355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Белозёров » Плод молочая » Текст книги (страница 4)
Плод молочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:57

Текст книги "Плод молочая "


Автор книги: Михаил Белозёров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

– Почему же?

– Потому что ты приехал в дом, где люди любят друг друга, а не убивают из-за честолюбия.

Она замолчала, но теперь не смотрела на меня, а лишь на обезображенный склон.

– Черт возьми!

Она меня обескуражила.

– Надо идти.

– Да, надо... – согласился я.

Я думал, что она злится. Но она не злилась.

Мы обошли кладбище с другой стороны и вышли к могиле знаменитого писателя. По краям черной низенькой решетки-ограды в белых вазах стояли свежие цветы, и было такое ощущение, будто домашний уют и тепло перенесли сюда из дома под открытое небо.

– Здесь бывает много народа, – сообщила доверительно Таня, – и цветы всегда живые...

Она села на одну из скамеек, что стояли ниже гранитного камня. Посидела, подумала о чем-то. Лицо стало бесстрастно-непроницаемым.

Интересно, о чем можно думать в таких местах?

Я тоже сел. Но ни о чем путном не думал. Мне было приятно сидеть вот так в тени, слушать, как позади, над невидимой Таруской, шелестят деревья, смотреть на камень дорожки, на памятники и цветы.

Я попытался догадаться, что там, у реки, во влажной зелени, какая суть, и мне захотелось, презрев правила хорошего тона, снять туфли, спуститься вниз и оставить след на болотистой пойме берега. Может, это и есть тайна жизни – просто неосознанное влечение, без логики, без выводов, просто так, по наитию, босиком.

Вот, где суть, думал я. Вот, что тебя мучает – закрепощенность, штампы в поведении, долги и невыполненные обещания, прежде всего, перед самим собой и больше ни перед кем, потому что это никому не нужно и никого не интересует.

Потом мы шли и долго молчали.

Я представил, что вот так же по этим деревянным тротуарам проходил Казаков, когда приезжал к Паустовскому, а теперь оба они в земле и по этим же тротуарам иду я. Но из этого ровным счетом ничего не вытекало. Из этого при желании можно было извлечь что-то, но извлекать я не хотел, мне было лень, словно я боялся совершить что-то противоестественное. Но было приятно чувствовать теплый день и шершавость деревянных заборов и законченность переулков во всей их незаконченности. И что-то в этом было; может быть, просто в ощущении хорошего дня и светлого неба, улыбок, взглядов, скрипа песчинок под подошвой башмаков, трав в щелях досок, блеска золоченого кружева в окских далях, тяжелеющего молчания, близорукости глаз, энергичных женских ног в лодочках, демонстрирующих изящную моторику на шатких мостовых.

Нет, подумал я, мир устроен сложнее, но эта рыжая вытягивает из него конечные понятия и жонглирует ими с необычайной легкостью, словно она одна знает истину и путь к ней. По ее мнению все предыдущее в мире – сплошной прогресс и накопление прекрасного. А как же сталинизм и еще одно понятие, которое прекрасно рифмуется по благозвучию, – они что, тоже конечные понятия, но с отрицательным знаком? Я подумал, что сталинизм в ее схему не входит, как вывих природы, как слишком громкая и жесткая реалия для умствования. И вот когда я так подумал, то решил проверить еще раз и попытался объяснить ей свою мысль. И она молча кивала, и волосы ее рассыпались, как ковыль на ветру, и она привычным жестом откидывала их назад, и они снова рассыпались и мешали ей слушать, и, наверное, поэтому она не хотела вникнуть и понять. И тогда я понял, что она и не пытается понять, что она, как и вчера вечером, не воспринимает, а взгляд ее – сплошной укор совести.

...

Анна не была ханжой. По крайней мере, когда я ее встретил, она уже не цеплялась за чувство семейной исключительности, которое было присуще подавляющему большинству людей ее круга. Вот чего в ней не было, того не было. Пожалуй, к тому времени в ней накопились усталость, одиночество и еще, наверное, отчаяние, но понял я это только спустя некоторое время.

У нас было совсем немного по-настоящему счастливых дней – летом, осенью и позже – зимой, и я научился считать их не хуже умудренного жизнью скряги. Я был пажом в этом царстве, ключником, поставщиком яств к столу моего суверена, хитрым и ловким обольстителем, хранителем очага в тех редких случаях, когда ей надо было излить накопленные за день эмоции, необыкновенным пройдохой (по ее уверению) – всем кем угодно, даже патронажной сестрой. Бог весть, как я умудрялся всем этим быть!

– Рома-ан, выключи чайник! – напоминала она мне, лежа в постели с горчичниками на спине.

– Уже выключи-и-л! – отвечаю я, все еще чувствуя внутри себя ее интонацию и короткий смех, словно она мне дарила его бескорыстно, на память, разбрасывала горстями во все стороны. И эта щедрость пугала не оттого, что Анна могла что-то забыть, а оттого, что все неизбежно когда-то должно было кончиться.

– А ты здесь? – удивилась она. – А я кричу.

Глаза ее сияли и искрились смехом, и от нее исходило внутреннее спокойствие – что было в некотором роде и моей заслугой.

– Ваше сиятельство...

– А ты можешь написать это так, чтобы было интересно?

– Могу, – ответил я самонадеянно, гордый оттого, что наконец-то и мои скромные способности замечены.

– Напиши, а потом дай мне прочитать, мне хочется.

Что я и сделал – почти дословно.

Наверное, когда-нибудь я бы докатился и до большего, и она знала это. За лето мы прошли все стадии семейной жизни, в некотором смысле и в сексуальном отношении, но, конечно, это было не главное, ибо главное заключалось в некоем другом – в том, в чем нам не было равных.

– Принеси мне, пожалуйста, пива.

– От тебя воняет, как от пивной бочки.

– Иди-ка сюда, дай и я займусь делом.

– Я тебя еще интересую?

– Исключительно...

– До сих пор не умеешь целоваться. Когда ты научишься?

– Не было достойных учительниц.

– Это гадость, сравнивать меня с кем-то.

– А с кем тебя сравнивать?

– Меня не надо сравнивать.

– И все же?

– Вообще не надо, я твоя жена.

– Ловлю на слове.

– Я тебя не боюсь, ты же знаешь.

– Знаю, поэтому и ловлю. Подвинься немного.

– Я растолстела, правда?

– Правда, моя толстуха.

– Но мне еще далеко до некоторых.

– Далеко – не отчаивайся.

– Весной я буду бегать, я исправлюсь.

– Весной я тоже исправлюсь.

– Ничего у тебя не выйдет. Сними с меня рубашку.

– Так?

– Нет, не сюда.

– Придется и диван раздеть, а то жарко.

– Тебе нравится?

– Хорошо. Так давно мы этим не занимались. Надо почаще тебя отрывать от твоей машинки.

– Боюсь, что тебе быстро надоест.

– Нет, не надоест. Это не может надоесть.

– У тебя все нормально?

– Нормально, не волнуйся, я только сдвину ноги.

– А так?

– Не смотри на меня.

– Не буду.

– Сегодня ты замечателен.

– Перехвалишь.

– Пожалуй, ты меня так избалуешь.

– С превеликим удовольствием.

– Поцелуй меня крепче.

– ...

– ... еще крепче...

– ...

– ... ах, как сладко, ты неотразим.

– Ну прямо уж таки.

– Я устала.

– Подождем.

– А теперь еще.

– Я тебя люблю.

– Я тоже.

– Повтори.

– Я тебя люблю...

– Замечательно. У тебя красиво это получается.

– Подлиза.

– Смотри, сглазишь.

– Уходи.

– Я встаю.

– Вставай, ну что же ты?

– Встаю.

– Без него так пусто. Я к нему уже привыкла.

– Как себя чувствуешь?

– Спазм какой-то. Бестолковая сегодня любовь...

В постели она напоминала лягушку.

...

Деда похоронили днем.

Было совсем мало народа. Родственники и те из соседей, кто еще имел силы совершить короткое путешествие в автобусе-катафалке, где позади сидений на тележке поместился гроб.

От ворот кладбища гроб несли и установили на прихваченные из дома табуретки для прощания с покойным.

Оркестр из шести человек порядком дергал за нервы. Усердствовали тарелки. Очевидно, они были основным инструментом.

Я поддерживал бабулю.

Мы подошли, и она сказала:

– Хочу посмотреть, ка-ак... – И вместе со мной сделала два ковыляния, потянулась и поверх травы, резко контрастировавшей с нижележащими слоями, заглянула на дно, где комочки суглинка образовывали крохотные насыпи.

Она заглянула, вцепившись в мою руку и налегая на палку, жадно и с интересом разглядывала там эти комочки и вызывающе яркую траву.

– А-га... – И хрипы в бронхах. – Хо-рошо. – И отступила, словно совершив какое-то нужное дело. – Хорошо, ему будет хорошо.

Может, она попыталась заглянуть туда, куда никто из живых не может заглянуть, а ей это удалось?

Потом я увидел деда с фуражкой в руках. Он стоял позади всей процессии, и даже медь тарелок не вышибала из него слезу.

Гроб закрыли крышкой, забили и на полотенцах, перекинув их через спины, опустили. Надрывались тарелки. Мы бросили по комку земли, и тогда могилу принялись забрасывать. А я оглянулся – деда с фуражкой уже не было.

– Ну хорошо, как представляется тебе твоя жизнь? Чего ты хочешь? Вопрос был задан, что называется, в лоб.

Мы сидели на веранде, и в открытое окно из комнаты влетали звуки поминального застолья.

– Чего я хочу? – переспросил я и подумал, в самом деле, чего? Не денег, не зарплаты, хотя и это не помешало бы, а чего? – Ты знаешь, – сказал я, – как-то на Ладоге ранним утром я набрел на заброшенный хутор – пара домов на опушке, сарай, полное запустение. Я бы прошел мимо, но заметил, что замок на сарае распилен и просто накинут на дужки. Я тихо вошел и обнаружил связку спиннингов и велосипед, а на ящике – хвост селедки и консервную банку. Я решил, что какой-то бродяга отужинал, спрятал здесь свои вещи и ушел. А через несколько минут на дороге меня обогнал парень на велосипеде. Он был в ватнике, хотя было лето, лохмат, а точнее – нечесан, наверное, даже не мыт месяца два в бане. Мне показалось, остановись он, я учую запах берлоги. В общем, типичный вахлак. Но... я долго вспоминал и думал, что не дает мне его забыть. А потом понял, выражение его лица – свобода. Даже не он сам, а именно его внутренняя свобода. Я завидовал. Без тяжести в подсознании или еще в каком-нибудь другом месте, а от чистого сердца. Он был свободен! Внутренне свободен, понимаешь, его никто не мог спихнуть с велосипеда. Я даже не знаю, понимал ли он сам это, но лицо его прямо лоснилось от удовольствия. Он сделал это сам для себя.

Мы помолчали, и она сидела там – в своем углу, между подоконником и кухонным шкафом с фарфоровыми статуэтками на белых вязаных салфетках, положив руки с небрежно остриженными ногтями на стол, и ничего не добавила и не спросила, но по внутреннему движению я почувствовал, что она со мной согласна. Потом это согласие переродилось в нечто другое, и глаза вдруг приняли мечтательное выражение с той сдержанностью, которую я уже подметил в ней, и она сказала вполне откровенно (чем удивила меня окончательно, ибо я не был готов к такому повороту разговора):

– В институте я была влюблена в одного парня. И так расстраивалась, что заработала язву. – Неожиданно она коротко хихикнула, углы тонкого рта взметнулись вверх, кожа с рыжинкой под стеклами очков пошла морщинами (женщины с такой кожей обычно кажутся старше своих лет), и добавила: – Сейчас смешно вспоминать...

Она еще раз коротко засмеялась, а я вдруг обнаружил, что не могу представить ее влюбленной из-за демонстрируемого ею рассудка. Ну улыбнись ты, черт возьми. Сделай так, чтобы я удивился не логике – бог с ней, – а цвету глаз и рассыпающимся волосам. Неужели никто не сминал их рукой и не любовался игрой переливов?

– В общем, приехала к родителям больная, слабая, есть не могу. И легла в больницу к Николаеву. – Она сделала паузу и продемонстрировала прием с очками на переносице. – Рома... каких людей я встретила! И после этого я стала интересоваться всем необычным – и восточной медициной, и питанием, и философией, и поняла – все остальное преходяще.

Она вдруг встала.

– Пойдем...

– Куда? – спросил я.

– Пойдем, пойдем... Я вспомнила, у бабули где-то должны быть старые фотографии.

Мы пошли по тропинке в глубь сада мимо старых развесистых яблонь. Земля вокруг деревьев была вскопана и засажена земляникой, а ближе к забору желтела облепиха.

Мы подошли к сараю, добротно сбитому и крытому толем, и проникли внутрь.

Это было что-то вроде мастерской, куда из дома постепенно сносится разный хлам: старые, протертые, латаные-перелатаные валенки, будильники, из которых сиротливо торчат внутренности, а стрелки замерли, указывая неизвестно на какую трагедию, использованные до последней крайности износа хозяйственные сумки, ручки которых шиты черными суровыми нитками и обмотаны изолентой, развалившиеся стулья, не подлежащие из-за древности ремонту, швейная машинка, станина которой – кружево металла, пыльные бутылки, банки с высохшей краской и всякое другое. Все это складывалось и на старый шкафчик с треснутым стеклом, за которым на полочках в образцовом порядке чинно пылились инструменты, а ниже – клубки лесок, обвязанных бечевой, коробочки с крючками, блеснами, поводками и прочими снастями.

Но потом, видно, места перестало хватать (уже не чувствовалось твердой хозяйской руки), и вещи, завернув в газеты и обвязав чем попадя, просто сваливали под верстак, а в последние годы и на него. Но крохотное место перед окном все же осталось – там, где были установлены тиски и стоял гнутый венский стул – из тех стульев, которые сейчас только и можно увидеть в таких кладовках, полных пыли и ностальгии. Рядом с тисками на исструганном дереве лежали напильник и кусок затертого войлока, на котором не далее как весной кто-то полировал блесны.

Все эти вещи, покрытые пылью, как патиной времени, умерли, точнее, они старились и умирали вместе с людьми, и следующий хозяин наверняка выбросит их на городскую свалку на радость местным мальчишкам, которые растащат все мало-мальски ценное по домам, а усатый старьевщик, пропахший лошадьми и потом, довершит разорение и свезет тряпье в скупку, чтобы получить свои гроши.

И когда я вот так все представил, то решил – в мире, вообще, должны существовать музеи старых вещей, чтобы люди видели, чем все кончается, ибо процесс поучителен с точки зрения морали и схож с человеческой жизнью, ибо деяниям нашим не суждена вечность.

Таня, близоруко щурясь, искала что-то среди этих ветхих реликвий. Подняла легкую древесную пыль. Сразу запахло нагретым деревом, толем и этой пылью. Потом нашла то, что искала, сдула и вынесла на свет божий вещь, которая застала меня врасплох, о которой я никогда не вспоминал и не думал, но узнал сразу, ибо вещь эта была ключом к детству и к совершенно другой жизни, где ледяной ветерок переваливает через пологие сопки и приносит с собой белые хлопья, где рыба на крючке всегда бьется впервые и где небо так низко, что до него можно дотронуться, и руки мои тоже узнали мягкость ручки и шершавость крышки маленького фибрового чемоданчика, отцовского чемоданчика.

Да, это был он – старый отцовский чемодан, который стоял когда-то в прихожей на полке для обуви. Ранты бортиков заржавели, а материя на внутренней стороне крышки пришла в полную негодность из-за моли, но это была его вещь, которую держали его руки. Рой воспоминаний, обрывки виденного и забытого, голоса давнего, запахи той жизни взорвались, взметнулись и опали, и остался этот старый чемоданчик с сероватой крышкой в разводах от неумелого хранения.

– Откуда он у тебя? – спросил я.

– Наверное, бабулин. Он здесь давным-давно.

Вот как, подумал я, лежал и ждал.

– Это чемодан моего отца, – сказал я и ощутил, как слова дерут горло.

Тогда Таня взяла из-под верстака тряпку, не менее ветхую и пыльную, чем все, что находилось в мастерской, и, взглянув на мое лицо как-то странно (должно быть, оттого, что прозвучавшая фраза произвела над ним операцию одеревенения, – отчего я вдруг почувствовал, что у меня имеются щеки и две губы), стерла пыль и сказала:

– Надо расспросить бабушку...

– Так это Сашенькино, – сказала та, когда Таня привела ее и показала на чемодан, который я водрузил на стол. – Это Сашенькино, – повторила она, со старческой немощью взглянула на нас и стала складываться по частям. Вначале это проделали ноги с механичностью несмазанных часов, вслед за ними тело приняло наклонное положение и опустилось на стул, а затем руки выпрямились и легли на клюку, но птичка по непонятной причине не вылетела. Потом левая рука переместилась на стол, а правая, ладонью вверх, – на передник, и Таня подхватила палку и поставила в угол. А бабуля преспокойно продолжала изучать мое лицо, словно ее уже не тревожило прошлое, словно чемодан не принадлежал ее сыну и не был, стало быть, частицей ее жизни.

И тут меня просто-таки осенило – ведь они чем-то похожи с тем дедом, который стоял на кладбище и держал в руке фуражку с кокардой. И общей у них была безграничная погруженность в свою старость, из которой уже невозможно было вытянуть никакими силами.

– Баб, а как он у тебя очутился? – спросила Таня.

Да, подумал я, ужасно интересно.

– Так вы ничего не знали? Разве? – Медленный поворот. Казалось, я услышу скрип шейных позвонков. – А мы писали тогда. – И снова скрип и поворот на внучку, у которой спрашивалось объяснение моему неведению и странным вопросам, приглаживание седых волос узловатыми пальцами, кожа на которых напоминала шею черепахи, и взгляд на меня. И я представил, что за столом она, устав, подремывала где-то в углу, пока не пришла Таня, и не вытащила на светлую веранду, и не заставила копаться в памяти, но даже это не всколыхнуло ее.

– Я ездила к нему тогда и забрала вещи – этот чемодан и рукавицы в нем – все, что осталось... – сообщила она медленно, с расстановкой, в промежутках слышалось посапывание и хрипы, и когда добралась до конца, я порядком устал.

– А фотографии?

– Фотографии? – Долгое молчание, словно там, внутри, рассыпали горсть шариков, и пока каждый не попал в свою лунку, дело не тронулось с места, и наконец. – Только детские и свадебные.

Она с моей помощью подняла крышку и стала вытаскивать тряпочки и лоскутики, старые нитки и катушки и на самом дне обнаружила пакеты в пожелтевших газетах.

И я увидел странные лица, застывшие по большей части под наведенными на них объективами. Здесь было все: и светлое канотье, и мужицкие картузы, и бабочки под франтоватыми усиками, и приказчиковые жилетки с цепочками из кармашка, и блестящие штиблеты, и кирзовые сапоги, и георгиевские кресты, и кресты сестер милосердия на белых одеждах.

А потом в руки мне попал пакет из серой бумаги, и на колени посыпались фотографии.

Их было совсем немного – не больше десятка. И на одной я увидел себя рядом с матерью – крохотный белый чубчик и полосатый свитер, который наверняка связан из старых клубков шерсти, которые копятся где-нибудь в пронафталиненном шифоньере, и однажды их достают и вяжут такие детские вещи.

Когда видишь себя вот таким через тридцать лет, с тобой что-то происходит.

Что-то переворачивается в душе и корежится, потому что ты лицезреешь свою совесть, ясную и розовую, как первородное утро, и сколько ты наломал дров с тех пор, и чем ты полон, и будешь еще полон.

Потому что есть с чем сравнивать – с погожим утром, и детским взглядом, и взглядом матери на других фотографиях (вот она во дворе дома в кроличьей шубке, а здесь – гладко причесана, сидит за столом), где у нее лицо, как у мадонны, тонкое и светлое, еще не утратившее девичьей свежести.

А вот у отца, в отличие от друзей, глядящих дерзко и смело, он нежен, может быть, оттого, что рядом сидит невеста и его рука у нее на плече, а у невесты на безымянном пальце правой руки – тонкое обручальное кольцо, и одета она в белую блузку (по тем временам наверняка большая роскошь), и отворот блузки украшен брошью.

И глядя на эти фотографии, я поразился – они совсем не знали своей судьбы, а я знал и с вершины своих знаний мог снисходительно созерцать их. А если бы знали, смотрели бы так тридцать девять лет назад в объектив фотоаппарата, в котором всегда запечатлевается то, чего человек еще не знает, но что уже написано на роду.

Самая ранняя фотография отца была датирована сорок пятым годом, и на ней была надпись, сделанная блеклыми фиолетовыми чернилами: "Я собственной персоной в феврале 1945 г.".

Это была вторая записка, доставшаяся мне в наследство от него, если первой считать тот обрывок из блокнота, служивший закладкой в старой толстой книге. Не очень-то богатое наследство, и, наверное, скуднее не может быть...

Потом, в конце жизни, вы зададите себе один-единственный вопрос, а было ли что-то? Что-то, из-за чего можно было прожить всю жизнь в суете и сомнениях, грехе и хитрости.

Если бы не фотография, в него совсем нетрудно поверить...

Черт возьми, черт возьми! – куда ты влез, куда ты влез!

Вот отчего я проснулся словно в палате тяжелобольных.

Я подсмотрел маленькую тайну, поймал плевок времени, съел пьянящий гриб.

Потому что такое не проходит даром (ты теряешь веру в эту самую жизнь, судьбу, счастливые закономерности, справедливость), а во мне и так было полно этого под самую завязку. И когда-то оно переполнит тебя, и ты свихнешься и прослывешь одним из тех, кого зарывают прижизненно – при наших-то законах вполне реально.

Я проснулся и вспомнил то время, когда ставил первоклассные рекорды в бассейне, а летом на сборах мог нырнуть и достать камень с тридцатиметровой глубины, и одна девочка, которую звали Аня Григорьева, неизменно получала его.

Я вспомнил то время с чувством пьяницы, очнувшегося с похмелья и поклявшегося начать жизнь праведника, потому что только к середине жизни ты начинаешь понимать, что все лучшее в ней уже случилось независимо от тебя самого, даже если ты подозреваешь, что этот мир неординарен и объясняется не так, как все тебе кажется, даже если тебя стукнет по голове камнем из ниоткуда, – все равно ты не будешь верить на все сто и на всякий случай оставишь лазейку для здравого смысла.

То время было прекрасно тем, что ты не задавал себе никаких вопросов, ибо ты был юн, а рядом были темно-синие глаза, такие темные, что могли поспорить с плещущимся ночным морем, по которому бежит лунная дорожка, а скалы в тени, как театральные декорации.

"Нет, время не тянется медленно, подобно улитке на склоне, оно способно мчаться громадными скачками, предоставляя возможность копаться в прошлом и сожалеть об утерянном".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю