355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Белозёров » Плод молочая » Текст книги (страница 9)
Плод молочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:57

Текст книги "Плод молочая "


Автор книги: Михаил Белозёров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Но Анна...

Анна всегда была рядом... всегда...

Вы сидите один в пустой квартире. Вы прокручиваете в голове картинки: работу, приятные знакомства – женщин и тех из них, кого принято отождествлять с этим словом, вы прокручиваете карты, выпивку, разговоры, чужие идеи и нетленные образы. Вы прокручиваете, потому что так легче, потому что так заведено, потому что вам это приятно делать.

Но рано или поздно вы приходите к тому, что больше всего волнует, – возможно, просто к финишной черте.

Почти всегда я приходил к Анне. Почти всегда я представлял залитый дождем аэропорт, и беспросветное небо, и ее под этим дождем, ждущую меня. Почему аэропорт? Не знаю. Просто аэропорт, и все, и еще дождь – обязательно!

С течением времени она превратилась в образ хрупкой девочки, чуть не ставшей когда-то моей женой по причинам отнюдь не независящим от нее.

Среди ночи она проснулась и встала. Я видел, как в щелочку под дверью пролегла световая дорожка. Я лежал и слушал тишину дома. Где-то работал поздний телевизор, а за окном периодически проносились машины, отбрасывая подвижные тени деревьев на шторы. Я включил ночник, чтобы увидеть, как она войдет. Она вошла, темнея там, где положено всем женщинам, вовсе не устыдившись своей наготы, нырнула под простынь, нащупала мою руку и пробормотала: – Завтра, завтра, спать, спать, спать...


Глава восьмая

Мне казалось, что мы нация, которая почему-то стыдится тонкостей в литературе. Словно еще не настало время. Словно мы не можем говорить во весь голос. Мы как девица на пляже, прячущая себя под черным глухим купальником.

Мы не объясняем мир таким, каков он есть на самом деле, а придумываем разные теории, дабы избежать этого. Мы еще не научились быть художниками и одновременно прагматиками в искусстве, а ведь это, как высший пилотаж, свойственно лишь настоящим мастерам.

Мы поклонялись условностям, о которых во всем мире и думать забыли. На нас смотрят, как на очень странных людей. В искусстве мы наложили запреты на многие стороны жизни и совершенно не склонны выслушивать мнения о ней.

А между тем, какова она?

Как писал один знаменитый француз:

"Я не считаю, что жизнь совсем плоха. Я далек от этого. Я отказываюсь считать "ужасным" человеческое существование. Оно действительно странное, мы летим на вращающемся комочке грязи в бесконечность, сами не знаем зачем, и мы, бесспорно, умрем. Таково фактическое положение вещей и следует его принимать мужественно. Проблема заключается единственно в том, что мы при этом можем и что должны делать".

Я не думаю, что Андре Моруа в своей жизни был меньше занят выживанием, чем мы. Его творчество пришлось на военные годы. Значит, дело вовсе не только в умении творить, а и в качестве мышления, которое не должно ограничиваться политикой. Многие назвали бы его творчество – бытовой философией. Но эта философия зачастую отвечает реальным вопросам жизни. Такой литературы у нас не было. Слишком высокие цели нам ставили. А может быть, эти цели были не так высоки? Может быть, мы все ошибались?

Но послушаем Поля Валери:

"Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один разумный человек не может утверждать, что знает их. Надо быть последним глупцом или последним невеждой, чтобы осмеливаться иметь мнение по поводу большинства проблем, которые ставит политика". "Первоначально политика была искусством мешать людям заниматься тем, что их касается".

Или "суждения" Алена:

"Нужно твердо держаться середины между двумя безрассудными крайностями: убеждением, что можешь все, и убеждением, что ничего не можешь".

Никто из наших современных писателей (не касаясь Великих Ушедших: Бунина, Паустовского и Казакова) даже не приблизился к ним. Лирика? Да, она присутствует в их творчестве. Но этого мало. Несомненно, фарс жизни рождает неверие в общественные цели. Несомненно, и то, что мы находимся в периоде уяснения состояния нации.

Я думаю, Константин Паустовский, Юрий Казаков – последние великие романтики уходящего столетия. Быть может, когда нам надоест скучный прагматизм, мы снова обратимся к ним. Но скорее всего мы их забудем.

Мне казалась литература серой оттого, что никто не копается глубоко. И оттого, что она серая, казалось, что и время серое, что оно обладает одной особенностью – выхолащиванием мозгов – это как некудышняя обратная связь, как дробленое стекло в стакане с вином. Но с некоторых пор я склонен думать, что не может быть времени, которое само по себе серо. Весь фокус в том, что его можно делать таковым. Его можно выскабливать, подправлять, его можно рафинировать и поедать под сереньким соусом.

Но когда-то это должно надоесть или уже надоело.

Так мне казалось, и так я думал.

Поэтому я пошел и забрал все свои рассказы.

Все до единого.

Я понял, что как бы прекрасно я ни писал, как шумит ночной камыш или догорает свечечка в окне (вспомните один из последних рассказов Казакова), – все равно я не сделаю это лучше, чем сделал Казаков, ибо он сделал это от истока души, от потребности, от чувства противления, от злости, наконец, потому что он создал свое, личное, потому что, учась у других, он превзошел их.

Вот почему!

Я не стал объяснять в издательстве, почему так поступаю. Я просто все забрал, до последнего листочка. Хотя дело было на мази.

Я просто не хотел, чтобы это все напечатали. Вот и все.

Редактор глядел на меня, как на сумасшедшего, и в его глазах я наверняка выглядел кретином, потому что ни один здравомыслящий человек, без пяти минут состоявшийся как автор, не будет рубить сук, на котором сидит.

Но я его срубил.

Мне так хотелось.

Мне словно вожжа попала под хвост.

Мы не строили с Анной никаких планов. Это было табу с обоюдного согласия. Мы чувствовали, что наше видение будущего простилается не дальше зимы. По крайней мере, я не планировал жизнь дальше этого срока. Отчасти я объяснял это жизненным опытом, который сидел в нас, как старый, ржавый гвоздь. Как сказал один автор «... я знал, что такое счастье, знал его переменчивость...» Ужасно слабое утешение, подразумевающее некоторую пассивность, что, впрочем, не спасало меня от того же расхлюпанного, вялого состояния полусонного карася. И процесс превращения в обыкновенного маразматика протекал прямо пропорционально времени ожидания, а с самим временем творилось нечто невообразимое. То есть в действительности оно текло с правильностью тиканья будильника, который исправно показывал те часы и минуты, в течение которых я не видел Анну, но стоило мне отвлечься (посетить туалет, или выйти на балкон, или прилечь в дреме), как все мгновенно менялось и превращалось в густейше-засахарившийся сироп ожидания. Раздвоенность, сладко-изматывающее шляние из комнаты в комнату (уличные прогулки были еще тягостнее), регулярные четвертьчасовые проверки будильника (а вдруг он остановился, а у электронного произошел сбой из-за бросков напряжения), телефонные звонки, вырывающие меня из моей реальности, (я отвечал нечто торопливо-нескладное, чем, несомненно, поражал звонивших), какие-то тени за спиной и в тех местах, куда свет лампы забирался по всем законам дифракции, чтение урывками с ежесекундной мыслью о ней, зубная боль (причем болела сразу вся челюсть), непомерное обжорство на кухне, разглядывание себя в зеркале, пристальное изучение ее фотографий, похожее на медитацию, и еще куча разных незначительных, но, тем не менее, столь же привлекательных для глупого бдения мелочей, как то: и даже очередной рассказ, – все это составляло время моей работы. Впрочем, возможно, нечто подобное происходило и днем, но вечером я уже не помнил дня, и только вдруг начинаешь замечать свет фонаря, пробивающийся сквозь густую листву, и звон цикад под окном, а значит, приближалось время, когда должна была появиться Анна.

Я бросал работу и тупо глядел в стену, где корешки книг в книжном шкафу напоминали об иных жизнях с похожими ситуациями, в которых все мы замешаны из одного теста, но с разной начинкой. И в этих книгах все было ясно как божий день – вот начало, а вот – конец. А в промежутке – все то, что счел возможным придумать автор. История лежала на бумаге, как готовый рецепт, как дорога, как коктейль, который перемешан и который нельзя уже разложить на составные части, а надо выпить и испытать удовольствие или отвращение. И в историях этих уже ничего не изменишь и не повернешь вспять, потому что в этом мире все взаимосвязано.

За чужой судьбой всегда приятно подглядывать, потому что ты знаешь чужую судьбу ( в этом я убедился на примере отца и матери), и тебе приятно это делать. Но... очевидное – еще не истина, ибо внешняя оболочка скрывает нечто таинственное, куда заглянуть невозможно, а ты питаешься домыслами и не находишь, что это так уж плохо, ибо это становится твоей профессией, и к этому надо привыкнуть. Что-то от бракосводной конторы, где вам заочно подсовывают второсортную "завалявшуюся" невесту, или комнаты кривых зеркал, где ваша тщетность увидеть потустороннее разбивается о вполне конкретную физику, и любой ученик пятого класса в два счета докажет, что угол падения равен углу отражения и т.д. и т.д. и т.д. Мир склонен к упрощению – хотя бы потому, что ваш опыт в конце концов подсказывает, что глазам и ушам своим не всегда стоит верить. В общем, в конце концов ты приходишь к мысли, что миром правит случай, и уже не огорчаешься этим обстоятельством.

И это было слабым утешением по той причине, что из всех книг я доверял не больше десяти авторам, потому что не все докапывались до истины и даже не все делали такую попытку.

И когда столь длинным путем я приходил к таким рассуждениям, а искушенность явью служила противовесом излишнему оптимизму, я в который уже раз отправлялся на кухню, готовил для Анны кофе, мазал маслом кусок хлеба, замирал, тупо уставившись в потолок, словно меня посетило видение, и думал о ней. Я представлял ее спешащей в метро, среди звуков шаркающих ног и гула уносящихся составов, среди тысяч подобных, с вещами на коленях и невещами в глазах, газетами и книгами, зажатыми локтями, среди мерцающего света ламп и блеска кафеля, в том мире, где зеркала были явно реальны и отражали нашу сущность.

Насколько я знал, когда-то она была замужем и они составляли образцово-показательную пару в своем кругу. Что-то у них там не вышло. Может быть, Анна была для него лишь этапом в карьере (всегда приятно, а главное – престижно, появиться с красивой женщиной), как когда-то я – для своей бывшей жены. Вся разница наверняка состояла в том, что он делал это осознанно, а моя жена – инстинктивно. (Вот бы их свести!) Подобный вопрос я задавал себе изредка в часы досуга и не особенно утруждал себя фантазированием, заранее предугадывая ответ. Надо было хорошо знать Анну, чтобы с большим трудом представить ее рядом с таким типом. Только однажды я видел фотографию этого эрзац-малого – в дорогом костюме, с целеустремленным взглядом куда-то вам за спину. Представляю, сколько пришлось повозиться фотографу, чтобы поймать момент, совпадающий с представлением о твердости характера (но спеси у него было – дай бог каждому – не меньше, чем у Пятака, и округлости физиономии хватало тоже, словно они были из одного теста).

Еще у нее был сын.

– Познакомьтесь, – сказала Анна как-то, когда мы забрели к ней, – Сеня...

Он поднялся из-за стола, за которым сидел и читал книгу (это была история оружия из избранных военных произведений Энгельса), откинул таким же, как у матери, жестом темный чуб со лба и представился, словно отгородившись своей инфантильностью:

– Семен, – и чуть помедлив, – Григорьев... – и сел на место.

И я почувствовал себя в чем-то виноватым.

На вид ему было не больше семнадцати, но в юношеской гибкости угадывалось что-то еще, что через десять лет может превратиться в обостренную совесть и ясный взгляд или, напротив, – в маменького сынка и золотого мальчика. Но я, что говорится, гадал на кофейной гуще.

На стене и за стеклами книжных полок я увидел фотографии Высоцкого и Хемингуэя и еще каких-то милых ребят с гитарами и запястьями, перетянутыми ремнями, как у кулачных бойцов Древнего Рима. Но все же мне показалось, что именно эти ребята были отодвинуты чуть в сторону. И я подумал, есть ли за этими внешними атрибутами понимание и сохранится ли оно под внешним прессом.

Пока Анна на скорую руку что-то накрывала на стол, я рассматривал семейные альбомы, – словно этапы чужой жизни в картинках. И эти картинки могли быть очень разными. Это могло быть молодое лицо с южным румянцем, трогательными ключицами в глубоком вырезе черной блузки и скорбно сложенными руками – поза, которая передается из поколения в поколение и которая потом дополняет увядшую улыбку и провал старческого рта. Это могло быть и немолодое лицо, и вы его знаете. Однажды вам скажут под большим секретом, что у него рак пищевода (вначале все начиналось как дивертикул) и что он уже перенес операцию – к усеченному пищеводу поднят желудок – и лучетерапию. И вот вы его случайно встречаете и ведете бодренький разговор, но глаза выдают вас, и у вашего собеседника, от которого осталась за восемь месяцев одна треть, начинает дрожать подбородок и глаза панически подергиваются влагой, и тогда вы делаете вид, что заинтересованы чем-то на другой стороне улицы, достаете платок и долго сморкаетесь, не глядя на собеседника, сами в не меньшей панике (но панике совершенно другого рода), а потом продолжаете чувствовать его рукопожатие и дома обязательно вымоете руки с мылом. И еще вы будете чувствовать странное беспокойство, потому что он скажет такую вещь, о которой вы задумываетесь только, когда грянет гром среди ясного неба.

Он скажет: "Знаешь... всю жизнь куда-то полз, к чему-то стремился, пресмыкался... а все ни к чему, пустыня..."

И ему можно верить, потому что он стоит перед тем, по сравнению с которым все остальное ничто.

Такие мысли навеял мне семейный альбом, который был полон не только приятных лиц.

А потом мы пили розовое шампанское, и я пытался разговорить моего молодого оппонента, впрочем, без малейшего намека на помощь со стороны Анны.

Мы находились на пятом этаже девятиэтажного дома, в квартире, обставленной если не шикарно, то по крайней мере не безбедно, с массой различных приспособлений, которые так облегчают и украшают жизнь, и этот мальчик, видно, не испытывал отказа в своих желаниях.

– Вы меня угнетаете, – он улыбнулся с видом профессора, дающего пояснение студенту, – не вы лично, конечно (и на том спасибо), а то, что создали. Вы меня понимаете?

Вот что он сказал.

И я понял и почувствовал себя второй раз виноватым перед этим мальчиком, который мог быть моим сыном и который не распознал во мне соратника. Может быть, всему виной была всего лишь разница в возрасте, а может быть, старшее поколение олицетворялось у него с ложью и это было зачатком бунтарства. Ясно было только одно – он не особенно старался разобраться или еще не умел это делать. Мне хотелось, чтобы он научился, и я бы ему с удовольствием помог.

Иногда Анна пропадала на пару дней, и тогда телефон становился сторожем моего сознания. Но звонила она всегда, даже когда в трубке слышались голоса, множество голосов, и я делал вывод, что в большом кабинете с мягкими креслами идет совещание и она урвала мгновение, чтобы напомнить о себе, – тогда я слышал в трубке короткое дыхание: "Да" и "Нет" (потому что я только и делал что задавал вопросы) и еще то, что соответствовало этим словам, но осталось невысказанным, да и вряд ли это можно было высказать.

Иногда Анна появлялась неожиданно. И я, отпирая дверь, всегда испытывал то, что должен был испытывать при виде блестящего чуба цвета вороного крыла и веселых глаз под ним и ниже – прекрасно очерченного рта, в меру подведенного помадой.

Она влетала, затянутая во все официально-кабинетное, в спальне срывала это с себя и облачалась в мой широкий халат, приходила на кухню, где мы ужинали и разговаривали, потому что вечера были долгими и времени было много, а за окном темнела улица и доносились голоса. И только в нашем оазисе за задернутыми шторами реальность сдавала свои позиции, и боль, и музыка, и любовь перемешивались, сплетались, а тонкие ловкие руки с удивительным завораживанием подносили чашку к губам или покоились на моих плечах, если мы танцевали под Паулса, и блеск улыбки в темной комнате, и шепот, и ласки, и волосы, низвергающиеся бесконечным водопадом, и руки, и томление, и нечаянный вздох. Но и даже потом, когда мы лежали в темноте и чувствовали друг друга, и потом, когда духота наваливалась и не давала уснуть, когда мне хотелось узнать и я спрашивал: "Как тебе сегодня?..", а она отвечала: "Ты же знаешь, что я не люблю расспросов", или когда она просто тихо дышала рядом (не это ли есть вечность?), в ней присутствовало нечто – тайна, или лучше сказать, – способность создавать эту тайну, лишь намек, подсознательное движение, просто улыбка – мадонны, озера, бездны, небесного заката – все то, что заставляет трепетать вашу душу и пробегать морозцу по спине. И я знал, что буду отгадывать тайну долго, очень долго, и никогда не отгадаю. И это тоже была ее прелестью и моей одержимостью впередсмотрящего.

И таких вечеров могло быть много, и все они проходили бы так же и так же я бы откладывал поездку к прошлому, если бы однажды Анна не сказала, заглядывая мне через плечо (я пытался выдавить из себя хоть какую-нибудь мысль):

– Ты мне об отце ничего не рассказывал...

– Это не очень веселая история, – ответил я, – и к тому же я и сам не разобрался.

Анна взъерошила мои волосы, присела на край стула и подперла кулачком подбородок:

– Что-то здесь не так...

– По-моему, я выдохся, – сознался я.

– Милый мой, литература не должна быть злопамятной, она должна учить добру и вечному. А не получается у тебя потому, что ты его любишь. Тебе надо взглянуть на него со стороны.

Пожалуй, она права, подумал я. Моя любовь, как липкая патока. Она мешает уловить привкус горчинки.

– Мне кажется, тебе надо поехать туда. У тебя нет ощущения того места, где он жил. Нет чувства времени, – сказала Анна.

– Я тоже об этом думаю, – ответил я.

– Ну так поезжай! – сказала она весело и беззаботно.

– ... а ты?

– А я буду ждать... как верная жена.

Если бы она тогда не произнесла эти слова, если бы я обратил внимание на ее беззаботность!

Я пытался обмануть самого себя, как и в случае с матерью. Я еще ничему не был научен. Я каждый раз начинал сначала. Хотя вряд ли сама Анна подозревала, что может произойти в мое отсутствие или должно произойти, ибо это было неизбежно, в силу ее общественного положения, в силу противоестественности нашего романа в глазах ее сослуживцев, в силу обстоятельств, долгие годы складывающихся вокруг нас, в силу традиций, нравов или бесцветности общества, называйте, как хотите.

Но я-то, я-то...

Тот, который считал себя мудрым как змий и хитрым как лиса, должен был, обязан – кожей, нервами, инстинктом отчаявшегося, черт знает чем, – чувствовать, осязать, угадывать, проникаться опасностью.

Если бы...

Я бы никуда не уехал...

Ни за что...

Мир уже разваливался вокруг меня. По песчинке, по кирпичику. В конце процесс носил явно лавинный характер.

Но ни о чем подобном я тогда не думал, а только удивлялся, как природная гармония и чувство равновесия сочетаются в Анне с ее ежедневной деятельностью в большом уютном кабинете. И об этом я никогда не спрашивал. Зачем? Я только знал, что у меня она оттаивает, размягчается, что она становится той Анной Григорьевой, которая любила строить глазки и молоть чепуху от избытка жизненной энергии и молодости, и эта чепуха лет двадцать назад ужасно нравилась мне.

Мир разваливался, но я тогда еще не знал и не догадывался об этом, об этом всегда трудно знать, к этому надо дотащиться, добрести, доплестись...

Свет за окном – еще не вера, а предверие.

Девочка едет и видит огни, множество огней и красок. Лицо ее спокойно и радостно. Это не больше чем время, в котором человек еще не отягощен знанием, в котором мир впитывается без критериев, таким, каков он есть. Но со временем в нас накапливается что-то такое, что заставляет по-иному глядеть на иероглифы времени, потому что мы узнаем разницу между тем и настоящим, ибо всему в мире свойственно меняться. Не меняется лишь то, что является вашим стержнем. Можно обрубить ветку за веткой, но ствол останется. Но если сломать ствол, то вы уже не вы, а нечто аморфное, бестелесное. Я встречал таких людей в янтарном домике с мезонином над речкой со светлой водой, и моя сестра, рыжая, как ноябрьское предзимье, живущая в своем особом мире, совершенно отличном от большинства из нас, призывала жалеть их.

Но то лето, выпавшее нам случайно, как в лотерее, где вероятность не выше, чем в спортлото, мне кажется, имело свою закономерность для двоих людей, которые живут где-то рядом и не чаще раза в год слышат о друг друге от своих общих знакомых или встречаются достаточно редко, чтобы любопытство толкало их обмениваться двумя-тремя односложными фразами.

Вы живете в одном городе и даже в одном районе, ходите по одним и тем же улицам и видите одни и те же закаты на стенах домов и мелколистных вязах, которые освещаются поверх крыш вечерним солнцем. Вы даже встречаетесь на похоронах школьных друзей и делаете безразличное лицо. Вы даже тайком оцениваете друг друга и выдумываете бог весть что для собственного оправдания. Но этого еще недостаточно или уже недостаточно, потому что начинаете понимать, что сами себя обманули или дали обмануть – сломать ветку, что все равно приходите к тому, что было предопределено, но с багажом одиночества и чувством отлученности из-за того, что еще не кончилась мода на ярлыки и передачу этих ярлыков по наследству.

Вы смотрите на желтые закаты и вспоминаете сцену, которая могла бы быть концовкой лично вашей пьесы, в которой вы играете главную роль и в которой с ловкостью фокусника доказывается, что дважды два – пять, что Солнце вращается вокруг Земли, что все ваши намерения не более чем детский лепет, отнести который к взрослой, разумной взвешенности и дальновидности совершенно нет никакого резона. Так мне однажды доказали, что наши мечты с Анной – мальчишеский бред, что Анне предназначена иная судьба, чем роль жены студента-первокурсника, к тому же не обладающего никакими иными способностями, кроме огромного честолюбия (еще неизвестно, к чему он его приложит, ну уж ясно, – не во благо, потому что глядит как волчонок). Это легко сделать, когда вам восемнадцать или девятнадцать лет, а ваш собеседник обладает таким изысканным и отточенным оружием, как открытая, узаконенная демагогия (потому что в то время этот вид искусства заменял нравственность, и чем изысканней приводились аргументы, чем значительнее была логика, тем выше котировалось искусство), которая совершенствовалась, по крайней мере, лет двадцать до того момента, как вслед за Анной я вошел в кабинет, напоминающий огромный склад книг (единообразие корочек радовало глаз), а стол в простенке между окнами украшал прибор в виде каскада изящно ниспадающих фонтанов, в ложе которых возлежали ручки и золоченые карандаши, и двух фигурных клумб по бокам, выполняющих функции чернильниц, и за этим бронзово-литым великолепием восседал ее отец – нечто монументально-мудрое с остановившимся взглядом. Это легко сделать, потому что сама дочь не является образцом безупречно-преданной Джульетты, хотя пылкости в темных подъездах и павильонах детсадиков ей вполне хватало, как, прочем, хватало и мужества через столько лет признаться, что все эти годы были потрачены не только на совершенствование профессиональных навыков, но и на принятие того обстоятельства, что тогда, на заре туманной, нежной юности, как написал бы романтик, мы не ошиблись, хотя и действовали по наитию.

Он сделал выбор и зятя, потому что вскоре после моего неудачного сватовства Анна выскочила замуж за весьма респектабельного субъекта с большими служебными перспективами, после чего я ушел из университета и год болтался без дела, пока, подталкиваемый неуемным упорством матери, не поступил в медицинский.

Но все-таки в чем-то ее отец ошибся – во времени, что ли, потому что он принадлежал к тому поколению, которое не желало изменений – даже чисто теоретически – для своих детей.

Потом я не видел Анну несколько лет и однажды встретил на бульваре с черноволосым мальчиком, который был слишком занят своими проблемами, чтобы обращать внимание на дядю, который подошел к его матери и спросил, помнит ли она то лето на берегу моря, и она рассмеялась и сказала, что это все детство и теперь она замужняя дама и довольна судьбой.

Он поинтересовался как бы ненароком, нажимая на ее память, в которой должны были храниться жаркие солнечные дни, нераспаханная степь, похожая на опрокинутое блюдо (особенно если смотреть на окрестные холмы, сидя на корточках), желтые обрывы и голубизна, как на картинах Айвазовского, и две руки, которые вздрагивали, когда подхватывали ее во время прыжка с камня на камень в многочисленных пещерах, выбитых зимними штормами, или помогали надевать акваланг, или там, в палатке, когда они были недостаточно смелы.

Он поинтересовался, потому что уже тогда, сам не ведая того, начинал болеть безысходностью времени и заглядывал вперед немного дальше, чем его подружка по детству, и еще потому, что перед его внутренним взором всегда вставала картина того лета, когда они втроем шли по холмистой степи, а внизу, под зубчатыми обрывами, до рези в глазах блестело море и голенастая девочка с непомерно выпирающими ключицами и тенью волос, спадающих на глаза, протянула руку и сказала, обернувшись так, что у него что-то мягко сжалось в груди:

– Смотри, смотри... бакланы. – И после этого, оторвав взгляд от птиц, стелющихся над водой, медленно, словно через многогранную призму, – раз, два, три – обернулась и засмеялась, потому что все поняла и угадала, а Славик почему-то вдруг заторопился и ушел вперед по мягкой дороге, а они шли следом, предоставляя ему возможность тащить вещи и десятикилограммовый грузовой пояс, который для верности он водрузил на себя, и держались за руки, как маленькие дети, а ее ладошка, слишком узкая для этого занятия, тонула в его ладони.

В те годы она была хохотушкой, стройной загорелой хохотушкой.

Она умела грациозно нырять. Это было от природы, как божий дар без всяких натяжек. Целое лето я наблюдал, как она это делает. Она вставала над обрывом – трех-, пяти-, восьмиметровым – на самый краешек ноздреватого колкого камня. Руки запрокидываются высоко над головой, так что лопатки под тонкой кожей сходятся и мышцы атласными бугорками протягиваются вдоль спины, пальцы вытягиваются и складываются как две половинки мидии, коленки и лодыжки прижимаются – и, резкий, неуловимый толчок, которого я всегда ждал с умозрительностью философа, – и короткий полет, и пенистый след в бирюзовой воде среди медуз, и наконец – мокрые волосы и ослепительная улыбка на загорелом лице.

Она смеялась целыми днями. Мне нравилось, потому что мы были всегда в центре внимания.

Вот она идет, переступая с камня на камень, и улыбается только мне, остальные не в счет, хотя мы дружно играем в "дурака". Она улыбается, и я знаю, что эти глаза мои, что в темноте они делаются нежно-теплыми и способны подавать знаки даже в самой тесной компании.

Вот она идет, и тело на момент зависает, пока нога не достигла опоры, и носок тянется, а улыбка уже подарена, и до того как носок коснется камня, я осознаю – вот оно, будущее. Я осознаю это так, словно способен заглянуть вперед. "Господи, – шепчу я, – только бы все сбылось."

Потом, через много лет, когда вдали за безбрежными виноградниками вдруг откроются меловые обрывы, а за ними блеснет море, вы вспомните все – с разочарованием, тоской или тяжестью в груди, только не равнодушно (даже если прошло так много времени, что вы забыли собственное лицо) – вспомните все – как было и не было, или должно было быть, но не случилось, – водовороты, падения, ушибы, – потому что это ваша жизнь и судьба, – обман, разочарования, душевную очерствелость, усталость. В общем, когда все это с вами произойдет и вы остановитесь, чтобы перевести дыхание и унять внезапную пустоту в груди, вы зададите себе один-единственный, но сакраментальный вопрос, а было ли вообще что-либо? И уж здесь никто не ответит вам и ничего не подскажет, и вы поймете, что впустую, даром прожили полжизни, и присядете, чтобы собраться с мыслями и успокоиться, глядя на ныряющих птиц. И это будет всего лишь временной передышкой, самообманом, утешением – не более. Уверяю вас – дорога бесконечна, даже потом, после конца. И вы будете искать выход, если вам дано. И, быть может, найдете, но это даже не просто сложно, а архисложно и не всякому дано, потому что это тоже судьба и главное в ней – не запутаться.

Это всегда происходит неожиданно, даже если ты готов и все время ждешь.

Ты знаешь ее давно, так давно, что и не вспоминаешь иначе как товарища по безудержному веселью и выходкам, от которых будоражится вся школа, а родители поднимают тревогу. Ты знаешь ее так давно, что и не смеешь думать о ней, потому что тебе кажется, что более видные ребята входят в ее окружение. И ты находишься где-то рядом и наблюдаешь, как все это вертится, и сам вольно или невольно участвуешь в этом, но и только лишь. Но однажды это происходит с тобой и ты открываешь, что мир состоит не только из одних компаний.

Кажется, было что-то вроде пирушки, а потом – гитары, и Зойка, наша восходящая лингвистическая звезда, стала читать Фраста.

Я стоял, облокотившись на подоконник распахнутого окна, а Анна сидела с подругами на диване и, склонив голову, слушала.

Через несколько лет, когда я приобрел сборник его стихов, я смог еще раз оценить магическое воздействие Фраста, но тогда он сыграл роль катализатора – будто в нас не хватало какой-то песчинки, чтобы сотворить лавину. И лавина сорвалась, ибо Анна подняла глаза вот так – очень-очень серьезно и вдумчиво (и совсем не была похожа на саму себя в этот момент) – и посмотрела, словно я один находился в комнате, – только-то и всего; и мы, не сговариваясь, встали и вышли.

Потом, через много лет, однажды мы шли по горной дороге, то же самое море блестело внизу, и мне захотелось узнать, как это произошло.

– Я просто ждала и верила, – ответила Анна, – понимаешь, верила, вот и все... И еще... я словно все пережила и помнила где-то там внутри, а потом оно пришло, и надо было лишь протянуть руку и взять, иначе бы пришлось жалеть, даже не разумом, нет, а чем-то вот здесь, в груди, иначе чего-то не совершилось бы в жизни, не догорело, не доплавилось... Словно формы в ноябрьский дождь проявляются в тумане, подходишь и трогаешь их, или фигура вдали, за пеленой тумана, и ты смотришь, ну что это, ах! вот сейчас разберусь, а потом она проявляется и все ясно, и не надо волноваться, она уже рядом и ты ощущаешь и знаешь, что это теперь твое и только твое, и не ведаешь, как с ним поступить, и боишься за эту игрушку, что попала тебе в руки по милости, которую ты совсем не заслужила своей верченностью, характером, но все равно даже трудно поверить...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю