Текст книги "Кто я для себя"
Автор книги: Михайло Пантич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Здесь концентрация самая высокая.
Тем не менее, он снял трубку. Кино может начинаться. Это была она. Далай-лама умеет устраивать такие встречи, при условии, что вы ежедневно съедаете по десять зерен риса и думаете, упорно, до одури о том, что то, о чем вы мечтаете, однажды все-таки станет явью, Явой, Сулавеси, Борнео, Мадагаскаром, Бора-Бора, Суматрой. Она что-то говорила, но он от возбуждения ничего не понял, слышал только собственное бившееся в горле сердце. Только когда разговор был закончен, он понял, что она попросила о встрече этим же вечером, у крепости, она хочет у него кое-что спросить. В тот момент ему хотелось запеть от нечаянной радости, хотя он был в смысле слуха самым большим анти-талантом из всех существ, ходивших, ходящих или которые будут ходить по этому миру, мертвых (упокой, Господи, их душу с ангелами!), живых и еще не рожденных… Вот это последнее через два-три часа станет очень важным.
Ну, кто живой, кто мертвый, кто не рожденный, а он, стряхнув с себя летаргию и пустые грезы, отправился на место встречи. От возбуждения забыл запереть квартиру. Пока отсутствовал, с экскурсии вернулись хозяева, застали пустую незапертую квартиру, в общем, дело дошло до скандала… Потом он едва сумел договориться об отсрочке на месяц, чтобы устроиться, как раз столько времени ему и было нужно.
Когда они встретились, дневная жара еще не отступила, наоборот, в крепости, несмотря на тень, было еще жарче, чем на улицах города, крепостные стены отдавали накопленное тепло, которое и ангелам обжигало крылья, потому и они в поисках прохлады спустились ближе к реке, откуда приходит первая предвечерняя свежесть. Оставили только одного, дежурного, парить над башнями, на всякий случай, чтобы был под рукой, если вдруг что-то потребуется.
И потребовалось. Эти двое сели на первую скамейку, с того места видны две реки, небо и большое пустое пространство, на котором через несколько десятилетий будет потихоньку расти новый, белый город и однажды, когда все закончится и уляжется пыль забвения, ангел примет его под свое крыло.
– Знаешь… – сказала она и на мгновение умолкла, и это мгновение было дольше обычного мгновения.
– Что?.. – произнес он не своим голосом.
– … знаешь, ты никогда этого не показывал, но мне кажется… – она опять остановилась.
– Что тебе кажется?
– Мне кажется, что я тебе нравлюсь.
– Да.
– А ты бы женился на беременной девушке, которая тебе нравится?
– Я бы женился.
И так далее.
Это версия Петра всегда одной и той же, но всегда разной истории. В этой отец так и не сказал сыну, что он ему не отец, тут и далай-лама мог бы немного помолчать, из вежливости, от восторга, из уважения, снисхождения, эмпатии или мудрости, собственно говоря, по всем этим причинам.
Разумеется, и до истории Есена и до истории Петра случались такие же точно, неповторимые истории. И у Црнянского есть один такой рассказ, о (не)случившемся отцовстве, но и до Црнянского наверняка рассказывали похожие истории, того же свойства. Наверняка где-то есть прадед и прабабка рассказов. Время от времени рассказы в неуловимом ритме или, хм, мутировавшие, как вирус гриппа, кружат по свету, наверное, так зашифровано в генах нашей гордо воздвигшейся на задние ноги человеческой породы. Эту жуткую историю своего друга Црнянский написал и опубликовал на склоне лет. Собственно говоря, это единственная история, которую он, после десятилетий занятия другими вещами, поведал в книге «Рассказы о мужском». Потому что тот рассказ единственный, в котором говорится о трех вещах: первое, у рассказа имеется сильный побудительный мотив, второе, каждый человек носит в себе похожую историю, а третье – она настолько идентична и при этом настолько особенна, что однажды, попросту должна быть изложена, хотя бы и посредством свирели из бузины.
Потому что, о чем не рассказано, того как будто и не случилось.
Милош[49]49
Црнянский.
[Закрыть] повествует о друге, который после окончания войны переехал в Белград, поступил на службу в Министерство по делам религий и поселился на Гроблянской улице, у какой-то вдовы с двумя дочерьми. А этот его друг на войне, пережив такой ужас, стал фаталистом. Ему уже было за пятьдесят, но о женитьбе он и не помышлял, только иногда мечтал, как однажды в Париже он женится на девушке, которой еще нет и двадцати лет.
У друга Милоша был и свой распорядок, от которого тот не отступал. День начинался в один и тот же час, лег ли он спать рано или перед рассветом. Затем выкуривалась первая сигарета, а звуки громкого пробуждения разносились по всему старенькому двухэтажному дому, на первом этаже которого находился трактир. Умываясь, он обычно вспоминал, что перед тем как он открыл глаза, ему снилась вода. У него была привычка, говорит Милош об этом неназванном друге, «во сне звать на помощь – как волшебников, тех, что на небесах, чтобы оберегали наступающим днем, что тут поделаешь». И здесь, стало быть, речь об ангелах. После умывания и щегольского одевания он спускался вниз, в трактир, где на первую рюмочку ракии собирался простой рабочий люд – вагоновожатые, молочники, пильщики дров – арнауты, о которых и Растко[50]50
Растко Петрович (1898–1949) – сербский поэт и дипломат.
[Закрыть] писал. Пил кофе, который его дожидался в чашке, прикрытой блюдцем, перелистывал нетронутые, для него оставленные свежие газеты и потихоньку, нога за ногу, как будто он шел на прогулку, отправлялся сначала в хамам, а в Министерство, в Департамент ислама, являлся минута в минуту, ровно в девять часов. Его любили за голос. Он хорошо пел. Субботними вечерами в одну из двух комнат, которые снимал, обставив их креслами, по случаю купленными у евреев-старьевщиков, он приглашал компанию на карты. Жил беззаботно и жизнерадостно, как будто и не перевалил уже давным-давно за середину жизни, ухаживал за женщинами со своей улицы, изысканно и барственно, а потом или от скуки, повсюду одинаковой, или для развлечения, что везде по-разному, сошелся с этой своей квартирной хозяйкой, хорошенькой, еще привлекательной сорокалетней женщиной, об этом и у Мопассана есть рассказ. Ее дочери для него, как и для Бальзака, были табу, хотя злые языки уже давно пустили слух, что в этом неподобающем ему доме он обретался из-за дочек, а не из-за матери.
История Милоша Црнянского, описанная им в рассказе «Мой друг, которого больше нет», произошла в первый ясный день апреля. Было воскресенье, над Белградом разливался весенний, расточительно-ослепительный солнечный свет. Друг Милоша проснулся, встревоженный мыслью, которую он пытался любым способом прогнать, но она к нему все упорнее и упорнее возвращалась, чем больше он старался ее забыть. Накануне вдова, у которой он квартировал, сообщила ему, что беременна. Манера, в которой она ему это поведала, была по-дамски нервической, она сказала, что не вынесет такого позора. На это друг Милоша, «и как мужчина, и как человек, с достоинством, полагая себя намного выше нее», ответил, что между ними все кончено, и отказался от квартиры, решив как можно скорее съехать. В воскресенье, залитое ранним апрельским солнцем, совершая свой утренний ритуал, он размышлял, пытаясь отогнать дурное предчувствие, что все это как-то устроится, и все уляжется, и что жизнь в этой скромнейшей, осиротевшей семье вновь потечет, как прежде, а потом отправился на весь день бродить по Белграду, «по трактирам, вдоль рек, на корабликах, по кинотеатрам». Все время у него было чувство, что за ним наблюдает огромный глаз этого города. А это, судя по всему, были – ангелы, хотя Милош их нигде не упоминает, и они, залитые светом, с распростертыми крылами, с лицами, обращенными к раю, из которого дует страшный ветер, были в отчаянии, что ни в этой, ни в миллиарде других несчастных полулюбовей ничего не могут исправить.
Незадолго до полуночи друг Милоша все-таки вернулся домой. Его встретила немая темнота. Он вошел в свою комнату и охваченный тишиной, внезапно надвинувшимся одиночеством и отвращением к самому себе, решил, вопреки прежнему намерению, войти и в другую комнату, которую снимал, но по воскресеньям уступал вдове. Там были фотографии и вещи ее погибшего на войне мужа, его закололи болгары. Дверь была приоткрыта. Он вошел. Слабый свет газового фонаря освещал комнату. На один из стульев была наброшена шинель покойника, казалось, кто-то недавно ее снял и ненадолго оставил. И вот сейчас за ней вернется. А потом друг взглянул в сторону окна. На железной рукоятке рамы висела женщина, удавившаяся. Милош говорит «повешенная», но слово «удавившаяся», так тоже иногда кое-где говорят, жестоко, но точнее, потому что в сербском языке одно из его значений – уйти, исчезнуть из этого мира и войти в тот, другой, неизвестный мир, у входа в который стоят на страже херувимы, серафимы и троны.
Обезумев, друг Милоша вскрикнул. С первого этажа прибежали какие-то люди, вынули несчастную из петли и положили на кровать. Луч уличного света отражался в ее широко открытом глазу. Друг потом рассказывал Милошу, «что глаз казался ему огромным, а иногда кажется еще больше».
Вот так. И не более того.
Такие истории, похоже, всегда, вновь и вновь рассказывают, потому что они всегда, вновь и вновь случаются. Особенно с теми, кто однажды – а они уже и забыли, когда это было, их уже увезли поезда, – перебил того, кто их хвалил. Так, по крайней мере, полагает далай-лама. А то, о чем думают на крыше мира, следует принять как заповедь. И не шутить этим. Если вы попробуете, то внезапно налетят ниоткуда черные птицы. С ними, по крайней мере, так говорят ауспиции, ни ангелы, ни лама не могут совладать. Они бессильны.
Пусть не случится этого весной
@Перевод Юлии Созиной
Тому, кто не растерял
готовность на несколько
мгновений утонуть
в разглядывание облаков,
гонимых ветром над крышами,
или созерцании волн, бьющихся
об утесы, и Богу будет невдомек,
что значит седина щетины
на его впалых щеках, поредевшие
волосы, потемневшие
зубы и прочие подобные
предупреждения.
Эта весна выдалась дождливой. Как сказали бы классики, которых больше никто не читает: «дождило». Целыми днями шелестело и журчало в только покрывшихся листвой кронах, вода лилась отовсюду, словно отступившийся, разуверившийся в миссионерстве Бог, пробудившись от летаргического сна, готовил генеральную репетицию очередного потопа. Низкие серые облака неподвижно нависли над окрестностями, реки поднимались, над переполненными коллекторами вдоль большого новобелградского проспекта кружились водовороты, влага пронизывала чувствительные к холоду кости стариков. Савва Лакобрия, преподаватель сольфеджио на пенсии, всю жизнь проработавший в музыкальной школе имени Милана Плечаша, семь дней не выходил из дому. Обычно, только займется день, проснувшись, умывшись и обязательно побрившись – а брился он не из-за фамилии,[52]52
Игра слов: «легкобреющий».
[Закрыть] но в соответствии с ней, каждое утро уже более шестидесяти пяти лет, – он стоял у закрытого окна и сквозь стекло, по которому, не переставая, скатывались капли, смотрел на мир: фрагмент покрытого облаками неба, который можно было видеть из его квартиры, парковка перед домом, новобелградский проспект метрах в ста отсюда, стоящие напротив и параллельно небоскребы, бензозаправка, верхушки деревьев в ближнем парке, там, по направлению к Дунаю, вдоль которого, в лучшие времена, пока жена его была еще жива, он любил гулять перед обедом, а потом обязательно вздремнуть, поев бульону с отварной говядиной, под вечер, чаще всего в одиночестве.
Шаг за шагом.
Нога за ногу.
Жена тем временем что-то делала по дому, пила кофе с соседями, читала, смотрела телевизор, гладила, разговаривала по телефону с родней из глубинки, и так далее, все своим чередом… У старости, как известно, есть свой очень выверенный, замедленный ритм, и это Савве Лакобрии, который разменял свою жизнь на то, чтобы учить детей различать vivace, allegro и moderate, а также правильно выделять первую и третью долю в такте на четыре четверти, не надо было объяснять. Он это чувствовал и без своего обширного и богатого музыкального образования. Этот ритм замедляется неощутимо, с годами.
Однако с тех пор, как поздней зимой после непродолжительной болезни скоропостижно скончалась его бездетная спутница жизни, которую любя называли мама Смиля, Савва – будто кто-то выключил его внутренний метроном, какой есть у каждого человека, и согласно которому тот живет, – говоря его точным профессиональным языком, совсем выпал из ритма. На похоронах было не больше пяти-шести человек. Родственники из глубинки оправдывались внезапностью события, безотлагательными делами и весьма неуместно, по крайней мере, перед лицом смерти, очень дорогими билетами на автобус, так что за гробом на Бежанийском кладбище, провожая покойную, шли только самые близкие, самые давние соседи, поскольку молодежь не любит такого рода общественные мероприятия, о чем можно было бы написать прекрасное эссе, было бы кому его прочитать. И, конечно же, дежурная кладбищенская богомолка, плакальщица, которая следует за каждой процессией, сравнивает их, комментируя, разнося сплетни, а заодно и перекусывая на поминках.
После того печального дня, для которого и у Бетховена нет подходящей ноты, Савва совсем отдалился от жизни. Неделями, внезапно потерянный и обессилевший, он сидел перед телевизором не думая и даже краешком сознания не воспринимая то, что смотрит. Он перестал читать и «Политику», его больше ничего не интересовало. Пару раз он попытался на старый, шепелявый проигрыватель поставить пластинку с «Весной священной» Игоря Стравинского в исполнении Лондонского симфонического оркестра, что для него было вершиной всего живого, а не просто музыкальным явлением и формой, но тут же впадал в забытье, внимание его рассеивалось, и отказался от этой затеи. Всю свою жизнь Лакобрия потратил на убеждение других людей в том, что музыка обладает целебными свойствами и что душа остается собой, пока поет, а сам стремительно провалился в бездну депрессии, и уже ничто не могло его оттуда вытащить.
Кое-как в этом безвременьи наступил и март с ветрами и затяжными холодными дождями, но и он протяжно и медленно, по музыкальному grave, превратился в такой же хмурый апрель, местами с прояснениями и обильными многочасовыми ливнями, а Савва Лакобрия – человек, впервые побрившийся в шестнадцать лет на трудовой акции по осушению новобелградского болота, где вскоре после этого вдоль Бажанийской косы и Тошин-Бунара началось строительство жилых бараков, – неизменно свежевыбритый, стоял перед окном, по которому с каким-то своим неуловимым ритмом, для которого нет соответствующего музыкального термина, барабанил дождь, дождь, дождь, дождь и дождь, и смотрел на людей, как бегущих в разных направлениях, на детей, идущих в школу, на людей, садящихся в автомобили и затем уезжающих по проспекту, на женщин в длинных плащах, возвращающихся домой с покупками, с зонтами, вырываемыми ветром, в одной руке и тяжелой сумкой – в другой, а также на нервных собачников, которые, про себя проклиная – так это, по крайней мере, выглядело со стороны, – тот день, когда приобрели домашних питомцев, и теперь по этим разверзшимся хлябям и потопу надрываются и наматывая круги по новобелградским газонам и паркам, а собаки, они и есть собаки, куда же им надо в первую очередь, как не в грязь и лужи.
Савву Лакобрию два раза в неделю посещала патронажная сестра, только что отцветшая сорокалетняя Светлана К., которая по окончании садоводческого техникама долго нигде не могла найти работу, И давным-давно откликнулась на объявление службы занятости, прошла курс переквалификации и уже больше двенадцати лет, – а живет она одна, не замужем, – посещает стариков в Новом Белграде и Земуне, покупает им необходимое, иногда приберется в доме, иной раз что-нибудь приготовит, суп из рубца, или замесит пирог, но самое важное, – с этими людьми немного и поговорит, обо всем подряд, что им на ум взбредет. Старых людей, если только речь не идет, а она не идет, об отшельниках или столпниках, убивает одиночество и молчание. Это в первую очередь, остальное, и даже болезнь, они переносят как-то легче, покуда тот хромой, который ведет прием в новобелградских лифтах и в универсамах, в погоне за оглохшими душами, не придет собрать свою дань.
В последний день апреля, затянутого облаками так, что даже в полдень, омытый дождем, плохая видимость, а стемнело уже где-то после пяти, когда предполагаемое солнце искривилось на горизонте, Савва впервые в жизни решил побриться вечером. Совершенно не понимая причины, почему именно вечером, шестьдесят с лишком лет он брился утром, сначала перед уходом в школу, в восьмой класс гимназии, а потом и два года музыкального училища, где ему все говорили, что с таким абсолютным слухом он должен посвятить себя фортепьяно или аккордеону, но нет, он выбрал теорию и сольфеджио; затем маленький утренний ритуал соскабливания щетины и закрепился в течение трех лет на флоте в Кумборе, в Боке Которской. Там, по окончании шетимесячного обучения он руководил гарнизонным хором и откатался свой срок службы как сыр в масле, переезжая с торжества на торжество и с конкурса на конкурс. На одном из них, ох, братец мой, они обошли и заглушили своим пением казачий хор Советской Армии. Да, некого-то там, а казаков, которые поют, будто являются с того света, и поэтому его премировали десятидневным отпуском. И использовал его для того, чтобы жениться на Смиляне, которую сразу после тридцати уже все называли мамой и мамочкой, хотя вопреки сначала жарким, а потом, со временем, все более редким Савиным и ее попыткам, у нее не было детей, но зато было имя как из рассказа какого-нибудь реалиста-классика, взять, к примеру, Янко Веселиновича.
Черт его знает, в ком из них двоих, в Савве или Смиляне, был изъян. Тогда детей было как травы, после войны все рожали в шестнадцать, и не было, как сегодня, всех этих медицинских выдумок, семинаров, вздора, тестов, генетики, исследований, стимуляций, искусственного оплодотворения и так далее, до тех пор, пока в чьем-нибудь счастливом доме, после долгого ожидания, не загулит какой-нибудь пискун или пискунья. А потом это у него превратилось в твердую привычку – а привычка – это форма судьбы, – что он бреется каждый день утром, неважно, воскресенье ли, или он работает во вторую смену. И на пенсии ему это не было не трудно, это заполняло время и действовало успокаивающе, он было легче смотреть на свое отражение в зеркале, с поредевшими волосами, пожелтевшими зубами, обвисшими губами, восковым лицом…
Побрился Лакобрия, в тот последний апрельский вечер, вопреки порядку и привычке, так, нашло на него, надел пижаму, в стакан с водой, стоящий у изголовья, окунул протез верхней челюсти, лег на кровать со свежим бельем, которое только позавчера Светлана сменила, погасил свет и минуту или две смотрел в темноту, слушая скучный, назойливый дождь, как он стучит по стеклу, перекрывая все другие звуки, доносящиеся с улицы. Только вдруг, в какой-то момент ему показалось, что внизу, где-то на мрачной, залитой водой парковке, тявкнул щенок. (И он не ошибся, хромой завсегда таскает с собой беременную суку с девятью сосками.)
Последней ясной мыслью, прежде чем им овладела дрема, кто знает, как и почему, было то, что откуда-то прилетел припев слащаво-меланхоличного шлягера из его юности. Имени певицы он никак не мог вспомнить, только тихо запел, потому что душа остается душей, только пока поет, даже и в последний раз: «И если мы когда-нибудь расстанемся, путь не случится этого весной». Савва Лакобрия никогда в жизни не любил шлягеры, впрочем, это эвфемизм, правильнее было бы сказать, он их не выносил. Или еще точнее: он их ненавидел. Для него музыкой был Стравинский Игорь Федорович: «Весна священная». И точка. Тут обсуждать нечего.
Потом он уснул.
Потом он уснул.
Утром патронажная сестра Светлана К. больше получаса звонила в дверь квартиры, где точно так же, как и на заранее установленном памятнике на Бежанийском кладбище, только без дат рождения и смерти, было написано: Смиляна и Савва Лакобрия. Входные двери в новобелградских квартирах могут, м-да, считаться временными надгробными плитами, своего рода длительной тренировкой перед постоянным, вечным адресом. И так звонила она, патронажная сестра Светлана К., настойчиво и долго. Звонила и звонила, а с ее плаща и закрытого зонта лились дождевые капли. Звонила и звонила…
До тех пор, пока…








