Текст книги "Кто я для себя"
Автор книги: Михайло Пантич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Долго ли, коротко, но однажды утром в школьном дворе появились металлические конструкции для баскетбола, без корзин. Важное событие. Корзины приделали позже, что нам совершенно не мешало целыми днями лупить по щитам, воображая, как мы издалека попадаем в корзины.
* * *
В футбол мы играли посреди улицы, здесь, в отличие от газона с кочками, было ровно, а кромки дороги нам служили вместо линии поля. Когда вдали слышался шум грузовика или же, совсем редко, сигналил автомобиль, мы убирали свои ранцы, служившие стойками ворот, ждали, пока машина, сигналя, проедет мимо, и играли до темноты, пока не валились с ног. (Уроки мы делали сразу после школы, иногда и на последнем уроке, чтобы на игру оставалось как можно больше времени, на «дуракаваляние», как говорила моя тетя.) Я очень страдал от того, что не умел так ударить по мячу, чтобы он летел высоко, я передавал пассы низом. В сторонке стояли девочки и наблюдали за нами в перерывах между своими играми – в классики и с обручем, бывшие тогда для них главным развлечением и времяпрепровождением. Одна из них, постарше, которой совершенно очевидно по какой-то причине я нравился, проявляла свою симпатию, награждая меня при малейшей возможности звонкими оплеухами. Я переносил это с каким-то детским стоическим спокойствием. Любовь и боль, так или иначе, всегда приходят вместе, «бьет значит любит», так говорили тогда, так говорят и сейчас.
* * *
Кроме футбола, мы еще играли в войну. Никто не хотел быть немцем, поэтому мы стреляли по прохожим, воображая, что это они немцы; выпрыгиваешь из-за угла перед какой-нибудь изумленной старушкой или мамашей с младенцем, разумеется, немкой, и выпускаешь в нее несколько пуль, или стреляешь из укрытия, когда проходит кто-то постарше, серьезнее, опаснее – та-та-та, одиночными или очередями. Вместе с девочками мы играли в «штандер-стоп» и наивную, параэротическую игру, названия которой я не помню, но помню, что пелось.[57]57
Ср. с русской игрой и песенкой «Бояре, а мы к вам пришли…»
[Закрыть] Мальчики и девочки выстраиваются в цепочку, сходятся и расходятся, распевая песенку. Тот или та, кого выбрали, должен вырваться из своей цепочки и перейти на другую сторону. И так до тех пор, пока одна цепочка не станет другой. Так выясняются симпатии. Девочка по имени Весна всегда выбирает меня и краснеет, когда я выбираю Диану. Любовь и ревность.
* * *
На большой забетонированной площадке, где стоят качели, сломанные с одной стороны, низкая горка, до блеска натертая катающимися детьми, съезжающими сломя голову в отвал с грязным песком, и несколько поломанных парковых скамеек (на одной из них я фотографировался с теткой Анной), я вижу двух девочек, на год-другой старше меня. У них ракетки для бадминтона, я еще не знаю, как называется эта игра, но сразу же хочу в нее сыграть. Они отходят к краю площадки, к самой ограде парка, а я смотрю, как они, сначала неумело, а потом все более ловко перебрасывают мячик с сеточкой из перьев, и прошу дать мне попробовать. Они неумолимы, улыбаются и резкими движениями отправляют мячик высоко-высоко, хихикают от радости и удовольствия, а я теперь стою в сторонке и, не говоря ни слова, умоляюще на них смотрю. Тогда одна из них, та, которая повыше ростом, с красным лицом, оборачивается на меня и насмешливо произносит: «Иди, играй в клис,[58]58
Ныне забытая игра, была популярна в странах Балканского полуострова до середины XX в.; ср. с русской лаптой.
[Закрыть] а это не для тебя». Я не знаю, что такое «клис», поднимаюсь на горку и, съезжая по изношенной железяке, рву штаны.
* * *
Из школы приношу вшей. У девочки, которая сидела со мной за одной партой, были длинные черные, всегда аккуратно причесанные волосы. Иногда, когда она наклонялась над моей тетрадью, чтобы списать домашнее задание, я чувствовал неприятный запах, а наши волосы соприкасались. Я начал чесаться, чесалась вся голова. «Что ты скребешься, как вшивый, – сказала тетка, – иди сюда». Она взяла свой частый костяной гребешок, на столе расстелила старые газеты и начала тщательно вычесывать мои волосы. В какой-то момент что-то, шлёп, упало на газету. Крошечная вошь шевелила лапками. «Раздевайся, – сказала тетка, – неси корыто». Этим словом она называла ванну, в которой меня мыли по субботам. Но тогда была не суббота, хотя и не обязательно, может быть, и суббота, тогда мы и по субботам ходили в школу. Она отскребла меня с ног до головы и постригла, грубо и неровно, большими портновскими ножницами, как однажды я постригся сам, когда челка падала на глаза, была и ругань, и лишние хлопоты. На следующий день в школе всем мальчикам приказали постричься «под ноль». Тетя отвела меня к «цирюльнику», этим словом она называла парикмахера, и сказала ему: «Постриги его машинкой, поставь на «единицу», будут они мне указывать, как мне стричь моего ребенка». Парикмахера звали Яганяц. По стенам у него были развешены фотографии футболистов, из чего я сделал вывод, что мы с ним болеем за разные команды. На следующий день в первом классе только моя голова не светилась белым. У меня была беретка, которую тетя называла «француженка», вельветовые брюки и ботинки на дождь, на резиновом ходу, которые, несмотря на то, что были непромокаемые и хорошо сработаны, никогда не были сухими внутри; я любил в них после школы шлепать по лужам с развязанными шнурками, потому что не умел их завязывать.
* * *
Едем на экскурсию. Нас везут за город, на природу, учат, как называются деревья, а нам бы в мяч поиграть. Когда эта пытка заканчивается, учительницы с болтающими девчонками скрываются в тени большого дуба (вот, я выучил, как называется это дерево), а мы носимся за резиновым мячом по грязной неровной поляне. Я, вообще-то, не ношусь, я вратарь, вратарями всегда ставят тех, кто хуже всех играет, это лучшие друзья футболиста. (Я хотел стать вратарем тогда, воображал себя Шоле[59]59
Милутин Шошкич, Шоле (р. 1937) – вратарь сборной Югославии
[Закрыть] и без зазрения совести валился в грязь, неуклюже имитируя броски, кидался на каждый мяч, когда надо и не надо.) И смотрю вот так – с воображаемой линии ворот, – как обе команды, одной стаей, не поймешь, кто есть кто, кто кому пасует, с визгом бегут за мячом, важно пробить, первым добежать до мяча, ударить по нему со всей силы, и неважно, куда он полетит. Все вопят «дай», «пасуй», «бей», «на меня», и в этом шуме и гаме ничего не разберешь. Пенальти пробивают и в «стенку» выстраиваются самые сильные, судья – любой, а последнее слово за тем, у кого мяч; судья все время злится, что ему не отдают мяч, и грозит, что выйдет из игры, а остальные его упрашивают не делать этого. Потом, потные, садимся на траву и полдничаем, кто чем. В моем ранце нахожу краюшку хлеба, завернутую в чистое кухонное полотенце, и банку сардин, без ключа, куда-то я его дел или потерял. Вспоминаю, что у меня в кармане есть гвоздь, я нашел его на дороге несколько дней назад, возвращаясь из школы. Еще мне нужен камень. Нахожу и его, в канаве, шагах в десяти. Гвоздем пробиваю несколько дырок, отгибаю угол крышки ровно настолько, чтобы веточкой макать кусочки хлеба в масло и рыбные крошки. Мне кажется, что я никогда не ел ничего вкуснее, это был мой первый заработанный обед.
* * *
Мы переехали в другой город, и это теперь заграница. Ехали на поезде по узкоколейке, ночью, мимо каких-то озер. Тетя зашила деньги под подкладку своей кофты: «По поездам всякие люди шатаются, – сказала, – так-то оно надежнее будет». В новой школе свои письменные работы я читал старшим классам. «Вы слышали, как надо писать?» – спрашивала строгая учительница, ее фамилию я не запомнил. Дорога в школу была грязная, пролегала между покосившихся бедных домов, построенных вдоль русла ручья. Как-то раз мне захотелось писать. Я остановился у водосточной трубы и пустил струю. Меня ударило током, водосточная труба, похоже, это я понял намного позже, служила своего рода заземлением электропроводки, а еще намного позже, в романе «Циклоп» Ранко Маринковича[60]60
Ранко Маринкович (1913–2001) – хорватский писатель.
[Закрыть] я прочел, как Маэстро, один из персонажей, списанный с Тина Уевича,[61]61
Тин Уевич (1891–1955) – хорватский поэт-экспрессионист.
[Закрыть] совершил самоубийство. В этом городе я впервые посмотрел цветной фильм – «Три мушкетера». Я был очарован, одноименную книгу потом прочитал не меньше трех раз, да что там, я ее знал почти наизусть, как и «Годы на последней парте» Бранко Чопича. Я научился играть в шахматы, точнее, выучил, как ходят фигуры. И дальше не продвинулся. Значит, я умею играть в шахматы. Значит, я не умею играть в шахматы. Но зато однажды осенью, когда моей тете надоело завязывать мне шнурки на ботинках перед выходом в школу, я научился делать это сам. Сначала тренируешься с большим пальцем и «завязками» (так она называла шнурки). Берешь их с двух концов, наматываешь на палец, сначала перебрасываешь концы, потом делаешь петлю, и готово дело. Значит, я умею завязывать шнурки. Значит, я умею развязывать шнурки. Вскоре я научился и кататься на велосипеде. Позже я садился на него очень редко, последний раз лет в пятнадцать. Значит, я умею ездить на велосипеде. Значит, не знаю, умею ли я ездить на велосипеде. Я умею мастерить удочки, этому меня научил один дядин друг, картежник. И люблю поесть сыру, хотя и не умею играть на флейте. На бас-гитаре, о, да! Немного, но достаточно, пам-пам-пам, ду-ду-ду, это основа всего. Играй, Кит, что тебе придет в голову, я с тобой, душа моя принадлежит тебе.
* * *
Напротив дома была железная дорога, а сразу за насыпью заболоченный пустырь, с ручьями и большими лужами. Летом в этих лужах мы ловили красноперок и окуней, а зимой катались на коньках. И однажды зимой моему приятелю Б. Любановичу (он был немного старше меня) и мне показалось, что лед на лужах уже достаточно толстый и по нему можно кататься. У Б. Любановича были настоящие коньки, а мне он дал «снегурки» своей старшей сестры, их надо было привязывать ремнями к обычным зимним ботинкам. И вот, в какой-то солнечный морозный полдень мы выскользнули из дому, перешли железную дорогу и сразу, на первой же ледяной площадке, стали кататься. Вдруг Б. Любанович провалился рядом с камышом, значит, тут лед не был достаточно прочным. Пытаясь ему помочь, провалился и я, кое-как мы выбрались из воды, от которой прерывалось дыхание, цепляясь за сухой камыш и друг за друга. Мы пошли к его матери, она нас высушила и переодела, без слова ругани, только сказала: «Дети, думайте, что делаете, образумьтесь уже». Вода была холоднее, чем тот быстрый поток прошлой осенью на экскурсии, который я переплыл, одетый только в пижамные штаны, выпендриваясь перед девочками. Так я заработал первый выговор от классного руководителя, а второй – когда сбежал с урока музыки, чтобы посмотреть трансляцию футбольного матча «Партизан» – «Марибор». С тем же Любановичем я однажды едва не погиб. Мы переходили улицу по пешеходному переходу, прошли мимо троллейбуса, который, как и положено, остановился на красный, но какой-то придурок на «москвиче» промчался на огромной скорости в миллиметре от нас, почти нас коснувшись. Мы только переглянулись, уф, пронесло… Теперь у меня все перепуталось, где, что и как, но я не пытаюсь распутывать, воспоминания движутся туда, куда им хочется. Мы вспоминаем не то, что нам хотелось бы вспоминать, а то, что хочет, чтобы его вспомнили, и для этого использует нас.
* * *
«Завтра ты будешь дежурным по школе», – говорит мне учитель Дж. Драшкович. Вот тебе книга, читай, смотри на часы, и когда наступит время окончания урока, звони. И смотри, кто входит в школу. Если зайдет кто-нибудь незнакомый, сразу зови техничку. (Местный дурачок Н. Л., выписанный из психбольницы как неопасный, иногда в сумерках, распахивал на школьном дворе пальто и пугал девочек. Не только у Феллини и Ранко Маринковича были такие воспоминания. Тогда за убогим обычно приходила какая-то низенькая женщина, укоряла его и тянула за рукав: «Бедная я, бедная, – вздыхала она, – стыд и срам…»)
Тетя надевает на меня белую рубашку, зачесывает мне пробор на левую сторону, дает выглаженную синюю куртку, и я впервые иду в школу без ранца, только с книгой в руке – Ахмет Хромаджич, «Гном из забытой страны». Лучше бы это были «Пещеры великих охотников», которую в конце прошлого учебного года мне подарил мой товарищ Д. Хрешчак, когда они переехали, или это я переехал, в этом не уверен, меня постоянно куда-то переселяли, да ладно уж, что есть, то есть. Захожу в застекленное помещение для дежурного по школе, сажусь, кладу перед собой книгу, даю звонок к началу второй смены, весь такой важный, мимо меня проходит Диана, которая мне нравится, но не знаю, нравлюсь ли я ей, хотя нам уже поют издевательскую песенку «Ти-ли-тили-тесто, жених и невеста…» За ней следом – та самая Весна (дети кричали: «Весна злючка, ботинки тебе малы, носки узки, ты глупая гусыня»). Теперь так мало девочек называют этим именем, а в мое время было невозможно не влюбиться в какую-нибудь Весну, столько их было; если не в Весну, то наверняка в Наду, а потом вперед вырвались Милицы и Елены. Той Весне, о которой я рассказываю, с точки зрения школьного дежурного (а это очень важный момент фокализации, все видно, весь мир, как на ладони), я, несомненно, нравлюсь, потому что она на последней странице моей тетрадки «для всего» написала: «Кто это пишет, тот тебя больше всего любит», что в моей жизни стало первым прямым признанием в любви. Но – а это тоже важно – богатый опыт школьного звонаря свидетельствует, что я не уверен, нравится ли мне Весна. Все-таки, наверное, нет. Я не мог объяснить себе, почему. Все-таки, наверное – да, мне нравятся все, кому нравлюсь я.
* * *
Зачитался и забыл дать звонок к окончанию первого урока. Едва не описавшись от страха, молниеносно придумываю оправдание, с опозданием на пять минут бегу по коридору и кричу: «Нет света, нет света, конец урока». Пока бежал, поскользнулся в коридоре на скользкой керамической плитке, школа новая, с иголочки, растянулся во весь рост, ударился подбородком, отломился кусочек резца; по сей день улыбаюсь щелью, у меня расхождение передних зубов; люди со щербинкой (так тетя Анна называет этот промежуток) родились под счастливой звездой, говорит она. (Через сто лет я узнал, что врачи называют щербинку диастемой.) Ошеломленный, с неприятным ощущением трещины под языком, теряюсь в толпе и визге детей. Потом больше не читаю, а завороженно наблюдаю, как большая стрелка ежеминутно вздрагивает, и звоню с точностью до секунды. Домой прихожу утомленный и рассеянный, я забыл книгу, и когда вечером, измученный многочасовым наблюдением за часами, закрываю глаза с желанием как можно скорее заснуть, то вижу циферблат и стрелку, которая так медленно и долго движется. И часы не перестают отсчитывать время даже сейчас, когда я это пишу. Однажды они остановятся, знаю, что остановятся. Или не остановятся. Я остановлюсь, а стрелка продолжит кружиться. Перед глазами какого-нибудь другого дежурного по школе.
* * *
Тетя Анна расстелила на траве одеяло, лето на излете. Пьет грушевый ликер из крохотной рюмочки, с ноготь мизинца. Удивляюсь, как ей всегда удается не пролить ни капли, переливая жидкость из красивой пузатой бутылки со стеклянной пробкой, настоящий мастер, а делает она ликер из разбавленного медицинского спирта и густого концентрата для выпечки, который продается в четырехгранных бутылках. Иногда, выпив рюмку-другую лишку, и мне дает лизнуть. Липко и приторно. «А-а», – говорит и озорно подмигивает, это она научила меня завязывать шнурки и подмигивать. «Что скажешь?» Не говорю ничего. Мы сидим на солнце днем, позднее лето, тетя Анна пьет мелкими глотками свой грушевый ликер (однажды по ошибке я глотнул из бутылки с медицинским спиртом, думая, что это вода, целый день у меня першило в горле, и я никому не мог признаться в случившемся), я жую хрупкое печенье, крошки летят на одеяло, тетя только что укоряла меня за разорванный целлофан, в который была упакована коробка; она купила печенье не из-за печенья, а из-за целлофана, который я небрежно порвал, когда вскрывал коробку, целлофана нет в свободной продаже, а он ей нужен закрывать банки с домашними консервами, которые она скоро начнет заготавливать на зиму. Видит, что я, несчастный, из-за того, что она на меня ругалась, больше крошу, чем ем, готовый расплакаться. «Ладно, – говорит примирительно, – ну, случилось, и что теперь, ты же не будешь плакать каждый раз, когда я на тебя прикрикну». Умолкает, берет бутылку с ликером и, наливая его в свою миниатюрную рюмочку, впервые проливает несколько капель. Аккуратно облизывает пальцы и горлышко бутылки и отворачивается от меня, чтобы я не видел, как она заплакала, сначала тихо, а потом не может скрыть слез и начинает всхлипывать. «Это все от солнца, – говорит тетя, слегка подвыпившая, – оно еще сильное. – Потом тишина. – Мне пятьдесят пять лет, – вдруг произносит она, без какой-либо видимой причины, мне непонятно, какое это имеет отношение к грушевому ликеру, целлофану и одеялу, на которое я крошу печенье. – Да, – повторяет, – пятьдесят пять, пятьдесят пять», – и не перестает плакать.
Какая она старая, думаю про себя и не могу вообразить, как я буду выглядеть, когда пятьдесят пять будет мне. Теперь знаю, я пересек эту черту.
* * *
Из дому исчезло пятьсот динаров. Сумма не маленькая. Когда мне дают деньги, чтобы я купил газеты, на перекрестке, куда после полудня привозят «Политику», обязательно повторяют: «Пересчитай сдачу и крепко держи ее в руке». «Я же отдал тебе деньги, – не очень уверенно, как будто оправдываясь, говорит дядя, – наверное, ты их куда-то задевал, посмотри в карманах». А я уже давно вывернул карманы, оба, которые у меня были. «Может, в ранец засунул?» Смотрю в ранце, листаю и перетряхиваю пару тоненьких учебников и несколько тетрадок, лезу под стол и под кровать, нигде нет. «Ты их взял», – вдруг мне говорит молодой дядин знакомый, как будто выдвигает против меня обвинение. «Я не брал». «Взял». «Не брал». «Ты взял, признавайся». «Оставь ребенка в покое», – говорит ему тетя, но дядин знакомый не умолкает. Он студент, заходит редко, всегда приводит с собой какую-то худую девушку, она на меня как-то странно смотрит, я еще не знаю, что такое презрение, но чувствую это; в конце концов тетя из своего маленького кошелька с металлическим замочком вынимает мелочь, и я иду на перекресток, там в киоске, сразу за мостом, покупаю газеты, которые продавец откладывает для постоянных клиентов. Подаю ему деньги, и он молча, потому что давно знает, что я покупаю каждый день, оглянувшись, чтобы проверить, не видит ли кто, достает из-под прилавка свежий номер «Политики». Когда я возвращаюсь домой, дядя грозит, что в воскресенье, в порядке наказания, не будет «Забавника»[62]62
«Политикин Забавник» – детский журнал, выпускаемый издательством ежедневной газеты «Политика».
[Закрыть] и забирает из ранца тетрадку «для всего», куда я вклеиваю вырезки из этого «Забавника» и «Политики», героев комиксов и результаты футбольных матчей. Через два дня утром обнаруживаю на столе и новый номер «Забавника», и тетрадку с вырезками. Тетя улыбается, дядя виновато отводит взгляд, купюра выпала у него из кармана, когда он прилег после обеда, и завалилась под матрац. Дядин знакомый ничего не сказал, он куда-то ехал. И навсегда остался неприятен.
* * *
После обеда дядя обязательно спит. Он служащий, рано вышедший на пенсию. После завтрака обязательно выходит в город, в клуб пенсионеров, играть в шахматы, но лучше в карты, в марьяж или преферанс, названия этих игр звучат так странно, дома мы играем в «кубики», в «дурака» и «клозет», тетя Анна его упрекает, что он играет на деньги, он решительно отрицает. «А вот я застала вас, когда раньше времени вернулась от своих, те деньги под скатертью, это что было?» – настаивает моя благодетельница. «Отстань, женщина, сама не знаешь, что несешь, – отговаривается дядя, больше для порядка, потому что все равно поймали, – ну, играли, и что, мелочь, на интерес». Ссора разгорается: «А то, что я одни туфли ношу уже пять лет, это никого не волнует». «Давай, ругайся дальше, в Париж не поедешь». «Какое тебе дело до того, куда я поеду. Куда захочу, туда и поеду». «Скатертью дорожка…» Отключаюсь. Вернувшись из клуба, дядя всегда посылает меня за газетами. Когда приношу газеты, садимся обедать, все по порядку, от супа до яблока. После обеда тетя убирает со стола и моет посуду, а мы с дядей отправляемся в комнату подремать. Мне редко удается заснуть, глазею в потолок или, сделав себе из одеяла маленькую пещеру, мечтаю о разных вещах и жду, когда дядя проснется. Сколько себя помню – мечтаю, в том возрасте я говорил сам себе, отправлюсь куда-нибудь, где я могу спрятаться и немного мысленно попутешествовать; сладостные часы, когда вы ожидаете то, что само придет вам в голову. Дядя – это человек, засыпающий быстрее всех в мире. Он ложится навзничь, берет «Политику», разворачивает ее над головой, и спустя пять секунд (я считал – один, два, три, четыре, пять…) он спит, лицо накрыто той же «Политикой». Пока он храпит и сопит, «Политика» от дыхания поднимается и опускается; в какой-то момент он во сне отодвигает ее рукой, или она падает сама по себе. Дядя как будто пилит дрова, прищелкивает языком, причмокивает, бормочет, скрипит зубами, как в бреду, произносит непонятные слова, будто вспоминает какой-то забытый иностранный язык, кашляет, шипит и присвистывает, фыркает, иногда выпускает газы или рыгает, потом мгновенно просыпается, садится на кровати и спрашивает, скорее, сам себя, потому что я делаю вид, что сплю, а в комнате больше никого нет: «Какой сегодня день?» Потом выпрямляется, поднимает с пола «Политику», это знак, что я могу сделать вид, что он меня разбудил, и так всегда, хоть пятница на дворе, хоть вторник.
* * *
Она снимала у нас комнату. Тетя, намереваясь немного поправить наши финансы, сдала маленькую боковую комнатку, прежде предназначавшуюся для прислуги, студентке педучилища. Особо ничего не могу вспомнить – ни как она выглядела, ни как ее звали, мне кажется, что была она довольно высокой, но восьмилетнему все взрослые кажутся высокими. Она жила у нас полгода, иногда приглашала меня к себе в комнату, там мы о чем-то разговаривали, не помню, о чем, наверное, о ее экзаменах, учебниках и строгих преподавателях; она одевалась у меня на глазах, когда собиралась выйти в город или на занятия, но, однажды заметив, как с интересом, можно сказать, этак по-мужски, я рассматриваю ее обнаженные плечи и груди, стиснутые лифчиком, покраснела и сказала, приказным тоном, предвидя стыд и возбуждение: «Выйди вон». Я вышел. И больше никогда не заходил в ее комнату, даже когда она приглашала. Вскоре она от нас съехала. Я лег в ее кровать и за несколько ночей, ворочаясь во сне, порвал истончившееся от старости покрывало. У меня был беспокойный сон, иногда я страдал лунатизмом.
* * *
В тот год снега выпало выше моей головы. Дядя почистил дорожку от входных дверей до улицы, сделал проход метров пятнадцать длиной и такой ширины, чтобы мог пройти, задевая высокие снежные стены, только один человек. От мороза снег затвердел. Ночью в свете ближайшего уличного фонаря, занесенного почти до половины, он сверкал, как серебристо-белый хрусталь. Лопаткой для золы я выкопал себе эскимосский иглу, принес из сарая негодную треногу с одной короткой, рассохшейся ногой, которая постоянно выпадала, как-то ее закрепил – и сидел в этой ледяной тишине, в снежном полумраке, пока не замерзал, или пока тетя Анна не звала меня в дом. Это мое убежище продержалось до ранней весны, когда вдруг однажды резко потеплело, и хлынул многодневный ливень, как в Макондо.[63]63
Вымышленный город из романа «Сто лет одиночества» колумбийского писателя Г. Гарсиа Маркеса (1927–2014).
[Закрыть] Небеса разверзлись, с них лило и низвергалось, несколько дней мы не ходили в школу. А когда дождь прекратился, и я, ух, наконец, высунул нос из дому, на унылом газоне, залитом лужами, я увидел свою опрокинувшуюся треногу, с выпавшей короткой ногой. Снег исчез, как будто его и не было, с ним и мое ледяное убежище.
Через два дома от нас жил маленький, приземистый человечек Б. Маринович, вечно хмурый, с ухоженными остренькими рыжими усиками. Мы боялись этого Мариновича, он все время, по делу и без дела, кричал на нас, что мы разобьем ему мячом окно, какого черта мы орем под его дверью, а он знает, кто подбросил собачье дерьмо на коврик у его входной двери, и так далее, с причиной или без. Однажды я из рогатки стрелял в дворнягу, которая бежала параллельно с повозкой, запряженной лошадьми, и попал. Возница остановил повозку и погнался за мной. Я бежал, но возница был скор и длинноног и догнал меня точно у дверей Б. Мариновича, где я оказался, трепеща от страха, не думая о том, куда бегу, а только о том, где бы спрятаться. Дверь отворилась, появился Б. Маринович. «Оставь ребенка в покое», – сказал он вознице не терпящим возражения тоном, а когда тот попытался что-то ответить, топорщащийся ус его прервал: «Ты слышал, что я тебе сказал, нормальный ребенок, вспомни, ты что, в его возрасте ничего такого не делал?» Возница повернулся, за ним с поджатым хвостом бежала собака, в которую я попал. «Иди, парень, домой», – сказал Б. Маринович тоном, которому не возражают. Через несколько дней он вышел к детям, игравшим под его окнами. «Кто-нибудь окажет мне услугу? – спросил он довольно мягко, – я вывихнул палец». И выставил указательный палец из сжатого кулака: «Кто-нибудь может дернуть?» Я, осмелев от его недавнего доброго поступка, отважился: «Давайте, я», – подошел к нему и потянул за палец. Б. Маринович громко – выпустил газы. Дети засмеялись, а я покраснел с ног до головы.
Примерно через месяц по дороге в школу, на столбе, где обычно клеили некрологи, мы увидели свежее объявление: «С прискорбием извещаем, что наш дорогой Б. Маринович… скоропостижно скончался…»
* * *
И картины, еще картины, только картины: мальчик, камнем убивающий рыбу, на далеком озере. Груды черных сгнивших водорослей, вывалившихся на галечный пляж после ночного шторма. Индейский томагавк, сделанный из сплюснутой консервной банки от ветчины, кровь, пульсируя, вытекает из пореза на руке. Свинка. Нет сил, чтобы ударить по мячу на пустой улице так, чтобы он улетел высоко-высоко, выше крыши трехэтажного дома. Пустые стойки ворот на площадке для гандбола. Война с несуществующим врагом на развалинах рухнувшего дома. Ливень в горах во время экскурсии, крона дерева, сквозь которую льет водопад. Встреча с какими-то дикими детьми на горном перевале, говорящими на непонятном мне языке. Маленький залив перед заводом, в воде тысячи погибших рыб. Ругань местного парикмахера, отказывающегося меня стричь, и такая же моя – ему в ответ. Падение с черешни. Подхожу к морю, вхожу в воду и сразу плыву, я не помню, когда научился, только сказал – умею. Оплеухи, иногда свидетельство любви, которую не умеют выразить, иногда признак того, что меня кто-то не выносит, слабость того, кто бьет. Девочки и три брата, живущие по соседству, крадущие у меня новые книги. Ловля голавлей однажды летним утром. Индейский вигвам из стволов молодых деревьев, срубленных на дрова. Кто-то на мясопуст в черном маскарадном костюме демона врывается в нашу мансарду, высунув красный язык, виляя огромным дьявольским хвостом, потом, громко хохоча, исчезает. Снег до горла, белая пустыня посреди Квартала 21. Самец серны посреди нового города, забрел откуда-то из-за реки в песчаную пустыню. Финал большого футбольного матча, чудо. Я потерялся в горах, когда мы катались на лыжах. Лужа мочи, вытекающая из моей брючины, не утерпел после урока. Роль керосиновой лампы, которая что-то говорит в школьном спектакле. Мгновение, когда я впервые увижу большой город.
* * *
Мне исполнилось десять лет. Приближалось окончание учебного года, у меня были только пятерки. Дядя дал мне желтую пятидесятку, ту, с выгравированными головами двоих, про которых я думал, что их срисовали с полной луны, выглядели они одинаково, как в зеркале. Тогда же выяснилось, что я близорук, я щурился перед только что купленным телевизором (через год я увижу, как человек ходит по Луне), то, что написано на доске, я тоже слабовато видел, даже с третьей парты, на первые и вторые сажали самых беспокойных детей или отстающих, чтобы они все время были на глазах и более внимательными; а в сумерках, когда загорались уличные фонари, их мерцающий свет разливался у меня перед глазами. Я обнаружил, что их вижу лучше и четче, если немного смежить ресницы или смотреть сквозь них, или через дырочку, сделанную из сложенных большого и указательного пальцев. Мне выписали очки. С тех пор я привык смотреть исподлобья и поверх очков, так и смотрю по сей день, люди думают, что я вечно хмурюсь, а я не хмурюсь, это у меня от близорукости. Я взял пятидесятку с луной, зажал в кулаке, кулак засунул в карман и пошел в киоск на перекрестке, туда, за мост, напевая про себя дразнилку про очкариков, которую мне спели мои друзья, положил пятидесятку на прилавок и сказал: «Коробку жвачки». Продавец посмотрел на меня удивленно, потому что до сих пор я, как и все дети, покупал жвачку в виде сигарет только поштучно, пожал плечами, ладно, мол, и протянул мне упаковку, в которой было десять штук. Я пришел к нам во двор и всем детям, которые там играли, дал по одной штуке, угостил. Одной девочке, с молочно-белой кожей и большими глазами, – ее звали Рада, она была младше меня и мне нравилась (тетя Анна строго сказала: «Ты знаешь, что у нее есть», а я не знал, что у нее есть), а ее брат пару лет назад погиб, потому что в подвале, когда он голыми клещами отрывал проволоку для рогатки, его убило током – я дал две жвачки. Она мне улыбнулась, для этого возраста вполне достаточный знак любви.
Мне осталась одна, что справедливо. Я как следует ее разжевал, выдул большой пузырь, я хорошо умел это делать. Пузырь рос и рос, становясь, к изумлению других детей, величиной с мою голову, а потом в какой-то момент, когда дальше надуваться было невозможно, лопнул и заклеил мне все лицо.
Так прошли первые десять лет.








