Текст книги "Плод молочая "
Автор книги: Михаил Белозёров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
– Все итальянские вина – кислятина.
Мы взяли бутылку с собой, сели в троллейбус и поехали. Но перед этим в переходе над речкой я купил ей букет розовых астр, и она приняла их как бесценный дар, она умела это делать, из цветов – праздник, а из улыбки – подарок, если бы за этим не крылась едва заметная недоговоренность, тонкая, как прослойка холода от ледышки искусственного льда, – ты хочешь почувствовать, какой же он этот пузырчатый слиток, и не можешь добраться до сути.
Но, может быть, я зря так, – может быть, она была непосредственней, а я подозревал все самое худшее.
– Помнишь?.. – спросила она, наклоняясь ко мне, – помнишь, как...
– Не помню, – смеясь ответил я. – Ни-че-го не помню... и все тут!
Она улыбнулась одной из тех улыбок, которые были для меня чем-то большим, чем дружеский жест, – ранним прохладным утром, когда силуэты деревьев уже отчетливо вырисовываются на фоне неба, или вздохом ветра полуденной жарой на речном берегу, который касается вашего лица, и вы чувствуете облегчение, а затем слышите шелест тростника за спиной, оборачиваетесь и видите, как волна идет по желтым метелкам.
Но все равно, мне не понравилась интонация безнадежности и душевной оконченности, словно над прахом усопшего, над которым нет ничего приятнее, чем воспоминания в таком тоне, – словно мы сами придумали эти правила, по которым живем.
– Ты обманываешь! – внезапно произнесла она. – Ты обманываешь! Ты был так влюблен, что рвал розы голыми руками, помнишь? – И дернула меня за рукав, не замечая, как старушка в белой шали впереди нас, искоса взглянув, заулыбалась, и Анна дернула еще раз. – Помнишь, прямо с клумбы?! А? – И наклонилась еще ниже, чтобы заглянуть в мое смущенное лицо, потому что, когда вас подслушивают, пусть даже непреднамеренно, вам не до откровений. Но на Анну вдруг напали воспоминания.
По сторонам мелькали изгибы речки с мутной горной водой, склоны в мягких пастельных тонах кустов и пышных деревьев, стройные зеленые кипарисы, рыжая накипь прошлогодней травы за бордюрами, мусор, следы дождевых потоков.
Вдруг все изменилось, провалилось куда-то вниз – мы увидели верхушки деревьев на террасах и за ними всю бухту и городок, светлый в центре и зеленый по краям, море и корабли на рейде.
Море переместилось направо, по другую сторону громоздились горы, покрытые вечнозеленым лесом.
– Когда отец обнаруживал в моей комнате твои цветы, он ужасно нервничал, словно... словно... – Она не нашла сравнения.
И я вспомнил кабинет, каскад ниспадающих фонтанов и человека с аккуратной стрижкой, настолько аккуратной, что это вызывало отвращение еще до того, как он открывал рот, человека, который пальцем не шевельнул для счастья дочери. А может, понятие счастья у него было совсем другим? Может быть, он думал, что личное настолько неотделимо от общественного, что впал в непростительное заблуждение, которое в конце концов стоило нам обоим слишком дорого.
– Может, для него это было предательством? – спросил я.
– А... – Анна взмахнула рукой, потом подперла на секунду подбородок, поджала губы, и рука вернулась на место – полу куртки, проверила ее на ощупь и легла поверх. – Он считал это сантиментами и никогда не дарил цветов, даже маме на день рождения.
– А тебе на свадьбу? – не удержался я, словно этот вопрос вертелся во мне, как юла. И сразу же пожалел. Я пожалел уже до того, как спросить. Господи! Ну кто тебя тянет за язык!
Троллейбус наконец-то доехал до конечной остановки, и мы пошли вниз по дороге, и та старушка, которая была свидетелем нашего разговора, тоже пошла, и солнце припекало почти по-весеннему, и от саженцев, росших за тротуаром, пахло теплой хвоей.
Мы пошли по кедровой аллее, где стояла такая тишина, что было слышно, как с ветки на ветку перепархивали сойки, а горлицы, выхаживающие по узорчатым плитам, гортанно переговаривались.
– По сути, он был несчастным человеком, внимательным и по-своему любящим нас и дом...
– Христосиком, – сострил я, но Анна не оценила моего остроумия.
– ... всю жизнь битым на работе, пока не выбился наверх... сколько это стоило маме, кто знает... их тихие разговоры на кухне, подальше от детей... самое страшное, что он и меня научил никому не верить – ни ему, ни матери, ни самой себе, ни школе (и я едва не спросил: "А мне?", но было достаточно и одного раза), – все время было ощущение будущего, но в другом мире, понимаешь? безо лжи... Теперь-то я понимаю, не дано ему было, не дано. Не умел он делать ничего – ни плохого, ни хорошего.
Я промолчал. Я едва не согласился – уж очень приятное объяснение, подходящее для моей картинки, от которой и так тошнит.
Мы дошли до сада, купили билеты и присоединились к какой-то группе, и я старательно прятал за спину бутылку, чтобы не сбивать женщину-экскурсовода с объяснений на ботаническую тему.
Мы спускались все ниже и ниже, с одной террасы на другую, и панорама за ветвями елей, пятнистых раскидистых платанов, рыхлоствольных секвой, зарослей слоновьей травы, пальм, тополей почти не менялась.
– Молодые люди... – Кто-то тронул меня за рукав, и я, обернувшись, увидел давешнюю старушку в белой шали (но теперь платок покоился на плечах, потому что солнце к полудню припекало вовсю): внимательные глаза, необычайно сухие под седыми кустистыми бровями и тонкий пробор в седых волос. Она разглядывала нас с неменьшим интересом, чем слона в посудной лавке.
Экскурсия кончилась, и мы остались одни на тенистой аллее – я, Анна и эта старушка.
Старушка обвела нас с Анной долгим взглядом и сказала после некоторой паузы, во время которой я успел бросить на Анну взгляд и обнаружил, что она смотрит на старушку с почти дочерней нежностью.
– Такие молодые, интересные люди... и так трогательно ладят... как приятно смотреть... – Она замолчала, вдруг уступив в своем решении неизвестно кому или устыдившись наших лиц, впрочем, последнее, вероятно, имело отношение лишь ко мне, но только не к Анне.
Анна улыбнулась вначале мне (улыбка было более чем мягка), а потом – ей и, наклонившись, поцеловала старушку в щеку:
– Спасибо...
Старушка сразу приободрилась.
– Я хочу сказать, что вы редкая пара... такого сейчас уже не встретишь...
– Надолго ли... – тихо прошептала Анна, и шея, и гладкий чистый висок, где след расчески в черных волосах запечатлелся, как мазок кисти художника, на мгновение принял твердость прохладного мрамора.
– Я хочу подарить вашей жене вот это, – старушка перевела на меня свои сухие глаза, – только осторожнее, может внезапно заболеть голова. У вас не болит голова? – Впрочем, вопрос носил чисто условный характер, ибо Анна не обратила на предупреждение ни капли внимания, а приняла веточку, усыпанную желтовато-белыми цветами, как час назад принимала от меня букет – так, словно это букет роз, присланный из парижского цветочного салона.
– Спасибо... – сказала Анна. – А это вам, – и отдала мои цветы.
Старушка вдруг заволновалась, восхищенно погрузилась в цвет розового облака, а мы пошли и оглянулись, когда уже оказались за воротами, и увидели, что она так и стоит с этим букетом.
Мы решили не ехать автобусом, а спуститься к морю и уехать в город на катере. По расписанию у нас еще был почти час времени до следующего рейса.
Мы спускались по каменным лестницам к далекому морю. Иногда дорожка разветвлялась, и мы выбирали путь наугад под сенью жимолости и маслин, и опавшие листья под ноги наводили на мысль, что этой дорогой давно никто не пользуется. И когда уже вышли на пустынный пляж, где ветер рвал гребешки волн и швырял пену на ржавые опоры двух причалов, догадались, что катера отсюда не ходят.
Мы нашли себе место за белой стеной заброшенного кафе, где по углам была набросана бурая листва и где ветер почти не ощущался.
Шумел прибой, и деревья, там, откуда мы спустились, казались волнисто-пышным ковром с белесыми пятнами в тех местах, где в глубине прятались дома и отдельные скалы.
Анна села за столик, а я решил приготовить горячее вино. Нашел банку из-под маслин, набрал воду и возился в углу, сооружая из пары кирпичей что-то вроде очага.
Она вдруг как-то съежилась там, за столиком, под моим накинутым пальто, и по вздрагивающим плечам я понял, что она плачет.
Я смочил водой платок и подал ей. Она смяла его в кулаке, и слезы скатывались прямо на куртку.
Я даже не пытался успокаивать. Я знал эти слезы – без причины, сиюминутные, женские. Но потом, когда она отняла руки, понял, что ошибся.
– Господи, как я устала! – сказала она, – как я от всего устала...
Она уже не плакала. Это было гораздо серьезнее, потому что в ее голосе появились нотки, которые предвещали былую сцену на вокзале.
– Анна... – сказал я, – ну к чему это все... – и почувствовал, что говорю не то.
– Всему приходит конец, – сказала она.
– Нет... – воспротивился я.
Она улыбнулась одними уголками рта и покачала головой, даже не глядя на меня.
– Нет! – не поверил я.
– Тебе надо быть осторожным, – сказала она, – очень осторожным. Стоит один раз попасться им, они тебя сомнут.
– Нет! – сказал я еще раз. – Я не хочу!
– Бедный ты мой, бедный...
– Нечего меня жалеть, – сказал я.
– А я и не жалею, с чего ты взял?
– Ну тогда не делай из меня дурака, – сказал я.
По сути, все было решено раньше, дома, в номере, пока мы ехали, слушали экскурсовода, шли, разбрасывая листву по ноздреватым камням, – теперь мы добрались к тому, к чему должны были добраться.
– Ты не знаешь, какая это сила...
– Не хочу ничего знать! – выпалил я.
– Узнаю своего Романа...
Она еще раз улыбнулась из-под моего пальто и груды растрепанных волос.
– Давай поговорим спокойно... Тебе надо быть осторожным.
– Догадываюсь, – криво усмехнулся я. – Это так же стыдно, как забыть застегнуть ширинку.
– Нет, не догадываешься, – сказала она, – совсем не догадываешься, уж поверь мне! – и глаза у нее выглядели совсем больными. – Они лишены тех предрассудков, которыми живем мы. Может быть, когда Сеня твердо станет на ноги, у нас будет все...
– Я подожду, – согласился я, чувствуя, как холодок поселяется в животе. – Я подожду... только ты могла бы этот вопрос решить гораздо раньше, например, сразу после нашего приезда.
– Нет, – сказала она. – В той касте, где я живу, этого не прощают... – И замолчала на полуслове, и я понял, что она подумала о сыне.
– Через год он женится и уйдет от тебя, – сказал я.
– Ты не знаешь его, – возразила Анна.
– Возможно, – согласился я, – и дай бог... Но это правда, они все уходят, рано или поздно.
Мне совсем не хотелось говорить так, но я чувствовал, что это необходимо. Это было необходимо хотя бы для того, чтобы заставить ее подумать и о нас обоих.
– Я тебе не верю, – сказала она, – ты его не знаешь, совсем не знаешь, – повторила она, уходя в себя, и разговор повис, как нож гильотины, как эхо в гулкой долине.
– У тебя передо мной нет никаких обязательств... – начала она.
– Поди ты со своими обязательствами! – оборвал я ее. – О чем ты говоришь?! Ну о чем!
– Ты не понял, – сказала она на тон выше и очень внятно. – Нам нельзя встречаться... по крайней мере, некоторое время... Какой отец дурак! Какой дурак! Господи! – воскликнула она, – если "там" что-то есть, душа его никогда не найдет покоя!.. Я тебя умоляю, не связывайся с ними, это стена.
– Не свяжусь, – сказал я, – буду, как барсук, ждать в своей норе, пока мы оба не состаримся и нам на все будет наплевать.
– Другого выхода нет, – сказала Анна.
– Есть! – сказал я.
– Это равносильно самоубийству! – воскликнула она.
– Так жить нельзя!
– Меня это не особенно волнует, – ответила Анна. – Я давно живу по инерции.
Нет – она не нуждалась ни в чьих слезах и утешениях тоже.
Я вернулся к костру. Вино было почти готово.
Я подождал еще немного – быть может, от того хаоса, что царил в голове, и от злости тоже.
Ветер задувал через стену, раскачивая над головой дерево с большими зелеными плодами, и в свитере было заметно прохладно.
Я подошел к ней и сказал:
– Почти горячее, будешь?
Она сделала пару глотков, поставила бутылку на стол и прижала ладони к пылающим щекам.
– Если бы кто-то сказал мне, что в середине жизни я буду сидеть на берегу моря и пить вино с тобой, я бы не поверила.
– Я тоже не поверил бы, – сознался я и отпил.
Вино было горячее и обжигало желудок.
– Этот мир не создан для нас, – сказала она.
– Ты просто устала, – сказал я.
Она улыбнулась.
– Знаешь, о чем я мечтаю? – спросила она, грея руки на бутылке.
– Догадываюсь, – ответил я, ибо почти читал ее мысли.
– Я мечтаю о том дне, когда смогу сказать им все, что о них думаю.
– Это будет ложь... для них, – сказал я.
– Пускай!
– Это только укрепит их, – сказал я, – во лжи.
– Но все равно, я не теряю надежды однажды сообщить им эту запретную, как священная корова, новость.
– Не поверят, – сказал я.
– Ну и пусть, – сказала она, – плевать, это уже не будет иметь никакого значения.
– Все едино, – сказал я.
– Все, да не все, – сказала она. – Однажды, когда я была маленькой, бабушка подарила мне шарик, на одной стороне которого был изображен вождь мирового пролетариата, а на другой – земной глобус, но за это время что-то же должно измениться? А?
Я не ответил. Зачем отвечать, когда все уже перетолочено двадцать раз.
Мы допили вино. Ветер по-прежнему шумел в деревьях и разгонял крутую волну, и что-то там внутри меня отлегло свинцом с души, и наступило полное безразличие.
Потом мы поднялись на дорогу и пошли по нагретому серпантину, и Анна сняла куртку, потому что от ходьбы стало жарко, и здесь я спросил, совершенно не к месту, помнит ли она тот наш школьный роман. Она помнила. Хорошо помнила. Настолько хорошо, что когда рассказывала, у меня снова поднималась злость неизвестно к кому.
Она и сейчас идет там, в моей памяти, женщина с поступью богини. Перед нею лежит широкая лента шоссе, а выше и ниже и по поворотам – купы деревьев в непривычно-пышной не по-зимнему зелени, дальше блестит море и серебристый берег бухты, а уже совсем вдали – небо.
Через два дня мы вернулись домой.
Я уезжаю из этого города. Мне нечего здесь делать и ничего не держит. Ибо разве можно требовать от человека сверх его сил. Ибо Создателю угодно распределить роли именно таким образом. Ибо в Писании сказано: «Пей воду из твоего водоема и текущую из твоего водоема». Ибо: «Ожидание праведников – радость...» Ибо мне не нравится этот мир и его порядки.
Я уезжаю туда, где холодные стремительные ручьи гремят на перекатах, где соленый ветер заставляет кипеть кровь, где я буду тропить свою тропу по первоснегу, а цепочка следов всегда будет бежать за мной.
Я уезжаю туда, где были счастливы мои родители; где однажды снег таял на прелых бревнах и камни маслянисто выступали из тумана, а рука отца, лежащая на моем плече, слегка подтолкнула и голос, который я слышу до сих пор, сказал: "Пошли...", и мы пошли, и спустились в железное чрево, и заняли каюту, и поплыли неизвестно куда; где однажды мы сидели с ним у костра, и коричневые сумерки оседали на коричневый мир, и чай в котелке пах брусничным листом и дымом стланика и где я однажды потерял его.
Теперь я знаю, что палачи допустили ошибку – они дали его сыну вырасти и докопаться до сути, той сути, которая в конце концов должна погубить их самих.
Глава двенадцатая
Ночью задул ветер.
Он прилетал с океана, норовистый, как взнузданный жеребец. Переваливал через спины сопок и, завывая, срывался в долину.
Провода на столбах уныло звенели.
Дом стонал и подрагивал. Металлическая мачта, на которой была укреплена антенна, беспрестанно раскачивалась, сотрясала крышу, и было слышно, как то одна, то другая оттяжка провисает, а потом рывками натягивается и вибрирует от напряжения, добавляя к симфонии шорохов, скрипов, ударов дребезжания стекла, не закрепленного в коридорчике, визга, скрежета, бормотания, оханья, стенания – всему этому молитвенно-заунывному экстазу непогоды – высокие всплески: "Дзз-з-знь! дзз-з-знь! дзз-з-знь!", словно кто-то невидимый вплетал для упорядочения какофонии недостающие звуки, прислушивался к замирающему верещанию, а потом снова дергал за оттяжки и подыгрывал себе на оконных рамах.
Дом сопротивлялся с отменным упорством. Каждый раз, когда направление ветра менялось и наступало временное затишье, он затаивался, как судно во впадине волн, потом взлетал кверху и принимал очередной удар. Тогда в невидимые щели, как вода сквозь изношенные шпангоуты, просачивались бесчисленные струйки сквозняка и комната наполнялась холодом, хотя заслонки печи были закрыты всего час назад.
Всю ночь кручусь с боку на бок. Подоткнул одеяло, набросил сверху овчинный полушубок, доставшийся мне как неотъемлемый дух дома, дух добра и бескорыстия.
Рекс просыпается и, цокая когтями по полу, перекочевывает из коридора на свой коврик к теплому печному боку.
Наконец, не выдерживая, я встаю, одеваюсь и иду ставить чайник.
Снаружи кромешный ад. Темнота ревет и злобствует, и время тянется бесконечно долго.
Утро наступает хмурое, как будто весь мир в одну ночь разбух и насупился. Пока готовлю завтрак, из окна кухни видны стремительно несущиеся вдоль залива свинцовые тучи и рваный шлейф завихрений, отрывающийся от их подбрюшья. Сам залив едва различим. Сопки по ту сторону залива, в ясную погоду так похожие на стадо плывущих китов, – в непроглядной молочной кисее.
Часам к десяти ветер заметно меняет направление и паузы между рывками увеличиваются. Из туч, застрявших на вершинах, просыпается дождь. Как и все в этом мире, где все предметы или слишком велики, или, напротив, – миниатюрны, как листья березы-копеечницы, он мелок и сеет, как из невидимого сита – безостановочно, основательно, с добросовестностью трудяги покрывает весь мир блестящей пленкой.
После завтрака накидываю куртку и выхожу на улицу. Крыльцо влажно и залеплено желто-багряными листьями. Воздух наполнен тревожным запахом осени и непогоды. Низина, в одночасье потерявшая большую часть листвы, теперь до самого залива не отличима от окружающего пространства. Воздух студен настолько, что кажется – вот-вот пойдет снег. Но в хаосе темных туч нет-нет да и проглядывают светлые разрывы.
На крыльцо, облизываясь, выскакивает Рекс, обследует двор, проверяет углы сарая и по-деловому исчезает в кустах за колодцем. На мгновение вижу, как в березняке мелькает его тень. Рыжие подпалины на боках делают его почти незаметным на осеннем фоне.
Если присутствие души должно подтверждаться каким-либо физическим проявлением, то у Рекса, вне всякого сомнения, душа есть. Сам я склонен думать, что она проявляется у него через ворчание. Обычно это случается, когда я возвращаюсь из тех прогулок, в которые его не беру. Услышав мои шаги, он поднимает уши, подчеркнуто-выдержанно встает, вытягивает сухие точеные лапы до хруста – сначала одну, потом другую, встряхивается, отчего шерсть на загривке перекатывается упругими волнами, и зевает. Завершив эту важную часть ритуала и проснувшись окончательно, подходит, глядя куда-то в сторону. Сижу на ступеньках и жду. Спина его натянута, как хорошая тетива. Тыкается в плечо. Даже сквозь рубашку чувствуешь, какой у него холодный нос. По-прежнему не смотрит в глаза, и вообще говоря, в течение всего священнодействия его взгляд блуждает где угодно, но только не на моем лице. Замирает – весь в своем удовольствии, и вдруг (сколько бы ни готовился – никогда не среагируешь) короткий стремительный бросок языком в губы, – и я получаю поцелуй. После этого он начинает урчать. Он урчит на все лады под моими руками, как избалованный домашний кот, любимец семьи, при этом не теряя ни капли собачьего достоинства – весь в своем наслаждении. И так же, полный сдержанности, удаляется, воздав хозяину с лихвой.
Но все же чаще я беру его с собой на рыбалку к верхним озерам, где вода среди торфяных берегов – кофейного цвета, а никлые, покатые сопки едва защищают от пронизывающего ветра, или же в низину, где комары слетаются со всей округи на наши грешные спины, а нагретый воздух стелется слоями над черничником. Но если клева и здесь нет, мы отправляемся еще ниже, к заливу, на старый почерневший пирс, где еще сохранился запах солярки и где я когда-то стоял с отцом и из промозглого, липкого тумана проявлялись надстройки парохода, а вода маслянисто поблескивала под сваями. Здесь по-прежнему отлично берет пикша и треска и зеленоватая вода отражает блеклое небо (под пирсом, когда я туда спускаюсь по разбухшим бревнам, она прозрачна настолько, что видно дно и какого цвета актинии, сидящие на перекладинах; наверху нервно поскуливает Рекс, привязанный к тумбе, и если рыбалка затягивается и меня выгоняет только начавшийся прилив, нахожу его обиженно свернувшимся клубком и сунувшим нос в пушистый хвост); но мир изменился, и то место, где когда-то стояла изба, приспособленная под зал ожидания (в углу за стойкой продавали билеты, а обитая жестью печь давала ровно столько тепла, сколько было необходимо билетерше для выполнения своих обязанностей), осталась незарастающая проплешина, усыпанная мелкими камнями. И я еще не нашел этому объяснения, оно, конечно же, существовало, но на уровне алогичности, потому что только так можно объяснить, что происходило и происходит со всеми нами.
Мир изменился и внутри, ибо от того мальчика, который стоял на пирсе рядом с отцом, ничего не осталось. Жизнь – это не сплошная цепочка событий, приводящих к определенным результатам, – как такового, последнего мазка не существует, процесс безостановочен, и я подозреваю, что он безостановочен и потом, после смерти.
За эти годы залив сильно обмелел, и пароходы больше не ходят, дорога заросла травой (к комбинату подвели "железку" с другой стороны), кое-где ручьи промыли в ней ложбины с мелкими камнями на дне.
Раз в неделю, а то и реже, мы ходим в городок за хлебом и почтой. Иногда заглядываем к Уклейке. Она теперь учится на заочном и очень занята. Мы покупаем ей коробку пирожных, Илье Лукичу пива к его семге и отправляемся в гости.
Дела его идут хорошо, и здоровье еще крепкое.
– Тяну омаленьку, – отдувается он после второго стакана, отирая пену с верхней губы, – что нам, пенсионерам...
Но о тех двух листочках ничего не спрашивает. Может, он знает, что это бесполезно, и зря не треплет тему. Правда, иногда, когда он глядит особенно хитро, прищурив зеленые глаза, мне кажется, что в глубине души он меня укоряет.
Интересно, думаю я, как бы поступил отец. Кинулся бы очертя голову в драку или же к этому времени стал бы осмотрительнее. Не ждет ли Илья Лукич и от меня такой же безоглядной храбрости. В самом деле – а почему бы и нет? Почему бы не подергать судьбу за хвост? Объявить, что владею компроматом на важную особу. А? Впрочем, в настоящее время моральная чистота мало кого волнует.
Потом мы играем в нарды – лучший способ отключиться и не забивать голову мировыми проблемами.
– Два куша подряд! куда я лезу?! – мучается Илья Лукич.
– Будем коксовать, – предупреждаю я.
– Валяй... – соглашается он, – не привыкать.
– Да... – соболезную я, – не везет так не везет.
Минут через десять он выпрямляется над доской, упираясь животом в стол:
– Все, твоя взяла, ничего не мог сделать, чистый марс! – сообщает он, не веря своим глазам. – Давай еще одну?
И мы играем еще.
Все же фортуна благосклонна к нему чаще, чем ко мне.
Потом, наигравшись до одури и допив пиво, зову Рекса, который попрошайничает на кухне у Уклейки, и мы идем на почту.
Вчера я получил письмо от матери. Она писала, что Тихон Константинович (так она называла в письме отчима) получил трудовой орден и переведен с повышением в Москву. И это на закате шестого десятка!
Я счастлив за него – пускай собирает свои регалии, чтобы однажды унести в лучший из миров. К тому же я рассматриваю его повышение как единственный и закономерный процесс для подобных людей. Ценнейшая особенность их состоит в мышлении – материал, который не может быть просто так забыт, ибо на этом замешана вся закваска, ибо это кровь и мозги Молоха.
Что ж, вполне возможно, в недалеком будущем я буду числиться сыном министра. Неплохая перспектива!
В этом же письме мать сообщала еще одну новость, которая поразила меня, – погиб Семен.
"Ты помнишь Григорьеву Аню? – писала мать. – Ту самую, которая морочила тебе голову в школе? У нее погиб сын. Писал вроде бы как из Германии, а сам попросился "туда". Бедная девочка, она так страдает. Говорят, она ушла из обкома".
Я представил, как мать, таясь от мужа, пишет эти строчки и долго обдумывает, как бы написать пообтекаемее, и, наконец , выдумывает это слово – "туда", слово, за которое никто не несет никакой ответственности, – вполне добропорядочное и анонимное. И дальше мать сообщала, что Алексей думает поступать на исторический (очень ранний мальчик, вероятно, это фантазии его матери), что Лера подала на развод, и только в конце письма два слова о том, что у них проездом была Таня и спрашивала мой адрес и что – "все мы теперь родственники и должны поддерживать родственные отношения" и "как это хорошо – поддерживать родственные отношения".
Думаю, что в следующем письме она сообщит, что подыскала мне жену с московской пропиской и наверняка жена будет не меньше как профессорская дочка. Но полагаю, что это случится не раньше чем моя мать станет министершей.
Что ж, процветайте, нувориши! Другого вам не дано.
Семен... Семен...
Вот, кто страдал и выстрадал за всех нас.
Бедный мальчик, он хотел остаться чистым даже таким путем.
Я не пошел и не купил билет, чтобы приехать в город и взглянуть в глаза своей совести, чтобы увидеть отражение и насладиться самодовольством, которое лелеется в душе, как накипь в чайнике: "... а я предупрежда-ал-л!.."
Если в тебе что-то сломалось, пусть даже таким путем, и так давно, что ты уже забываешь об этом, и однажды приходит день, когда ты ни разу не вспоминал о прошлом – даже тогда, безмолвной, тихой ночью, когда ты просыпаешься словно от толчка и слушаешь тишину, облепившую дом, низину и весь мир вокруг, даже тогда ты чувствуешь, что не можешь сразу вернуться к прошлому в своем нынешнем обличье, ибо теперь тебе известна одна (всего одна!) нехитрая вещь – все в жизни должно прийти в свой срок.
Ты научился ждать и быть провидцем судьбы.
Ты заплатил достойную цену и даже сверх счета.
И еще ты кое-чему научился, хорошо научился – прошлое забыть нельзя. Оно никуда не девается. Оно всегда рядом с тобой, здесь – вот в чем дело. Бремя – приятное или сосущее. Его нельзя обмануть или отвернуться, ибо всегда остается свидетель – живой или мертвый, или твоя совесть – живая или мертвая, или пара листочков (компромат!), или фраза, написанная блеклыми чернилами на выцветшей фотографии отца, или увядшие розы в любимой вазе. Всегда что-то остается – для тебя и тех, других. Можно притворяться, что тебе все равно и что тебя это не касается, но это не меняет сути. Просто оно никуда не уходит – вот и все. И за все надо платить. И за веру тоже.
Разве моя мать не притворялась, что забыла прошлое? Она всю жизнь желала его забыть, страстно желала. Если бы она не притворялась, она бы не жила тем, чем жила сейчас, и ей не надо бы признаваться в том, что она тоже предала отца, – хотя бы самой себе. Но она платила дань – прошлым и памятью, и мне трудно ее осуждать, потому что половина ее жизни прошла под страхом, а страх – это не лучший советчик в жизни.
Разве и Анна не делала то же самое? Разве она не питала иллюзии по поводу устройства того мира, в котором жила, и не пыталась совместить несовместимое – не преднамеренно, а в силу всего того, что ее окружало с пеленок? Сколько же должно накопиться грязи, чтобы бедный мальчик сбежал от этого на войну. Он думал найти там справедливость. Однажды мой отец это понял, и поэтому другой судьбы у него не могло быть – он искупил вину перед своим отцом, а Семен – перед всеми нами. Не слишком ли дорогая цена за несовершенство мира.
Теперь, когда я живу на краю земли и в хорошую погоду океан блестит, как ртуть, под незаходящим солнцем, а в плохую добавляет крупицу упрямства к аскетизму стоика, когда я пришел к какому-то шаткому равновесию с самим собой и жизнь приняла некое осмысление в работе, когда завалинка осыпается и я подлатываю ее с любовью, в которой больше символики, чем надежды, когда дожди сеют неделями, а снежные заряды проносятся с непредсказуемостью жизни из горловины залива, когда каждый новый день – открытие, когда я понял, что надо учиться у природы – она не обманет, я согласился с тем, что в свое время пыталась втолковать мне моя рыжая сестра в Тарусе и что не дошло до моего сознания из-за ее снобизма и всепоглощающей любви к людям – человек должен принадлежать самому себе от начала жизни до конца; нет цели, которая бы оправдывала обратное, ибо попрание этого несет в себе разрушение. В жизни нельзя отрекаться от того, во что веришь, даже из-за лучших компромиссов, иначе ничего не выйдет, не выльется в форму и не застынет – как бы страстно ты этого ни желал.
Я понял, что людей надо любить если не любовью, то, по крайней мере, – жалостью, долготерпением, ибо человек слаб в обстоятельствах. Анна, и моя мать, и Пятак, и отец Анны, сами того не ведая, повернули мою жизнь так, что я сижу здесь перед крохотным окошком с видом на залив и пишу эти строки, а черный пес с рыжими подпалинами терпеливо ждет, когда я его выпущу на улицу. И в какой-то мере я благодарен им за это. Когда я закончу писать и каша будет готова, мы прихватим удочки и спустимся к заливу, чтобы в устье ручья наловить форели (после непогоды она хорошо клюет) и разложить костер из плавника. Я натаскаю его с берега, куда он выбрасывается ежегодно осенними штормами, а потом брошу в огонь пучок вороники, как делал это отец, и уха будет пахнуть тундрой.
Я знаю, что пройдет еще несколько дней, и я отведу Рекса и оставлю на попечение Уклейки, а сам поеду в город, где осеннее солнце на бульварах освещает желтым светом мелколистные вязы и трава на газонах еще ярка и ухожена.
Я услышу голос Анны, и во мне все мягко оборвется. А потом наклонюсь и поцелую ее в теперь уже заметно седеющие волосы и посмотрю в глаза, потому что нельзя же убежать от самого себя.
Анна – вот кто не дает мне раствориться в этом мире.
Анна...
Анна...
нск
Ялта-Мурманск
1987-1989г.








