали дыбом. За всю мою жизнь никогда я не был охвачен таким безумным страхом и не думал, что его можно вынести. Я провел три или четыре минуты, будучи не в состоянии не только двигаться, но даже думать. Придя понемногу в себя, я заставил себя поверить: то, что показалось мне рукой, было всего лишь игрой воображения. В этом твердом убеждении я опять простер руку к тому же месту и опять нашел там прежнюю ужасную руку. Испустив душераздирающий крик, я сжал ее, разжал и отдернул ладонь… Я дрожал, но, снова овладев своим разумением, я решил, что пока я спал, со мной рядом положили труп, так как был уверен, что, когда я улегся на пол, там ничего не было. Я вообразил, что это может быть тело какого-нибудь невинного человека, а скорей всего – одного моего друга, которого, наверно, они задушили и бросили рядом со мной для того, чтобы, проснувшись, я понял, какая судьба ожидает меня самого. Эта мысль привела меня в ярость: я в третий раз подношу свою ладонь к чужой руке, я хватаю ее и в тот же миг пытаюсь встать, чтобы приподнять труп и убедиться в ужасной истине; но, желая опереться на левый локоть, я почувствовал, что холодная рука, которую я сжимал, оживает, отдергивается, и в мгновение ока я догадываюсь, к своему огромному удивлению, что я держал правой всего лишь свою левую руку, которая, зацепенелая и затекшая, потеряла способность двигаться, чувствительность и тепло, что было следствием лежания в этой удобной и теплой постели, на которой было распростерто мое бедное тело.
Это приключение при всей его комичности не развеселило меня. Наоборот, оно дало мне повод к самым черным мыслям. Я осознал, что нахожусь в таком месте, где коли мнимость кажется такой реальной, то реальность должна казаться чередой сновидений, и где разум должен потерять половину своих преимуществ».
Итак, либертен, враг мужей и отцов, крушитель «семейной диалектики», разрушитель общественного спокойствия, подвергается испытанию одиночеством. Что же случается с ним? Под властью темноты и оцепенения принимает свою левую руку, которую держит правой, за руку своего лучшего друга, который, как он думает, мертв. Это явная аллюзия двойничества, подобие разлученных близнецов. Разница в том, что закаленный одиночка – светский лев, интриган и гуляка под влиянием ночи, проведенной в карцере, создал призрак двойника и принял свою руку за руку мертвого друга, тогда как близнец и в обычном состоянии принимает руку брата за свою.
Эта история что-то добавляет к тайне Венеции, и я спрашиваю себя проясняет ли она ее или затемняет? Как не сблизить эту галлюциногенную руку Казановы с образом, подсказанным планом города, – двух тянущихся друг к другу, но разделенных Большим Каналом рук. Другие темы наслаиваются на это. Потерянный город-близнец, Византия, пала в 1453 году, оставив Венецию одну, искалеченную, но пьяную от свободы. Эти косые зеркала, в которых взгляд рикошетирует и видит себя странно искаженным, неузнаваемым, как будто это чужой человек. Центробежная сила этого города моряков и купцов… Здесь непрестанно встречаешь образ разрушенного двойничества, образ туманный, убегающий, столь же настойчивый, как и неуловимый.
Венеция являет собой зашифрованный город. Она постоянно обещает дать немедленный и ясный ответ, и, если только проявить хоть малую толику проницательности, можно проникнуть в ее секрет, однако она никогда не исполняет обещания.
* * *
Поднявшись этим утром еще до рассвета, я остановился на площади Сан-Марко, испещренной огромными лужами, образовавшими на плитах перешейки, островки и острова, к ним жались пышные голуби со встрепанными ото сна перьями. Стулья и складные столы трех кафе – «Флориан» справа, «Куадри» и «Лавена» слева – стояли аккуратно и дисциплинированно сложенными у стен, ожидая солнца и клиентов, которых оно приводит за собой. Странная гибридная атмосфера деревни и города царила здесь. Казалось, ты в деревне – никакого автомобильного движения и тишина, городское проявлялось в монументальности домов, в отсутствии всякой растительности и живой воды.
Я обошел Кампаниллу, пересек Пьяцетту и спустился по лестнице из порфира на набережную Сан-Марко, шесть ступеней, покрытых зелеными и косматыми водорослями, принесенными неспокойной водой. Вода приливов и отливов трижды в день приходила и отступала – обычно она поднималась на семьдесят сантиметров, но в это время года можно было ожидать значительно большего подъема.
Я долго шагал по набережной Скьявони, поднимаясь по лестницам маленьких мостов, перекинутых в местах слияния каналов. По мере удаления от центра, суда, привязанные к шестам, становились все крупнее и непритязательнее. Хрупкие гондолы сменились моторными лодками и вапоретто, потом пошли яхты, маленькие пакетботы и, наконец, грузовые корабли, возвышавшиеся над набережными крутыми и ржавыми боками. Отыскав открытое кафе, я устроился на террасе, лицом к пристани. Погода была очень тихая, но в то же время что-то угрожающее повисло в воздухе. Солнце, поднимаясь, зажигало рваные тяжелые тучи, прежде чем залить красноватым светом набережную и ось Большого Канала. Пустынный мол, блестящий от дождя, заваленный мотками канатов, шестами, окруженный плавучими кранами, столбами, мостками, пустыми барками, постукивающими о его края. Они покачивались на небольшой волне, хотя ветра не было, фал одной из яхт вдруг, будто охваченный безумием, принялся стучать о мачту… Полосы красного света терялись вдали в туманном беспорядке куполов, башен и домов вельмож… Где я? На одной из таких лодок я приплыл сюда, покинув землю живых, не высадила ли она меня в городе мертвых, где все часы остановились? Что говорил Коломбо? Он говорил, что в Венеции никто не остается, кроме тех, что пришли сюда умереть, и что воздух, как гурман, поглощает их последние вздохи. Но жив ли я еще? Кто это знает наверняка в моем случае – брошенного близнеца, особенно когда судьба потерянного брата остается загадкой? Я – абсолютный домосед. Неподвижное равновесие – вот естественное состояние клетки близнецов. Только отъезд Жана принудил меня отправиться в путь. Я должен его найти. Хотя бы для того, чтобы рассказать ему о чудесном открытии, сделанном мной после его отъезда (или благодаря его отъезду?). Чтобы восстановить связывающую нас нить, порванную было, но возобновленную, – она даже стала крепче после временного разрыва. Благодаря тому что меня принимают за него, я убедился в том, что он был здесь. Во-первых, все, кто меня узнавали, думали, что я вернулся,значит, я говорил им о своем отъезде. Но в особенности потому, что Венеция – город, который похож на него, – не мог не прогнать его, отбросить его порыв, с такой же неизбежностью, как каменная стена отражает брошенный мяч.
Но что будет со мной? Каково мое место здесь? Если Жан, верный своей склонности объезжает мир, начав с Венеции, то что я продолжаю делать здесь на этой галере? (Чудесная галера, сказать по правде, нагруженная сверх меры бархатом и золотом, подобно «Буцентавру»!)
Крупный мужчина тяжело плюхнулся на соседнее место. Он разложил на маленьком одноногом столике, выкрашенном под мрамор, весь свой арсенал туриста-писаки – почтовые открытки, конверты, набор карандашей и толстую растрепанную тетрадь, должно быть, с адресами. Он сопит и тяжело дышит, с азартом марая свои открытки. Он ругается по поводу того, что официант не подходит, что муха с упорством садится на его нос, а голубь, попрошайничает у его ног. Ругается так, что мне кажется – его почтовые открытки к родным и друзьям тоже полны ругательстви сейчас он, со злобной усмешкой, отошлет их. Я тоже умею шутить, но я из Венеции, и вообще ниоткуда, никому не пошлю открытку. Мелине? Представляю, как она с презрением и отвращением обнюхивает картонный четырехугольник, испещренный нечитаемыми знаками, смотрит на картинку с видом непредставимой страны. Мелина чувствует только презрение и ужас ко всему неизвестному ей. А больше некому! У меня нет никого, кроме Жана, – но и его я потерял. Неприятный аспект отчуждающего света– мое отталкивание от любых проявлений симпатии со стороны его знакомых, этих непарных. Я вижу, что Жан проявлял большую общительность, бросался на шею первому встречному, лишь бы убежать из нашей клетки, раз уж Софи провалила свою роль освободительницы. И пожинаю плоды этих дружб, щедро посеянных им, которые я склонен убивать в зародыше потому, что моя миссия прямо противоположна его безумию.
Одиночество. Некоторые холостяки, обреченные, казалось бы, на изоляцию, обладают даром создавать повсюду, где бывают, маленькие общества – передвижные, летучие, но живые, постоянно обновляемые новыми рекрутами, – если только сами не примыкают к какой-нибудь уже существующей группе, что бывает нелегко. Тогда как люди, преданные одному человеку, казалось бы, защищены от всякой угрозы одиночества, но, если партнер их покидает, впадают в неисцелимое безумие. Очевидно, что Жан пытается перейти из этой категории в первую, но для меня такая метаморфоза исключена, я вижу в ней только падение.
Набережная с каждой минутой становится все оживленнее. Вапоретто один за другим причаливают к пристани и толпа маленьких людей, топоча, вываливается оттуда. Это жители бедных кварталов Местре, они приезжают в Венецию на работу, на целый день. Маленькие люди, маленькие люди. Мне кажется, что они все ниже меня. Но, может быть, это иллюзия, и она порождена их очевидно низким положением в обществе. Не думаю. Я расположен допустить, что богатство, власть, принадлежность к высшему обществу запечатлены в человеке его ростом, весом, осанкой. И конечно, я думаю о себе самом, о моих ста шестидесяти сантиметрах роста, пятидесяти пяти килограммах весу и убеждаюсь, что даже среди этих людей был бы одним из самых тщедушных. Вот мысль, которая пришла мне в голову два месяца тому назад, еще до предательства Жана. Конечно, каждый из нас слаб и мал, но вместе мы – благодаря нашему призванию – несомненный колосс. Вот этого-то колосса я разыскиваю и оплакиваю. Но какой смысл возвращаться к одной неотвязной теме?
Материк транспортирует в Венецию маленьких людей. Море обвевает нас теплым и влажным дыханием. Это – «бора», греческий ветер с северо-востока. Венеция – целиком спорный город, его отвоевывают друг у друга море и земля. Вода, бегущая в каналах и постоянно меняющая уровень, представляет собой рассол, в котором степень солености уменьшается или увеличивается несколько раз в день. Я замечаю, что метеорологические феномены все больше привлекают мое внимание. По правде сказать, мы, в Звенящих Камнях, всегда жили в тесном содружестве с ветрами, снегами, дождями. И, само собой разумеется, с приливами, неуклонно повинующимися особому ритму, независимому от смены дня и ночи, как и капризы ненастья. Но эта независимость приливов стала для меня очевидной три месяца назад, после отъезда Жана, когда я открыл в «тихой буре» прообраз разлученных близнецов. Встреча с Джузеппе Коломбо произошла вовремя. (Впрочем, не Жан ли послал мне его или, верней, послал меня к нему, заставив меня приехать в Венецию? Этот вопрос может завести далеко. Спрашиваю себя: а что если, следуя по маршруту брата-дезертира, идя по его следам, встречаясь с людьми, которыми отмечен его путь, я не исполняю своей собственной судьбы разлученного близнеца, судьбы, прямо противоположной его року, хотя и дополняющей его? Какая же судьба ждет нас? Только продолжение моего путешествия, продолжение и финал ответят на этот вопрос.) Я принял вчерашнее приглашение Коломбо. Предупредив его по телефону, я сел в моторную лодку и приказал отвезти меня на один из островов Лагуны, островок Бартоломео, где находится один-единственный домик, в котором размещается одна из метеорологических станций Венеции.
Чувство, возникшее при виде этой станции: мы в каком-то всемирном месте. Ничто здесь не напоминает о Венеции, Лагуне и даже Италии, Европе и т. д. Домик, мачты, опоры с веревочными лестницами, аппараты – вся эта атмосфера научная и одновременно лирическая, весь этот маленький скромный, мастеровитый и наивный мир, занятый исключительно небом и метеорами, – но точно такой же можно найти и в Калифорнии, на мысе Кап, у Берингова пролива, – все здесь говорило об этом, но, разумеется, у меня не было никакого опыта в этой области.
Коломбо, красноречивый и любезный, показал мне свои владения.
Станция работает непрерывно, благодаря вахтам из двух человек. Они трудятся по восемь часов и заступают на смену последовательно в 8, в 16 и в 24 часа. Главное в их работе – составить и передать азбукой Морзе (вручную или по телетайпной ленте) информационный бюллетень, докладывающий о скорости и направлении ветра, температуре, атмосферном давлении, о высоте и особенностях облаков, об амплитуде прилива. Днем высоту облачного покрова измеряют, запуская небольшой красный шар, наполненный гелием, – Коломбо мне это продемонстрировал. Ночью измерение проводится с помощью светового луча, который, отразившись от поверхности облаков, возвращается на шкалу, установленную в пятидесяти метрах от прожектора. Угол отражения измеряется автоматически. Но самое сильное и живое впечатление на меня произвел анемометр. С виду – маленькая ветряная мельница, составленная из четырех красных чашечек, вращающихся без перерыва, весело и как-то по-детски. Она таинственно связана со световым табло, на котором высвечиваются направление и скорость ветра. Восьмиконечная роза ветров (С., Ю., 3., В., С.-З., Ю-3., Ю-В., С-В.) сделана в форме восьми светящихся указателей, какой-нибудь из них горит всегда. В середине табло красная мигалка, работающая в ритме, который задает скорость ветра. Под ней такая же зеленая, пульсирующая в гораздо более медленном и постоянном ритме, она – эталон измерения. Коломбо объясняет мне, что для получения скорости ветра в миллисекундах подсчитывают число миганий красной лампы в промежутках между двумя миганиями зеленой, потом умножают на два. Указывая мне семь точек горизонта, откуда приходят основные ветра региона, он превратился в поэта: сицца, сирокко, либеччо, мистрале, бора, грекале и поненсино.
Снаружи мое внимание привлек не столько ящик с термометрами, гигрометрами и плювиометрами, сколько нечто вроде огромных грабель, с зубцами, устремленными к небу. Ручка могла вращаться вокруг своей оси, перемещая стрелку на диске, где были указаны стороны света. Это был так называемый нефоскопический плуг,позволяющий определить направление движения облаков и их угловую скорость. Это настоящие облачные грабли, они скребут небо, царапая серые и нежные животы пролетающих чудищ.
Все, что было на этом островке, – весь этот кукольный домик, набитый хрупкими и нелепыми инструментами, похожий на детскую площадку, все эти красные шары, винты, вращающиеся воронки, флюгера и, как венец, упомянутые огромные грабли, поставленные на деревянный диск, – все излучало странное счастье, секрет которого я старался понять. С метеорологией связана очевидная комичность, в которой виноваты в основном постоянные, противоречащие фактам, отклонения прогнозов погоды – неиссякаемый источник шуток. Но дела обстоят еще забавней. Этот инфантильный арсенал, помещенный на острове величиной с ладонь, это, в конце концов, все, что человеческий гений может противопоставить могучим атмосферным явлениям, от которых зависит в очень многих отношениях жизнь, нет, выживание людей. Это все, но и этого может быть слишком много, если взять во внимание полную беспомощность человека перед лицом метеоров. Ужасная сила машин, творческая и разрушительная мощь химии, неслыханная смелость хирургов, короче говоря, индустриальный и научный ад, способный перевернуть поверхность земли и проникнуть в человеческое сердце, отворачивается от вод и огней небесных, оставляя их на усмотрение горстки чудаков и их инструментов за два су. Этот контраст возбуждает чувство счастливого удивления. Дождь, ветер и солнце остаются заповедной областью бедняков, в духовном и физическом смысле, рассеянных по всему миру, но братьев по своей простоте, связанных день и ночь радиосвязью, – вот веселый и свежий парадокс.
Провожая меня к причалу, где ждала моторная лодка, Коломбо привлек мое внимание к шесту – простой шест, вбитый в илистую глубину и защищенный от волн и кильватерных струй цементным цилиндром, открытым с нашей стороны. Размеченный на метры и сантиметры, он предназначался для измерения амплитуды прилива. Коломбо объяснил мне, что само существование Венеции обязано, почти всегда неизменной, несогласованности подъема воды и периодического разгула ветров. В общем, она всегда между «тихой бурей» и бурей метеорологической. Если в один прекрасный день они совпадут, то Венеция (а площадь Сан-Марко возвышается над уровнем моря всего на семьдесят сантиметров), будет поглощена стихией, как город Юс. [13]13
Согласно французским средневековым легендам, город Юс был поглощен озером, на берегу которого находился. Только люди с чистым сердцем могут разглядеть его на дне озера и услышать его колокола.
[Закрыть]
Благодаря этому визиту, я сделал еще один шаг в неисследованную, еще даже неназванную, девственную область, которая, кажется, относится к привилегированной сфере интуиции разделенных близнецов.
Тихая буря. Сближение этих двух слов поразило меня несколько недель назад в Звенящих Камнях, и означало оно присутствие двух противоположно направленных воздушных слоев, которые внезапно соприкасаются друг с другом. Коломбо напомнил мне, что земля укутана в три сферических слоя, как в три концентрические муфты. Тропосфера – или сфера возмущений – поднимается до 12 000 метров. Все атмосферные волнения, которым мы подвергаемся, рождаются на первых от нас 4000 метрах этой сферы. Это грандиозный цирк, где гарцуют ветры и разражаются циклоны, где тяжело проползают стада облачных слонов, где связываются и развязываются воздушные волокна и где сплетаются огромные и хрупкие комбинации, из них вылетают ураганы или затишья.
Выше – между 4000 и 12 000 метров – простирается огромный и сияющий бассейн, зарезервированный исключительно для пассатов и контрпассатов.
Еще выше – над 12 000 метров – абсолютная пустота, великое спокойствие стратосферы.
И наконец, за пределом 140 000 метров мы проникаем в ирреальность ионосферы, составленной из гелия, водорода и озона. Ее называют еще логосферойпотому, что по этому невидимому и неосязаемому своду проносятся тысячи и тысячи голосов и мелодий, передаваемых всеми передатчиками мира, они сливаются в прекрасный и нежный щебет. Над слоем тропосферы, полем возмущений, влажным и ветреным хаосом, невероятной толкучкой готовящихся ненастий, доминирует спокойный Олимп, в котором изменения отрегулированы, как в солнечных часах, вечная астральная сфера, неизменяемый звездный мир. С этого Олимпа исходят порой категорические приказы, тщательно вычисленные, выстроенные, они пронзают железными стрелами тропосферический слой и вонзаются в землю и в море. Приливы – наиболее заметные следствия этой астральной власти, называемой так потому, что она исходит от созвездий, в присутствии помогающих или противостоящих Луны и Солнца. Тихая буря наглядно показывает суверенную мощь великих светильников над беспокойным и горячечным народцем волн. В противоположность тропосферным влияниям – противоречивым, непредвиденным, бурным – звезды испускают в моря и океаны колебания равномерные, как ход маятника.
Не хочу поддаваться моему постоянному наваждению, подчеркивая аналогию оппозиции этих сфер противостоянию обычных людей – бурных, в любви плодовитых и неистовых, мешающих грязь с кровью и семенем, – чете близнецов, чистой и непорочной. И все же аналогия очевидна. И она развивается в моем мозгу. Если спокойному и математическому приказу звезд повинуется «тихая буря», земля и вода, не должны ли мы, в отличие от остального человечества, снова сплестись воедино в своей клетке, подчиняясь их тайному приказу?
Снова обрести Жана. Заставить его вернуться к игре в Бепа. Но, формулируя этот план, я уже вижу другой, более обширный и более амбициозный, вырисовывающийся за первым: подчинить себе тропосферу, властвовать над метеорологией, стать властителем дождя и ясной погоды. И не меньше! Жан исчез, унесенный воздушными потоками. Я могу, конечно, вернуть его домой. Но мое устремление летит за грань этой скромной цели, я смогу также, благодаря нашей целостности, стать пастухом облаков и ветров.
* * *
Сначала эти три оркестра, кажется, играли в унисон? Я не уверен. Это просто чудо, что у «Флориана», в «Квадри» и в «Лавене» играют в одно и тоже время Вивальди, и именно «Времена года». Они могли бы договориться и сыграть все вместе, образовав один ансамбль, расположившись тремя рядами на площади Сан-Марко. В этот момент в «Куадри» играют конец Зимы – я сижу на террасе этого кафе и слышу именно их. Но, прислушавшись, сквозь пьяниссимо и ферматы этой черно-золотой музыки, я догадываюсь, что в «Лавене» берут приступом Осень. Что касается «Флориана», расположенного на другой стороне площади, то его я могу услышать, только если мой оркестр замолчит, но, по моим расчетам, там в полном разгаре Лето. Ежедневный репертуар этих маленьких оркестров невелик, не больше четырех-пяти пьес, поэтому я не удивлен, услышав, что во «Флориане» закончив Зиму, принялись после кратчайшей паузы за Весну. Впрочем, разве в природе не то же самое? Круг времен года никогда не прерывается, никогда не останавливается.
Я нахожу замечательным, что самое знаменитое произведение самого прославленного венецианского композитора посвящено четырем временам года. Без сомнения, в мире мало мест, где бы сезоны так мало различались, как в Венеции. Здесь не бывает ни зноя, ни мороза, но в особенности отсутствие растительности и животных лишает нас всяких природных ориентиров. Здесь нет весны, никаких тебе кукушек, зреющих полей, нет мертвых листьев. Может быть, именно затем, чтобы компенсировать отсутствие реальных времен года в этом городе, Вивальди подарил ему времена года музыкальные, подобно тому, как ставят в вазу искусственные цветы или имитируют раскидистую и благородную аллею деревьев, уходящую в перспективу на театральном заднике.
– Рада, что снова вижу тебя в Венеции, но у меня грустные новости.
Опять этот узнающий взгляд, устраняющий меня от самого себя, – я удивляюсь этому все меньше и меньше, но не могу сказать, что привык. Молодая женщина (вправду ли молодая? Честно говоря, она без возраста) не колеблясь усаживается за мой столик. Несмотря на очевидное отсутствие кокетства, она довольно красива, и, может быть, ее афишированное презрение ко всяким любовным уловкам есть вершина таких уловок, и невозможно изобрести стиль более подходящий к ее чеканному лицу, как бы составленному из нескольких плоскостей под правильными и гармонирующими между собой углами. Бархатные глаза и пухлый рот смягчают суровость ее слишком строгого лица и стянутого на затылке узла черных волос.
– Дебора умирает, я даже не уверена, что она еще жива. Что до Ральфа, то он вот-вот поймет, что она для него значила все эти пятьдесят лет их совместной жизни.
Произнесла она быстро, по-своему горячо, вытаскивая из сумки пачку сигарет и зажигалку. Она зажигает сигарету, в молчании курит, в то время как сквозь весенние трели «Флориана» я слышу ворчание Зимы из «Лавены».
– Я думала ты там, с ними. Ты должен туда пойти. Ты должен быть с ними. Боюсь, ты не будешь там лишним.
Я наклоняю голову, как будто в глубокой задумчивости, как будто принимаю решение. Ее тыканье – вот, что поразило меня больше всего. Я поражен, ошеломлен. Конечно, это должно было рано или поздно случиться, раз Жана нет рядом со мной. Но все равно, шок сильный. Потому, что в первый раз в жизни мне тыкали. Даже в детстве к Жан-Полю обращались только на вы – именно потому, что общность близнецов не заходила так далеко, чтобы в нас видели одно существо. Скорей наоборот – даже вдали друг от друга мы слышали обращенное к каждому из нас вы потому, что тот, кто разговаривал с нами, подразумевал также ненадолго отлучившегося брата. Я стал считать ты очень грубым обращением, наглой, презрительной фамильярностью, во всяком случае не подходящим для близнецов, мы имели право, каждый из нас, чтобы к нам даже поодиночке обращались с вежливым вы(напишу: с королевским вы!). Я бы все же отметил, что такое толкование казалось мне самому иллюзорным, мнимым, инфантильным, если меня и ранило ты– то по другой причине: оно погружало меня еще глубже в новое состояние одиночки, и я сопротивлялся этому изо всех сил. К тому же почему бы не развеять недоразумение. Мне не было резона обманывать эту женщину, возможно, зная правду, она скорей поможет. Во «Флориане» расцвела цветами Весна, в «Лавене» Зима продолжала завывать, в «Квадри» натирали канифолью смычки, а я, я сказал: «Вы ошибаетесь. Я не Жан Сюрен, я – Поль, его брат-близнец».