355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Белозёров » Плод молочая » Текст книги (страница 3)
Плод молочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:57

Текст книги "Плод молочая "


Автор книги: Михаил Белозёров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Что ж, что еще можно было ожидать новоиспеченному родственнику, который к тому же никого из них в глаза не видел лет тридцать.

Я сидел на кухне, пропахшей старой раковиной, в которую капало из ржавого крана, и соображал, как бы побыстрее улизнуть. Мне совсем не льстила роль своего в доску парня, и я даже забыл, ради чего приехал, но по тому, как неслышно двигалась Таня и молчал ее отец, понял, что они к чему-то прислушиваются, что, должно быть, происходило за дверью, которая вела в соседнюю комнату, и впервые обратил внимание, как привычно пахнет лекарством. Потом к этому добавился запах яичницы.

Таня поставила на стол коньяк, тарелки, три рюмки. Иван Георгиевич насмешливо вскинул глаза, но она налила в одну из рюмок и сказала:

– А вы сами...

– Ну вот! А то не буду, не буду, – сказал Иван Георгиевич. – С приездом. Хотя приезд, конечно, приезду рознь. Беда у нас – дед серьезно болен.

– Что же у него? – поинтересовался я.

– Почки... – ответил он.

Ладно, подумал я, это уже привычнее.

Затем бесшумно открылась дверь, и появилась седая женщина, маленькая и худощавая, а за нею – старуха в цветастом байковом халате. И Таня и Иван Георгиевич вопросительно посмотрели на них.

– Иван, Иван, кто это к нам приехал? – заговорила женщина. – Должно быть... Роман? – Она по-утиному, наклонив голову и выказывая едва заметное косоглазие, которое, должно быть, в юности придавало ей особую трогательную привлекательность, рассматривала меня. – Бабуль, узнаешь?

– Вижу, вижу... – Старуха, подволакивая правую часть тела, подошла, и я встал.

И тут они обе вцепились в меня, как в спасательный канат. И я закрутился между вопросами и ответами, вздохами и ахами, сопением и хрипами в бронхах, под бесконечное ощупывание и поглаживание. И наконец нащупал в их тоне брешь, прорвался и сразу все выложил.

– Да все нормально. Мать? Что с нею может быть? И со мной тоже. Нет, в настоящее время не состою и не собираюсь. Сын тоже растет – в пятом классе.

Они сразу успокоились. И женщина (только сейчас я заметил, что сквозь седину пробивается такая же рыжина, как и у Тани) сказала, внезапно изменив тон (так говорят о смерти, о ее торжествующей части): "Я отведу тебя к нему". А старуха, у которой из-под халата выглядывал край ночной рубашки – и от этого было неловко, принялась что-то мне втолковывать. Из чего я заключил, что у нее нарушена речь, вероятно, из-за давнего паралича. Говорила она медленно, тщательно подбирая, словно рылась в памяти, знакомые слова.

– Ты меня не помнишь... Ромочка, – сказала она, и вдруг сквозь старость, сквозь годы и морщины, сквозь подагрические руки, ухватившие меня выше запястья, и налегающее всей тяжестью полупарализованное тело блеснуло совсем другое лицо, которое вы когда-то знали, но забыли, и оно снова всплыло в памяти, как давний сон, как старая мелодия, как тонкий аромат с клумбы, мимо которой вы куда-то спешите, и вы силитесь вспомнить, а когда вспоминаете, то на мгновение теряете дар речи, потому что увидите свое начало и свой крест, и вам станет горько от одиночества и собственного бессилия, ибо вы прикоснетесь к такой запредельности, куда смертному хода нет.

– Ты у меня жил вместе с Манюней. – Она улыбнулась и посмотрела на Таню. – Полазун был. После обеда никак спать не хотел, а ее укладывала к себе в постель, она возьмет вот так прядку и крутит, крутит на пальчик. Так и уснет. Долго спит. Я уже все уберу и еду приготовлю, слышу – топ-топ-топ, идет в рубашонке. Залезет на руки, и ты знаешь, вздохнет вот так – горестно-горестно и еще минут десять досыпает.

– Ну баб... – вздохнула Таня.

– У меня голова кружится, Ромочка. Прямо все кружится. Я и хожу по стеночке до двери. – Она ухватилась за створку узловатой рукой и показала, как она ходит. – А вчера у телевизора закружилась. Меня всю как развернуло, и я смахнула эту... как... – Она беспомощно запнулась и пошевелила в воздухе пальцами.

– Антенну... – подсказала Таня.

– Антенну, – повторилось эхом, – и вырвала с мясом провода. Так что одному плохо. Дедка как лежал в больнице, так совсем плохо, – произнесла она задыхаясь, и глаза ее наполнились слезами и провалились темными впадинами, но речь лилась равномерно, словно одно событие не проистекало из другого. – Я о смерти не думаю. Все равно умрем. Но одной страшно, Ромочка, ты даже не представляешь.

Да, тогда я не представлял. Я не представлял, что встречу Анну и на самом деле брошу работу. Я не представлял, что узнаю почти все о своем отце и матери и о нашем дружном семействе, и куда это меня заведет. Счастливое заблуждение. Хотя все можно было предположить с той или иной степенью достоверности, с которой вы приобщены к тайнам мироздания – если, конечно, дано. Увы, дано мне не было.

Женщина взяла меня за руку.

– Меня зовут Александра Васильевна, – сказала она.

И мы вошли в комнату.

Здесь пахло еще сильнее. У тумбочки, на которой блестел стерилизатор, а в блюдечке – использованные ампулы, стояла медсестра в халате. Я поздоровался.

На диване, напротив окна, лежал больной.

Как только я взглянул на него, я понял, что он безнадежен.

Серая кожа в старческих пятнах обтягивала высокий тяжелый череп. Складки вдоль носа, скул, шеи превратились в застывший хаос трещин и морщин. Отросшие волосы сбились над ухом. Видно было, что болезнь изнурила его, но руки, такие же крупные, как и у всех Савельевых, с толстыми венами, просвечивающими сквозь кожу, и широкими крестьянскими ладонями, словно у спящего, покоились поверх одеяла. И хотя мы находились рядом, он не прореагировал на наше появление. Мне показалось, что он в состоянии ступора.

– Егор, – позвала Александра Васильевна и, словно извиняясь за его немощность, украдкой взглянула на меня.

Казалось, глазные яблоки в мутной склере со скрипом повернулись и навелись на нас, однако выражение в них не изменилось, словно они уже не воспринимали мир по эту сторону грани.

– Боже! – прошептал кто-то за спиной.

Я обернулся и увидал Таню. Она терзала полотенце.

И тут у него начался приступ стенокардии.

Сестра подошла и сделала укол.

А мы вышли на кухню.

– Что? – только и спросила Таня.

Черт бы побрал такие вопросы, на которые заранее известен ответ, черт бы побрал залатанные души и крики в глазах, черт бы побрал этот мир, в котором ты должен отвечать женщине.

Но я ответил и тут же пожалел, как жалел уже не раз в просторном вестибюле, где пахнет кухней и где тебя перехватывают взволнованные родственники, или в тесной ординаторской, когда там никого нет, или в кабинете главврача, куда ты их заводишь в надежде, что это не выбьет тебя из колеи на остаток дня. Но, как правило, это выбивает, почти всегда.

– Думаю, вопрос суток, – ответил я.

– Вот как... – произнесла она растерянно и с натугой внутри себя. – Значит, в больнице не ошиблись... не ошиблись... – дважды повторила она тихо, так что услышать мог только я, – и надежды нет...

Надежда в данном случае была элементом чисто философским и имела к нам косвенное отношение, даже если бы мы хотели, чтобы это было не так.

– Нет, – подтвердил я, – не ошиблись.

Просто я знал, как это делается. Любой завотделением постарается избавиться от "безнадежного", чтобы избежать возможных и невозможных неприятностей.

– Только не говори бабуле... – попросила Таня. – Ладно?

И с этого момента я понял, что мы единомышленники, словно ее фраза что-то заронила в меня – на благодатную почву ожидания – и это "что-то" дало первый робкий росток.

Вряд ли это имело какое-то отношение к сексуальности – я не люблю крупных женщин. Наверное, оттого, что сам вечно задеваю макушкой о верхнюю перекладину двери, не люблю и оттого, что стоит только представить их в зрелости – тяжелых и раздобревших, как включается внутренний тормоз.

Но в этой рыжей женщине присутствовало нечто другое, отличное от всех других женщин, которых я знал. И опыта по этой части у меня не было. Я бы назвал это душой. Ибо душа жила в ее лице, а рыжие волосы, такие ровные и густые, что, если отвлечься от реальности, кажутся конской гривой, глаза за стеклами очков, зеленые и страдающие, рот с тонкими неяркими губами, веснушки вокруг – все это было лишь внешней оболочкой, картиной, в которую вложено главное – одухотворенность. И неважно, так ли уж прекрасна внешне сама картина, ибо в ней – божественная суть.

– Ты поможешь ему? – спросила она.

– Да, – ответил я. – Я сделаю все, что могу.

– Я пойду с тобой, – твердо сказала она.

– Нет, – ответил я, – сестра достаточно опытна.

Мир далек от совершенства. Оттого что ты хочешь его изменить, он еще не меняется, и тебе остается одно – изо дня в день делать свое маленькое дело и думать, что никто иной не сделает его так, как умеешь делать ты. Вопрос только в том, нужно ли это дело еще кому-нибудь, кроме тебя самого. И от этой прозаической мысли однажды наступает усталость и то, что называется профессиональной привычкой.

Сколько раз это повторялось в жизни. Ты включаешься совсем на другой лад, зажимаешь себя в тиски, клещи, идешь и работаешь. Ты обливаешься потом и чужой кровью, накладываешь зажимы на кровоточащие сосуды и вводишь расширитель, а кто-то внутри тебя отмечает, сколько пролилось крови и сколько ее выбрано стерильными марлевыми шариками.

Я тщательно вымыл руки под кухонным краном. Я мог быть полезен, когда начнется агония.

Я сказал сестре, кто я такой и чем занимаюсь в холодной стерильной комнате, именуемой операционной. И на мой вопрос она ответила:

– Нефректомия левой почки почти год назад и уменьшение выделения мочи из правой.

– У вас все имеется? – спросил я.

– Да, – ответила она.

И только тогда я сообразил, что тот, кто умирает на диване, мой дед и что мне предстоит проводить его в мир иной.

Испытал ли я что-то в результате такого открытия? Нет. Для меня он остался одним из многих больных – Петрунькиных и других, которых я ежедневно видел в больнице, которые ковыляли по коридору со своими трубочками и скляночками с мочой, которые месяцами лежали в переполненных, затхлых палатах, больше смахивающих на средневековые богадельни, и которые все же умудрялись выживать и даже повторно попадать на операционный стол, и по старым шрамам и рубцам от незалеченных инфильтратов я узнавал их. Я даже знал одного человека, который проделывал подобный номер не меньше восемнадцати раз.

Дед был в помраченном состоянии и вряд ли понимал, кто я и что с ним происходит. Да и важно ли это было? Медицина делала свое дело, и главное было пройти самый короткий путь с меньшими страданиями.

Вечером у больного катетером взяли мочу, и он успокоился.

Я знал, что у нас есть небольшая передышка, и отправил сестру отдохнуть.

Часа через три мы повторили операцию, но оттока почти не было, а то, что сочилось, было наполовину с кровью.

Сестра сделала два укола, но все равно он лежал, задрав подбородок, и грудь у него вздымалась, как кузнечные меха, и я знал, что сейчас это начнется или уже началось, потому что грани никогда не бывает, вернее, ты сам не замечаешь, даже если очень сильно хочешь – не замечаешь.

И все они столпились у окна и молчали. И женщины молчали, только, наверное, плакали.

Я не оборачивался. Я просто стоял засунув руки в карманы брюк и смотрел через окно вдаль, где виднелась зеленая листва, очень зеленая листва тополей, и тот берег Оки, но самой воды не было видно, потому что дом стоял высоко. И если приподняться на цыпочках, можно было наверняка разглядеть крест далекой церквушки.

А когда оглянулся, из присутствующих остались только Александра Васильевна и Таня.

– Здесь... здесь бо-ллит-т, бо... – Рука деда поползла и легла на грудь.

Грудь вздыбилась. Раз. И еще.

Потом там что-то случилось.

Потом заклокотало.

Потом последовало два вздоха – мучительно-судорожных.

И все.

Смерть.

И последняя грань.

Я вышел на кухню под любопытные взгляды невесть откуда набежавших бабок в черном, а оттуда – на свежий воздух.


Глава третья

Я стоял под вечерним небом и чувствовал, что устал, что меня вымотала дорога и все остальное, что единственное, чего хочется, – очутиться в своей комнате, посидеть перед телевизором и завалиться спать. И я спросил себя: «Наскучило тебе?..» И: «Чего же ты хочешь?», и сам же ответил: «Ничего...»

Я покинул дом и сад, где старушки начали священнодействовать, и очутился в слегка сереющих сумерках, и река уже дышала прохладой, и небо из по-летнему бездонного стало превращаться в синюю вуаль на востоке.

В кустах белели надгробия и две фотографии древних созданий. На розовом граните, где было выбито: "Борисов-Мусатов", спал обнаженный мальчик. За кустами, над самым обрывом, стояли скамейки, а дальше чувствовался простор.

Я стоял и смотрел на реку, на темнеющую зелень у самой воды и дальше, где она приобретала иные краски, смешанные с красками неба и сумерек.

Сумерки наступали оттуда, издали, а сама река светилась и отражала свет, шедший сверху, и поэтому, наверное, было еще все различимо. На траверзе далекого мыса черными точками выделялись рыбачьи лодки. От них к Тарусе полз крохотный катерок с белыми усами-волнами за кормой, а совсем близко двухместная байдарка, над которой на высокой мачте развевался вымпел, завершала дневной переход. Я долго следил, как дружно взмахивают весла и капли воды блестят в лучах заходящего солнца. Но вот байдарка скрылась за мысом и катерок дополз и разрябил плавное течение, и наступил перерыв в действии, если бездействием можно назвать то, что не заметно глазу и сокрыто от нас не по причине природной неприспособленности, нет – слепоты.

Тогда рядом беззвучно возникла рыжая женщина, взялась за поручни ограды, за которой начинался простор, и стала молча смотреть, потому что, наверное, молчал и я, или потому, что это было свойством ее натуры. Что вполне устраивало меня.

С деревьев облетали листья. Редко, но облетали. Они облетали сами по себе, без участия ветра, и летели наискось, вначале на фоне неба, затем – далекого сереющего леса, затем – стоящих внизу тополей и пропадали из поля зрения около тропинки, что вилась желтой лентой по-над берегом. Иногда они кружились как вертолетики. Маленькие березовые и тополиные вертолетики. И эти вертолетики были единственным движением в сереющем мире.

Я стал думать, что это надо запомнить. Я старался это запомнить, потому что уже не раз жалел, что не родился художником и не умею передавать краски улетающего дня, и пожалел, что не захватил блокнот, который остался в синей сумке на полу кухни.

Наверное, все же я немного опьянел от впечатлений и усталости, потому что, если вы менее чем за сутки отмахаете полторы тысячи километров и увидите смерть человека, которого совсем не знали, но который, тем не менее, приходится вам дедом, не думаю, что вы будете чувствовать себя по-иному. И вечер был располагающий, и панорама за рекой, и даже женщина рядом, которая оказалась мне двоюродной сестрой и с которой когда-то мы росли в одном доме, и одни и те же руки нянчили нас, но которую я совершенно не помнил, не знал, о существовании которой не подозревал почти тридцать лет – настоящая русачка, рязанская баба с интеллектом и глазами философа и веснушками из общего детства, ставшего, по сути, общим небытием. А впрочем, случая ли, – если настоящее рассматривать как последовательность вполне очевидных поступков людей с тех времен, когда избиение себе подобных входило чуть ли не в задачу системы, до моих родителей, вынужденных испытать на себе все это.

Вот такую штучку я откопал над обрывом. Выкопал из песочка, сдул песчинки и любовался, еще не зная, как к этому отнестись. Я слышал, что иногда подобное случается в нашей благословенной стране, но никак не предполагал, что это может иметь отношение и ко мне. Я так думал, пока не началась реакция – выходит, меня обокрали нагло среди бела дня и посмеялись в лицо через тридцать лет, и того, кто смеялся, достать было невозможно, потому что кости его гнили где-нибудь в Кремлевской стене, но ухмылка осталась, ухмылка продолжала корчиться и уже походила на злорадный оскал, на предсмертную маску сумасшедшего.

Нет! Я не намерен прощать! И желваки мои напрягаются, и древняя сила неандертальца в тысячном поколении, пращура моего, который был более чем свободен, закипает и ползет мурашками вдоль спины, и я, сам не ведая того, цежу проклятия.

Но затем я повернулся и посмотрел на Таню.

Теперь она сидела, прямая, с приподнятыми плечами, сложив, подобно скорбной мадонне, руки в подоле юбки, из-под которой белели коленки, сдвинутые и поджатые под скамейку. И наверняка так же плотно прижаты были там лодыжки в туфлях-лодочках.

Она чем-то напоминала мне осень, но не ту глубокую, ноябрьскую, и не сентябрьскую, еще мягкую, а уже определившуюся спокойно-размеренной чередой своих (только своих) лет, ход которых преднамерен в силу внутреннего равновесия отнюдь не случайно и не хаотично, – высшим? Да, пожалуй.

Я увидел мягко очерченный профиль – чуть вздернутый нос, края губ, тонких, с печальным изгибом, спокойную морщинку от излучины носа, пластмассу очков и опущенные ресницы. Я наклонился и заглянул. Глаза были закрыты, и дышала она ровно, без усилий, как йог в отрешении. Я попытался понять, что интересует меня в ней и почему. Я попытался собрать все в один узел и разложить по полочкам. Я вспомнил, что моей бывшей жене с ее гипертрофированной самонадеянностью и ультрасовременными взглядами на жизнь было совершенно чуждо все это. Я вспомнил, что для самоутверждения она всегда заводила подруг еще глупее себя. Я вспомнил все ее интересы, крутившиеся вокруг денег, тряпок, служебных интриг и сплетен. Я вспомнил все, посмотрел на реку, вздохнул и отрекся.

Таня открыла глаза.

– Пойдем? – спросила она и посмотрела на меня, как на давнего знакомого, словно мы сидели здесь целую вечность, словно я приехал полюбоваться на окские дали, а потом отправиться в дом, где пахнет старым источенным деревом и кухней; словно мы вышли из этого дома прогуляться, завечерело, и пора возвращаться, но почему-то совершенно в другое место, не к ужину, не к деду, а к нашему общему изначалу, к тому, что никогда нельзя забыть или уничтожить – даже возложить на себя такую ответственность. Хотя я знал, что мать все забыла или постаралась забыть, а достопочтенный Пятак – уничтожить в себе, как последнюю улику своей слабости, и с некоторого момента это стало его точкой отсчета в новой жизни, совсем неплохой жизни.

Мы поднялись, но не двинулись с места, а продолжали смотреть на реку, и я ждал, что во мне снова шевельнется росток. Мне даже хотелось, чтобы он шевельнулся.

– Там, дальше... домик Поленова, – сказала Таня, вытянула руку и показала на тот берег Оки. – А дед чаще проводил время во-о-о-н... там. Отсюда не видно – у домика со спасателями.

Черт возьми, только и подумал я.

– А на старости лет уже не плавал на лодке, а только спустится к Иванычу и сидит с ним в старых катерах, пескарей таскает для кота. Сколько ни приезжала, все он на реке – душу отводит.

Видать, было от чего отводить.

Черт возьми, снова подумал я, почти что угадал.

"Когда все время в одиночестве, к этому привыкаешь быстро и уже не замечаешь, как воздух, как траву под ногами. Но когда ты хочешь, чтобы в тебе вырос росток, значит, ты созрел, значит, ты дожил до тех лет, когда тебе уже ничего не осталось, кроме корней твоих, кроме старого плюшевого мишки без одного уха, которого находишь в хламе на чердаке. И руки обнаруживают странное свойство памяти. И сидишь, чуть ошалевший от находки и от нахлынувших воспоминаний, и что-то, чему нет названия, стоит комом в горле.

Готовься, потому что спасения нет, потому что, возможно, с этого начинается твое прозрение и твоя память, потому что в то далекое время, когда всегда было лето, когда ты бегал без штанишек по теплой траве и пара глаз нет-нет, да и следила за тобой из окна или просторной залитой светом веранды, ты уже впитал в себя это чувство".

Таня повернула ко мне свое лицо, и оно хранило тепло воспоминаний, как тепло руки на вашей ладони.

– Послушай... – сказал я, – твой дед... вернее, наш... – и это прозвучало почти что фальшиво. – У него, что были неприятности тогда... ну тогда, да?

– Неприятности? – повторила она и вернулась в реальность. – Даже не знаю. Кажется... У нас не принято было говорить об этом... Разве это главное? Дед у меня... у нас... был замечательным человеком. – Она осеклась и взглянула с мольбой, как человек, который еще не свыкся с потерей и необходимостью говорить о близком человеке как о покойнике. – Он... – Она задумалась и потерла свой курносый носик. – Он был... вот как Мусатов...

Мы подошли, и она потрогала розового мальчика, а древние создания с надгробий в кустах благодушно безмолвствовали.

– Вот он, – сказала Таня, – вот он знал, что надо делать.

– Что же? – удивился я.

– Добро, конечно... – пояснила она.

О, Боже мой! подумал я.

Нет. Это было не ново, но с завидным постоянством возрождалось, как Феникс, в каждом поколении. К тому же, я полагал, что после некоторого момента добро тоже скучно делать.

– Ну... – не поверил я и чуть-чуть поддразнил ее в интонации, чтобы она не была такой серьезной.

– Представь себе, это так просто, надо лишь захотеть...

– Не представляю и не могу захотеть. С этим надо родиться. Это все равно, что нищего духом заставить веровать.

– А у тебя?

– Что, у меня?

– У тебя есть этот дух?

– Черт его знает, – ответил я, – но я не верю.

– Понимаешь! – И она вложила в это слово все, что должна была произнести дальше, – первозданные идеи нетленны, они вечны, потому что такова их природа.

Она смотрела на меня своими зелеными спокойными глазами, как на дошкольника, которому объясняют, как надо переходить улицу, – обязательно на зеленый свет, а то "бо-бо", и, наверное, думала обо мне не совсем лестно.

– Но ведь и понятие добра придумал сам человек, – напомнил я, – и он сам не знает, насколько добро – это добро. Где отправная точка?

– Только в самом себе! – произнесла она убежденно и твердо. – Только когда твоя совесть не будет входить в конфликт с самой собой, только тогда можно говорить о каком-то добре. Добро накапливается. Оно вообще никуда не исчезает. Оно только переходит от одного человека к другому. А недошедших до истинного добра надо жалеть, в жизни этой они обделены, несчастные люди.

Хороши – несчастные, подумал я. Если б только их недоумие было частным делом.

– Если бы все так думали, через два поколения весь мир стал бы идеальной картинкой, настолько идеальной, что человеку захотелось бы придумать новые вывихи в своей психике, чтобы только усложнить ее. А пока наш мир безуспешно стремится к определенным идеалам, которые известны бог весть с каких времен, и никак не может их достичь.

Она помолчала, а потом с сочувствием произнесла:

– Неверие – это тоже зло.

– Неверие – это форма скепсиса, – пояснил я как можно веско, – или веры – как угодно.

Я бы мог рассказать, что еще прахристиане проповедовали идеи равенства и всеобщего братства, но с тех пор мир наш не стал лучше. Я бы мог нарисовать ей такую картинку, но ощутил, что она уперлась, что моя логика рискует вызвать ожесточение ее в вере, и поэтому я только так подумал.

И я почувствовал превосходство.

Превосходство зиждилось не на сознании, что моя сестра слабее, а оттого, что оказалось, я докопался глубже, нащупал камень под названием истина. И истина гласила, что меняются лишь политические формы, но не содержание добра, ибо получалось, что добро – величина постоянная, но заведомо и всегда меньше зла, в любом случае и независимо от обстоятельств, потому что обстоятельства всегда были против добра или потому что добро, в силу природы, обладает только таким свойством.

Переход к действительности был таким же жестоким, как и пробуждение от наркоза в палате тяжелобольных, когда мысли еще пляшут и опьянение не прошло. Но потом ты вдыхаешь в себя застойный больничный воздух, и все становится на свои места, и ты осознаешь, что потолок над тобой в тусклом свете желтых ламп последнее, что тебе дано лицезреть в этой жизни.

Я уже увидел деда с фуражкой в руках и вывернутые веки, слезящиеся глаза и ничего не выражающий взгляд. Я уже вдохнул запах свежеперекопанной земли под сенью старых развесистых деревьев и насмотрелся на ничего не ведающие лица на фотографиях. Я словно побывал в потустороннем, вплыл в его загробную тишь, куда ведут две колеи вмятых трав, где корешки упруго обвисают над временной пустотой, готовые приступить к впитыванию, всасыванию, а непонятные ходики, ложбинки, отпечатки наводят на размышления, что не все так безмолвно и в том мире, где трогательные фразы и изысканная вязь эпитафий, зеркала гранита, мрамора и подделок под них, блеск вычурных решеток и узорчатые украшения – все это вкупе, как часть единого, – нужно лишь памяти живых.

"Когда погружаешься, самые неприятные – первые десять-пятнадцать метров. Потому что под тобой и со всех сторон, кроме верха, – чернота, как тушь, и неизвестность, как чужая зависть, а ты спешишь вниз, пока оттуда не исходит свет отраженного дном солнца, и тогда становится спокойнее, потому что там ты остаешься наедине с самим собой и еще с напарником, если он опытнее.

Так погружаются на предельную глубину. На мелководье все гораздо приятнее и проще – лишь бы носоглотка продувалась без помех. Единственное, к чему трудно привыкнуть, как бы ты ни тренировался, – к холоду, который заставляет терпеть. И терпеть надо минут двадцать, тридцать. Все зависит от глубины, на которой ты ходишь.

Когда подныриваешь ко дну, то видишь, как под тобой перекатывается прозрачный, как хрусталь, слой холодной воды, и эта вода совершенно не смешивается с теплой, в которой ты находишься. Она тянет обрывки нитчатых водорослей, покачивается туда-сюда. Словно в стакане с чаем тает кусок рафинада, и ты глядишь сбоку, как крохотные бурунчики взвиваются, волнуются и скользят по стеклу по мере того, как стакан наклоняют или перемешивают ложкой сверху, не задевая растворенного сахара.

И вот, когда ты плывешь над слоем такого "сахара" и знаешь, что стоит тебе опустить руку, как ее мгновенно скрутят сотни обручей и сожмут так, что посинеют ногти, а пальцы потеряют чувствительность, делать этого совершенно не хочется. Но ты все равно перегибаешься в поясе и вдавливаешься в него. И ощущаешь удар, гром, взрыв и сжимаешься, как пружина, которую взвели и забыли отпустить, и остаешься так до тех пор, пока не сработает ограничитель давления и тебе станет трудно дышать. Тогда ты дергаешь за тягу, которая торчит под локтем, и чувствуешь на губах бьющую струю воздуха, которого хватит только на то, чтобы выбраться к свету и перейти на дыхание через трубку.

И ты плывешь, как полупритопленный буек, по той причине, что акваланг на поверхности делает тебя беспомощным и твоею беспомощностью забавляются волны по своей прихоти. А если волнение приличное, то лучше всего тянуть к дому под водой и не выплывать наружу. Но и тогда ты не уверен, что все сойдет гладко и ты не получишь пару шлепков поувесистей, когда подгребешь к стенке бухты, где волны зачерпывают со дна мелкие камушки вместе с водорослями, мотают все это, заодно и тебя, и ты видишь за стеклом маски безостановочное кипение и даже не слышишь, как над затылком работает редуктор – так кипит прибой. И если ты на мгновение растеряешься и представишь, как вся эта масса в бухте колышется, ходит ходуном – а ты лишь чаинка в стакане – равномерно, тяжело и неуступчиво-безразлично и словно хорошо отлаженный молот лупит в стены, тебе уже не захочется подныривать под эту машину и карабкаться по скользкому трапу, по всем его ступеням. Но даже если ты и доберешься до самого верха, волна все равно подхватит тебя и потащит вниз или припечатает к трапу и для начала вырвет загубник и отберет трубку и маску.

Вот как это бывает".

И вот что я внезапно вспомнил, проснувшись утром в низеньком домике с крохотными окнами, украшенными голубыми наличниками.

Я вспомнил это, потому что когда-то мне пророчили большое спортивное будущее. Но тогда мне не хватало характера, или злости, или уверенности в жизни, потому что ты приобретаешь ее позднее, потом, если тебе откроется нечто большее, чем просто возможность благополучного прозябания у судьбы за пазухой.

Зато теперь злости было с избытком, на троих.

И об этом чистосердечно сообщила Таня, когда мы стояли над рядом могил.

– Еще Иванов сказал: "Людей надо любить!", а ты их ненавидишь.

К черту, подумал я, а потом возразил:

– Нет, я их классифицирую, потому что в этом мире всех любить невозможно.

Оказывается, я должен был, просто обязан, любить всех: мать – за ее беспамятность, отчима – за Пятак, его дружков-прихлебателей – за власть, свою бывшую жену, которая еще до момента рождения твердо усвоила ценности общества, – за одно это качество, Галочку и ей подобных – за врожденную глупость, тех палачей и их вдохновителей, которые разделались с отцом, – за близорукую нерасторопность, потому что семя отца жило и во мне, газеты, журналы – за твердокаменную ложь, идейное уродство, всеобщую святость; обожать всех – даже самого себя.

Было раннее утро. И мы пришли сюда пораньше, чтобы выбрать место и договориться с расхристанными мужичками, над которыми собирались и уносились порывами ветра незримые облачка Бахуса.

Я сунул четвертной.

– Выбирай любую, какая нравится, – панибратски, оценив мою платежеспособность, разрешили они.

Я посмотрел на ряд могил, вырытых поточным методом с помощью экскаватора, на измятую траву в тех местах, где устанавливались опорные плиты, на масляный след, на склон, поросший пышно-сочной травой, на деревья внизу и блеск воды, текущей под ними.

– В кого же превратится дед? – спросил я, но не насмешливо, а вполне серьезно.

– Вот видишь! – укоризненно сказала она, поправила указательным пальцем очки на переносице и тоже посмотрела вниз.

Я тоже посмотрел вниз, но ничего нового не увидел.

– Я думаю, в эту траву, – сказал я специально чуть грубовато, чтобы позлить ее, – а потом, если склон не изуродуют новыми могилами, – в деревья и кусты.

– Примитив... – сказала она, закусив губу.

– Ну-ну... – возразил я.

– Никогда не думала, что у моего брата будет такое куцее воображение, – процедила она и впервые за сутки улыбнулась, но улыбка получилась саркастической и совсем ее не красила, потому что ей больше шла серьезность.

Все-таки я ее разозлил.

– Стоит ли волноваться? – спросил я.

– Дело даже не в принципах, – пояснила она.

– А в чем? – спросил я, все еще забавляясь.

– Нет... ты не мой брат... – покачала она головой, и глаза ее холодно блестели за стеклами очков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю