355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Белозёров » Плод молочая » Текст книги (страница 5)
Плод молочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:57

Текст книги "Плод молочая "


Автор книги: Михаил Белозёров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

Глава четвертая

Утром я уезжал. Я сказал, что у меня билет на вечерний поезд. И это было правдой.

Я пожал руку человеку, который очень походил на моего отца, если верить фотографии, и с которым по непонятным для меня причинам за сутки вряд ли обменялся больше чем двумя фразами.

Я знал, что на моих щеках запечатлены поцелуи двух пожилых женщин, и унес в памяти их напутствие, как символ женской непосредственности (кроме этого, я унес в блокноте их московские координаты), и нес его долго, пока огромный город не поглотил меня со всеми моими мыслями и желаниями. И все равно – нет-нет, да и приятно было вспоминать обо всем этом.

Третья женщина вышла меня проводить и молчала, пока мы шли до автостанции, а я сжимал ручку серого фибрового чемоданчика, в котором, кроме тощего пакета с десятком фотографий, ничего не лежало.

– Это тебе. – Она сунула что-то завернутое в газету. – Бабуля передала.

Я не ожидал.

– Спасибо, – поблагодарил я.

– Все равно нам ни к чему.

– Спасибо, – сказал я еще раз.

– Счастливого пути. – Она протянула руку.

– Спасибо, – сказал я, – большое спасибо. – Пожал руку и запрыгнул на подножку автобуса. Рука была жесткой и твердой. – До свидания.

Я ждал.

Мне очень хотелось увидеть ее другой, без молчаливой сосредоточенности и чуточку все же своей сестрой.

Я ждал – что-то в ней должно было дрогнуть.

Вы всегда этого ждете – вольно или невольно.

Вы спускаетесь со своими вещами, а она идет на шаг позади в темноте (на ступенях лестничных пролетов шаги особенно четки), скрестив руки под наброшенной на плечи кофточкой, выходите в прохладу июльской или августовской ночи и ждете – неизвестно чего, но точно – заказанного такси и еще – какого-то толчка внутри себя и в ней, и молчите, и она тоже молчит и тоже ждет, пока по пышным кустам сирени перед гостиницей не пробегает режущий луч фар, и все объяснения и недоговоренности остаются только с вами и на вашей совести, а потом вы садитесь, оборачиваетесь и видите в свете габаритных огней сжатые губы и освещенное, за момент до этого – чужое, просто лицо, и запоминаете его таким, и думаете с облегчением, что все кончено, но ощущение липкого неудовольствия остается и недосказанности от избытка самолюбования тоже – как предвестники душевных терзаний, если, конечно, вам это не чуждо и она в вас хоть на капельку не ошиблась.

Так представил я, но в данном случае это не имело никакого отношения к Тане. Она просто повернулась и пошла. И юбка разрывалась у нее в коленях от резких движений.

В машине я развернул газету и сразу вспомнил, с каким лицом достала старая женщина эту фотографию со дна чемодана и как оно у нее изменилось и даже руки на мгновение перестали дрожать.

– Отец вначале подсек сосны, – сказала она, – и все лето они сохли, а потом спилил и построил дом "в лапу". Видишь?

Да, я видел толстенные бревна, почти в обхват двух крупных мужчин.

– В доме было четыре комнаты и веранда с кухней. Вот с той стороны, где стекла, слева... Крыша и карнизы зеленые, водостоки белые, а на коньках жестяные петухи. Да ведь раньше строили прочно. Сейчас, знаешь, старое разломают, уже не построят, – вздохнула. – Это мой отец. – Сморщенный палец лег на бумагу и указал на человека, сидящего на коне-тяжеловозе. – Стало быть, твой прадед.

У коня были мохнатые ноги и широкая мускулистая грудь, а на человеке – картуз, безрукавка, из-под которой выглядывала подпоясанная рубаха, и сапоги.

– Мои сестры: Маша, Майя, Полина... – назвала всех, не сбившись ни разу. – Все померли. А вот братик – Вася, испугался до смерти, когда ему было шесть лет, – вот, рядом с дедом.

И с этого момента лицо у нее изменилось. Правой рукой она продолжала держать фотографию, а левой водила по ней и молчала, и ноготь толчками царапал бумагу, а потом она сделала вот так – погладила изображение по кругу в тщетности колдовства проникнуть в прошлое, и лицо у нее стало таким, каким бывает у стариков на солнечной террасе под ярким небом, когда вы проходите беспечно с моря в номер гостиницы, поднимаете рассеянно глаза и видите черный пиджак или теплую шаль в летний полдень, приподнятые плечи и остановившийся взгляд из-под вывернутых век, и на мгновение – одно-единственное мгновение – представляете себя таким же и мимоходом думаете, что до этого еще далеко, так далеко, что к тому времени этого старика уже не будет на свете, а впереди у вас много таких летних размаривающих дней, целая бездна, неисчислимое количество мгновений по узкой улочке в ослепительном сиянии к самому пляжу, где волны оседают сквозь блестящую гальку и глазам больно следить за их изменчивой игрой, а небо бездонно-голубое, словно ультрамарин на яркой эмали. Но все равно подумаете и прогоните мысль, чтобы она не мешала этому дню и приятной мысли о встрече с девушкой, от которой пахнет душистым шампунем, а волосы так выгорели, отбелены морской солью и так легки, что ветерок с бухты перебирает ими, и вам хочется сделать то же самое, и тогда вы протягиваете руку и проделываете то же самое.

Со мной тоже произошло нечто подобное, но с некоторой задержкой в первой фазе картинки – старуха водила пальцем по гладкой поверхности, и лицо ее силилось совершить невозможное.

И тогда я спросил: "Бабушка, а где стоял дом?" и вытащил из воспоминаний.

– Дом-то? В селе Карасево, Новосибирской области, у березовой рощи. Отец нанял работников, и дом поставили за два месяца, – ответила она по-прежнему медленно и размеренно.

Ее легко было вытащить оттуда, словно выставить штрафной шар к борту.

– Я прожила с родителями до шестнадцати лет, а потом уехала учиться в Новосибирск.

– А дедушка?

Совсем невинный вопрос.

– А дедушка появился через много лет, потом (самое понятное объяснение, даже если это "потом" вмещает в себя десять лет, но для тебя это ровным счетом ничего не значит). Его забрали прямо с работы, – продолжала она вполне равнодушно, так что я мог не волноваться за последствия своих вопросов. – Он тогда бухгалтером работал.

– А за что? – выпытывал я.

– Кто знает? (Полное равнодушие). Он и сам потом не помнил. Сболтнул что-то. Он оттуда вернулся совсем без памяти. Вот как! – сказала она словно с тайной гордостью. – Мы и сами толком ничего не знаем. Нам тогда сказали – мы пошли на станцию прямо с детьми. Помню, январь, мело. А их выстроили без шапок, на коленях...

– Как? – переспросил я, потому что не сразу понял смысл фразы и мне захотелось обернуться, словно нарисованная картинка висела у меня за спиной.

– ... на коленях вдоль состава, он и показал вот так, – и она растопырила пальцы на обеих руках – на здоровой и, чуть провесив, на больной, – значит, десять лет. Все отсидел. Это потом уже дом вспомнили, едва кулачкой не сделали. А какой отец кулак? Сам пахал. Сам сеял. Только работников на уборку набирал. Выходит, дедуля на подкулачке женился. Вот ведь как вывернули. Пришлось уезжать в Черепаново. Жизни совсем не было, ютились, где придется. Сашеньку едва из института не выгнали. Вызывали и говорили, пиши, что не разделяешь мировоззрения родителей. А какие воззрения у бухгалтера?

– А потом? – вытягивал я из нее неизвестно что.

– Потом? А потом Сашенька кончил институт и уехал на стройку. Большую стройку... Я приезжала к вам в пятидесятом... Ты еще маленьким был. – Она замолчала и снова углубилась в фотографию. – ... За домом был лес, березовый, а дальше – поле и речка. А Вася испугался работника, всего три дня и пожил в горячке...

– А отец тогда уже главным инженером был? – спросил я.

Она с трудом оторвалась.

– Был. Его к себе Антоша Славский забрал. У него отец знаешь кто? Их дом самый богатый в городе, с резным балконом, да... Только и там ничего не вышло. Напугался он смолоду.

– Понятно, – сказал я, хотя последнее оказалось новостью.

И я подумал, а почему она ничего не говорит о матери?

– А мать, она ведь тоже была с отцом? – спросил я и приготовился, потому что добрался наконец к цели своей поездки.

– И мать испугалась, нас всех напугали...

Нет, я хотел спросить не об этом.

– Я хотел спросить, мать, какое она имела отношение к отъезду?..

– А как же? Им надо было уезжать, хотя она нам чужая была. Родня! Иначе нельзя... Жили по углам, денег нет. А там сразу квартира и деньги немалые. А потом, ну какая она ему жена – "ехать и ехать", извела парня.

Ну, в общем, все становилось ясно, за исключением некоторых деталей, например, как обернулось все для отца во время следствия, когда узнали, что и отец его находится в заключении – пресловутая теория яблони и яблока, или, кто заставил отца отказаться от своего отца? Было ли это просто хитростью, которая долженствовала хоть как-то облегчить участь деда, или же они все свято верили в его виновность?

Я так и спросил.

Она помолчала минуту, покопалась в памяти, как в старом дерюжном мешке, от которого невозможно избавиться, как бы ты ни старался, и... ничего не нашла.

Точнее, она не нашла нужного мне объяснения, потому что для нее самой такое объяснение, несомненно, существовало, иначе за всю жизнь можно свихнуться от безысходности. И объяснение существовало в понятных для нее выражениях, но только не для меня. Я мог быть спокоен за свою бабушку – ей ничего не грозило. Грозило мне – потому что, когда ты вырастаешь и начинаешь задавать "дурацкие" вопросы, становится страшно от безысходности, – потому что эти вопросы идут вразрез с тем, чему тебя учат в школе и внушают на работе и взывают замечательные призывы.

Но тут я понял, что снова завожусь, и просто посмотрел на фотографию, отстегнул два ржавых замка и бросил ее в чемодан.

Так было лучше и безопасней для души.

В Москве я не сразу поехал на вокзал, а спустился в метро и доехал до станции «Улица 1905 года».

Была третья годовщина его смерти.

Много народа.

Цветы.

Наряды по боковым аллеям.

Я постоял над могилой апологета нашей совести – сколько позволил непрерывно движущийся людской поток.

Уже кое-кто называл его беднягой. Уже хриплый голос не доносился из каждого окна. Стал ли он всеобщим кумиром или лишь уделом дотошных меломанов?

Я вдохнул запах умирающих цветов и влажного московского лета и вспомнил: "Бог только в самом себе!", – и поехал на вокзал.

Времена меняются.

Увы!

...

Я не находил в ней черты иных женщин. Как, впрочем, не нахожу и сейчас.

Я всегда мог сказать, что люблю ее. Даже ночью, один на один со своими мыслями. Даже когда просыпаешься и всплываешь из сна, как из глубокого колодца, и хранишь на губах поцелуи иных женщин. Даже когда мне говорят где-то в магазине, или в кафе, или в кинотеатре: "Встретимся сегодня?" Даже когда в метро кто-то прижимается вроде бы ненароком и закидывает удочку одними глазами или кладет жаркую руку на плечо и начинает нашептывать несуразицу. Их было много, разных красавиц: зеленоглазых, длинноногих, русых, крашеных, рыженьких, шатенок, с яркими губами, с умопомрачительными отрепетированными улыбками, белозубых, в очках, курильщиц, полнотелых с кустодиевскими формами, пышущих здоровьем, или, напротив, с сухой пепельной кожей, самоуверенных, робких, нежных или грубых. Их было много, но я никого не запомнил.

– Октябрь уже... – говорила Анна, постукивая ногтем по подоконнику. – Снег...

Было холодно. Топить еще не начали, и мы обогревали квартиру электрическим камином.

– Зябко, – говорила она, прижимаясь лбом к стеклу.

Она всегда умела держать себя в форме. Я не помню, чтобы она вышла из спальни не причесанной, или, например, маникюр, – вот уж где было поле для деятельности. Она могла потратить на него целый вечер. Непозволительная роскошь для меня.

Осень, тогда, после всех этих ссор, была тягостна. И хотя мы уже в сотый раз мирились, все равно Анна не стала для меня прежней. Может быть, потому, что я помнил ее совсем другой, а может быть, она просто уставала, и от меня в том числе. Я делал все, чтобы удержать ее от слез и хандры. Но одного моего оптимизма явно не хватало, и стоило мне уйти на пару часов, как, вернувшись, я заставал ее в упадническом настроении, и мне приходилось очень стараться, чтобы заставить ее улыбнуться. У меня был план на зиму, я лишь ждал ее отпуска.

– Октябрь уже... – сказала она тогда.

– Да, – согласился я и встал рядом.

За окном на фоне не опавшей зелени опускались белые хлопья.

– Я загадала вчера: если сегодня будет снег, значит, все будет хорошо, – сказала она.

По легкому тону я понял, что она отвлеклась на эти несколько минут, наблюдая за улицей.

– Я тоже, – легко соврал я – совсем не обязательно было отрывать ее от подобных рассуждений.

– Я так люблю осень, – продолжила она. – Но не такую. Б-р-р-р!

Холода в ту осень наступили раньше обычного, но на деревьях еще держалась листва, и я надеялся, что тепло вернется.

– Не пойду сегодня никуда, – сказала она.

И я понял, что она снова обо всем вспомнила.

– Не ходи, – легкомысленно сказал я. – Позвони и скажи, что ты уезжаешь.

– А куда? – спросила она и посмотрела на меня с любопытством.

Я ошибся – глаза у нее были спокойные. Я так боялся ее срывов.

– Нет, – покачал я головой, – пока это тайна.

– Мне так хочется солнца, – созналась она и снова посмотрела на падающий снег.

– Солнца не обещаю, но виноград будет.

– Ты ведь, правда, не шутишь? – Она повернулась ко мне, и с улицы, наверное, мы представляли странную пару, объясняющуюся на виду у всех.

Представьте себе женщину среднего роста, с черными, как смоль, волосами, уложенными в идеальном порядке на голове, белый-белый халат с широкими рукавами и жест, когда она подняла руки, так что рукава взметнулись и две ладони легли на плечи мужчине, то есть мне, тому, кто, как ни странно, был главным героем в этой мелодраме.

– Не шучу, – сознался я.

– Нет, правда?

– Правда, – сказал я, – правда, одна только правда... – и задернул штору, и в комнате сделалось сумрачно.

Анна засмеялась:

– Ты большой толстый чудак.

– Почему "толстый"? – спросил я, заглядывая в ее глаза, потому что они сразу сделались похожими на темные маслины и заискрились смехом.

– Потому что боишься всего на свете.

– Да, – согласился я, – боюсь... например, потерять тебя.

В общем, тогда я ее не обманывал.

– Эх, Роман, Роман, – вздохнула она, уклоняясь от поцелуя, – все твои хитрости шиты белыми нитками. Ведь так? Так ведь?

Я отпустил ее, и она пошла, напевая что-то про себя, а я сел и продолжил работу. Я выстукивал очередную страницу, когда она вошла в комнату и спросила:

– Я тебе не помешаю?

– Нет, – ответил я, поворачиваясь, – не помешаешь.

– А я знаю, куда мы едем, – сказала она, загадочно улыбаясь.

– Куда? – спросил я.

– В Крым!

– Точно, – сказал я, – в самое яблочко...

– Я рада, – сказала она, – я так рада...

Да, действительно, зимой мы поехали в Крым, но от этого наша история не изменила своего течения, потому что в ней мало что зависело от нас самих.

...

Когда возвращаешься домой, вместе с твоими надеждами истощается и природа – влажная мягкая зелень, где почва под дланью трав хранит первородность, как тайный плод, как априори точки отсчета, а запахи так тонки, что надо прожить полжизни, чтобы научиться понимать их; утренние туманы, которые поднимаются, как перед единственным сокровением в самом себе, а действо выполняется словно по заказу, где ты не знаешь последующего акта пьесы – сколько бы она ни повторялась, – и данью божьей осиротелый лист дуба взывает к мудрости; жертвенные леса, не истребленные цивилизацией и ждущие своего часа; прудики в ряске, над которыми снуют стрекозы; ручьи под папоротником, хвойные пригорки – первенцы весны, дубравы – все сменяется чахлыми посадками, выгонами с черной вытоптанной землей, на которых коровы поворачивают морды вслед составу; удушенной зеленью вокруг крохотных полустанков, за которыми, как ржавые проплешины, тянутся поля сухой кукурузы, огороженные никлыми акациями с плоскими верхушками, а дальше – опять поля на голых склонах оврагов и высоковольтные опоры, убегающие к мареву промышленных центров, к шуму, суете, – образу зла; в общем, когда вы возвращаетесь к старым грехам, к утренней пустоте в желудке, однообразному существованию, девочкам от скуки, решетчатому окошку, где получаешь гроши, которых едва хватает до следующего месяца, работе, тоске кухонного окна, к астме, заработанной долготерпением, зимней слякоти, люмбаго, хлопанью подъездной двери – к самому себе, тебе уже нет нужды искать оправдания, ибо...

Ибо в жизни все заранее предопределено от рождения до гробовой доски.

Я лежал в вагоне, набитом отпускниками, добирающимися к Черному морю.

Я ввинчивался в ночь, во все четыре измерения, в пустоту. И только проносившиеся огни напоминали о реальности существования, и время проскальзывало, как бесшумная птица, и духота была подобна чудовищно-необъятной перине.

Но настал момент, когда проводник растолкал меня и сообщил, что следующая станция моя.

«Когда они пришли, я так испугалась. Я даже не могла собрать отцу вещи – у меня все валилось из рук. Я не знала, как переживу это второй раз! Они были силой, которая меняет жизнь сразу, в один момент! – сказала мать. – Я все помню!»

Теперь я знал, чего испугалась мать.

От этого пугаются на всю жизнь.

От этого пугаются так, что испуг передается с генами.

С этим начинают жить. С этим ложатся спать и просыпаются.

И никуда это не уходит.

Это страх!

– Они приехали на директорской машине. Рылись в его столе и унесли все бумаги. Они были так уверены в себе, что дали ему доужинать и собраться... Как я его умоляла! Как просила! Не связывайся, вспомни отца! Ведь они никого не жалеют!

Она смотрела на фотографии.

Наконец добралась до той, где они с отцом сидят за столом, который заставлен снедью, и на ее руке блестит тонкое кольцо...

И онемела.

Я уловил на ее лице то, что совсем недавно наблюдал в домике с голубыми наличниками.

Если бы я был художником, я бы назвал картину "Воспоминания", или "Былые годы", или "Встреча с прошлым", или еще как-нибудь сентиментально-приторно, ибо это и есть суть нашей памяти как таковой – цепляться за прошлое; но обязательно бы назвал именно так, потому что это еще одна координата жизни.

Она поднялась и вышла, словно сомнамбула, из комнаты, где ветерок кондиционера раздувал необычайно белую тюль на окне, и ушла в свою комнату. Я подумал, что, быть может, ей хочется побыть одной, но она позвала меня, и я пошел к ней.

Она лежала на диване и молчала. Ее бил озноб. Я укрыл ее пледом и решил приготовить чай. Пока закипала вода, я несколько раз заглядывал в комнату. Мать уже полусидела, закрыв глаза, и фотография была зажата у нее в вытянутой руке.

Может быть, она сожалела об ушедшей молодости, о том времени, когда она была счастлива (мне почему-то так хотелось думать), хотя это время и было помечено каиновой печатью. Может быть, оно ей было дорого, как будет дорого мне настоящее, которое через день станет прошлым, а через год – безмерно-прошлым. Может быть, это тоже была истина или хотя бы часть ее.

Потом я дал ей лекарство, которым не так давно отпаивали отчима, и она, держа на коленях чашку с чаем, спросила:

– Ты помнишь отца?

И все – словно не было ничего – ни давнего резкого разговора, ни тени отчима, незримо стоящей между нами, ни обостренного недоверия. Словно в душе я был перекати-поле – странник, жаждущий приюта и одновременно вкушающий плоды наивности, потому что нельзя же все время прощать – даже родную мать.

Я покачал головой.

Помнил ли я отца?

Если бы помнил, я бы не написал о нем то, что написал. Я бы добрался до правды, до сути, до последнего атома, а не плел бы романтическую кисею.

Нет, я помнил его сапоги, колющую щетину, когда он подхватывал меня на руки и прижимал к себе, я помнил его голос, от которого дом становился его домом, потому что для будущего мужчины была важна сила, я помнил его шаги и скрип половиц.

И это, пожалуй, все – из того, что именуется памятью.

Хотя... хотя я помнил еще сотни вещей, которые были связаны с ним и которые я придумал позднее, и уже не мог разобраться, что было плодом фантазии, а что действительно существовало в доме на краю тундры.

Дом стоял под сопкой над разбитой машинами дорогой.

Когда начинались долгие, нудные дожди, валуны, вкривь и вкось выпирающие из скудной земли, лоснились, словно политые маслом, и все вокруг лоснилось и блестело, как лакированное, – и некрашеные стены, и забор, и ветки кустов с крохотными листьями. И если дожди затягивались, то ручей, текущий неподалеку в лощине, набирал силу, машины на съезде притормаживали и осторожно сползали вниз, а вода под колесами пенилась и из прозрачной становилась молочной и уносила к заливу мелкие камни и песок. Позже отец брал лопату и расчищал русло. Вода стекала, и обнажались камни и подмытые корни растений.

И еще я помнил его чемодан, который всегда стоял в коридоре на полке для обуви. Если утром я обнаруживал его на месте, значит отец был дома, и я отправлялся искать его и находил спящим или бреющимся на кухне, или рубящим мерзлый уголь в большом ящике рядом с домом.

Чемодан был символом отца. В нем всегда хранилась пара чистого белья, зеленые армейские рукавицы с двумя пальцами, набор карандашей в плоском футляре, там же лежали резинка и перочинный нож для очинки карандашей, коробка с походной бритвой, одеколон в синем флаконе и фляжка для чая, если время было летнее. Бывало, что я обнаруживал в нем непонятные чертежи и бумаги. Я тайком рассматривал и перебирал эти вещи, раскладывал по местам и мечтал, что когда-нибудь и у меня будет такой же чемодан с такими же интересными вещами.

Много позже я понял, что значило сохранить в лагере рукавицы. Но он их сохранил – это была его ниточка надежды, ниточка, связывающая его с домом и женой.

Помнил ли я отца?

Для меня отец был всем – детством, простором и Севером.

Таким был отец, и, значит, я его помнил!

– Да, я помню! – ответил я матери.

– А нашего Рекса?

– Да, и Рекса тоже.

– Помнишь, вы ходили ночью на сеновал и принесли щенка?

– Да... – ответил я неуверенно.

– Была зима, помнишь? А сугробы такими, что в них можно было зарыть дом, помнишь?

Признаться, я не помнил, но все равно ответил:

– Да...

– А вы принесли девочку, и я заставила вас идти назад, помнишь?

– Розку? Ее потом назвали Розка...

– А уже во второй раз вы принесли Рекса, и ты его так назвал.

– Он еще сильно мерз, и я кутал его в отцовский бушлат.

– Зимы тогда были холодными... Сядь рядом.

Она подоткнула плед, и я сел.

Я подумал, что совсем не заметил, как она постарела, и вспомнил, как уже в этом городе мы шли с нею на рынок мимо решетчатой ограды, за которой среди густой зелени мелькали заборчики и кресты кладбища, и она сказала: "Когда-нибудь я умру и стану вот таким деревом". Тогда я едва не заплакал от любви, собственного бессилия и жалости к ней.

– Скажи мне... – начал я осторожно, ибо в комнате еще плавал запах валерианы, – скажи мне... почему ты... тогда уехала?

Она ответила не сразу, словно взвесила ту меру правды, которую можно было выложить на весы истины, и улыбнулась той улыбкой, которую я терпеть не мог в ней, потому что улыбка означала ложь и выяснить что-либо после этого было пустой тратой времени – она ускользала подобно легкомысленному облачку и отделывалась односложными фразами и улыбочками.

Но теперь она ответила, потому что в руке лежала фотография и врать не имело смысла.

– Я испугалась... – сказала она и улыбнулась с мольбой, как от внутренней боли, и я не почувствовал обмана.

В первый момент я вообще ничего не почувствовал за этим ответом-пустышкой – почувствовал потом, словно тебе на всем бегу подставили подножку, и ты летишь и даже получаешь удовольствие от свободного падения – до того момента, пока не грохнешься на пыльную мостовую и обдерешь коленки и локти.

– ... ты можешь мне не верить, – вдруг сказала она и заставила на мгновение устыдиться, – но... но это надо пережить, надо пережить тот ужас, когда к тебе врываются среди ночи, роются в вещах, читают письма, говорят гадости, надо пережить пустоту квартиры, зимой – голую лампочку под потолком, ветер за окном, надо пережить мерзлую картошку и дикий холод, потому что ни угля, ни дров, надо пережить, наконец, позор, стыд, ежеминутную возможность, что к тебе снова придут... Ах! – Она замолкла и сжала виски, – пыль улеглась, и тогда я почувствовал, как болят ободранные коленки и локти.

– Ты думаешь, я его не любила? – потребовала она ответа. – Нет... – и мольба ее наполнила меня. – Представь, если бы и со мной что-нибудь случилось? Что стало бы с тобой? А потом появилась возможность изменить жизнь... в общем, – все, даже имя... – Она подняла фотографию. – Словно в другой жизни и совсем не я... Если бы ты знал – каждый раз, как я смотрю на тебя, я вижу отца...

– Когда я впервые увидел его, – сказал я, – у меня в душе все перевернулось и стало пусто-пусто.

Вышло, что я нашел тот «шплинт» (или решил, что нашел), крохотную детальку, которой не хватало для полноты мира, и вопросы по важности поменялись местами – первый стал вторым, а второй – первым.

Из этого вытекало следующее: отец имел достаточно времени, чтобы осознать нравственное значение своего отказа от отца. Цена – разрыв с семьей, и в этом мать сыграла не последнюю роль. Вероятно, здесь и крылись странности его отношений с матерью – тот неуловимый налет в семье, который так легко улавливается детьми, потому что ребенку трудно понять связь временных событий, но легко почувствовать взаимоотношения между родителями.

Тогда я понял, что страх заставил ее забыть отца, родителей, отречься от прошлого как источника опасности и жить так, как она теперь жила.

Имел ли я право упрекнуть ее в чем-либо?

Инстинктивно, как наседка, она защищала то, что могла защитить, что было в ее силах. Каждый раз она жертвовала меньшим ради большего, каждый раз она жертвовала частицей себя. Только кто скажет, где грань между большим и меньшим? И в этом была не ее вина. Для этого надо иметь нравственный стержень, которого в большинстве из нас хватало не на многое, ибо преступен не человек, и не природа, и не суть его, а то, что заставляет его опускаться до уровня зверя, ибо зверь не знает истинного предназначения человека.

Картинка приняла законченный вид. Краски легли на места и только подчеркивали чудовищность обыденности.

Человек, которого ломают, не может жить не оглядываясь. Он оглядывается всю жизнь. Ничего не проходит бесследно, даже неверно сделанный шаг много лет назад.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю