355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Белозёров » Плод молочая » Текст книги (страница 10)
Плод молочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:57

Текст книги "Плод молочая "


Автор книги: Михаил Белозёров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

– А сейчас поверила? – спросил я.

– Сейчас? – Она замолчала, и лицо ее, тонкое под этим светом, улыбнулось мне, как из прошлого, потому что, черт знает, сколько лет мы потратили на выяснение этой истины и в конце концов выяснили, и спускались по дороге-серпантину, и солнце припекало спины, и шиповник горел в мятых, бурых склонах, ибо была зима и случилось это в Крыму.

Но была еще одна встреча – почти что бесполезная для нас обоих.

Лил дождь, и асфальт блестел, как лакированный, и я спешил на отработку, когда кто-то окликнул меня с институтского крыльца.

Это была она, Анна.

Повторяю, лил дождь, и из водосточных труб хлестало, как из хороших брандспойтов.

Я заметил, что стоит она давно, потому что чулки ее и туфли, летний зонтик, к которому она прижималась, как единственному островку в море воды, представляли собой полное единообразие, оттого, что то и другое были одинаково мокрыми.

Я подошел, и она откинула зонтик, и несколько капель упало на ее лицо, и я увидел взгляд – как якорь во спасение, хотя вы не задумываетесь над его ценностью, лишь созерцаете как нечто, что не относится непосредственно к вам, а когда задумываетесь, то бывает слишком поздно, ибо время трудится подобно невидимому скульптору, и если над вашими душами оно производит благородную операцию, то над всем остальным, увы, нет.

Итак, я подошел и увидел взгляд голубых глаз, которые превратились в два бирюзовых камня, но с добавлением черноморской сини, потерявших свою былую прозрачность и обратившихся в неподвижное отражение моей души.

– Тогда ведь у нас все было по-иному, правда ведь? – спросила она без всякого вступления и сжала мою руку повыше запястья, так что я даже немного опешил, потому что эта девочка не была склонна к излияниям души.

– Как "по-иному"? – спросил я.

– Просто по-иному, разве непонятно?

Она произнесла это с такой болью и слабостью в голосе, которую я никогда-никогда от нее не слышал.

– Как "по-иному"? – переспросил я еще раз.

– Ну!.. по-иному... как тебе объяснить...

– Объясни, – сказал я.

– Все хорошо, но что-то не то... – произнесла она вдруг с хрипотцой от волнения.

Но вам до этого нет совершенно никакого дела, потому что вы давным-давно перегорели и еще не умеете прощать.

– И... – добавил я как можно честнее.

Она смотрела испытующе.

– Нет... он хороший, хотя и старше на восемнадцать лет, и ребенок растет здоровый, но что-то не то...

– Что не то? – давил я, чувствуя свою грубость, потому что тогда у меня с моей бывшей женой еще не было диких сцен и мы вили уютное гнездышко, и ко всему прочему я не был предрасположен.

– Не так, как у нас... – сказала она (надо было все-таки довести женщину!), и на матовой коже заблестели влажные следы, словно она до этого плакала здесь в уголке, поджидая меня.

– Вот это да! – сказал я изумленно.

– У нас все было лучше... – произнесла она заученно, как маленькая девочка, которую незаслуженно обидели, и она не может объяснить суть обиды, а лишь жалуется на людей, и от этих ее мокрых глаз во мне возник след. Но я еще ничего не понял.

– Он что... изменяет тебе? – задал я вопрос, чувствуя его фальшивость и одновременно отталкивая его подноготный смысл, ибо сам факт того, что она пришла сюда и пыталась мне, болвану, втолковать свои сомнения, должен был что-то значить.

– Если бы... – блеснула короткая усмешка, – если бы так просто...

И я оказался недоумком, вралем, фигляром – перед самим собой.

Позднее я понял, что она выложила все это в расчете и на мою память. Но тогда я уже ничего не помнил. Молодость обладает уникальным свойством забывать прошлое. С точки зрения целесообразности вида это имеет под собой биологическую основу, но потом это пропадает.

– Если бы... если бы... – Она уже жалела. И глаза у нее сделались прозрачно-холодными. И след во мне стал меркнуть. И капли барабанили по натянутой материи. И спина моя уже была насквозь мокрая. И я чувствовал, как рубашка липнет к лопаткам.

Если кто-то однажды вам скажет, что знает, что такое счастье, не верьте, ибо каждый момент вечности человек одинок, и любовь, и смерть – это мгновения одиночества разных состояний. Ибо в человеке нет сосуда, куда падает время, а есть лишь опыт (ничтожная доля сути, осколки, камешки, черепки), приобретенный от этого времени. Стало быть, опыт – это функция времени, но, в свою очередь, зависящий от скорости познавания и в конечном итоге от скорости жизненного накопления. Стало быть, скорость жизни тем выше, чем выше накопление. У большинства людей эта скорость столь мала, что они вряд ли проживут и половину того, что им предназначено. Парадокс этот кажется на первый взгляд более чем парадоксальным, но только на первый взгляд. На самом деле, разве мудрец не успевает прожить сотни жизней там, где иной не протянет и четверти в силу своей физиологии и физиологии общества, ибо обществу выгодно, чтобы физиология его была в конечном итоге ограничена рамками возможного.


Глава девятая

Через два дня я уезжал, а когда вернулся, то обнаружил по краям тротуаров первые желтые листья, предвестники осени, хотя дни стояли еще жаркие и небо по-прежнему было бездонным. Но что-то уже неуловимо изменилось. То ли добавилось прозрачности в синеве, то ли акации приобрели тот оттенок зрелости и налет пыли, так характерные для этого времени года. Но когда-то все должно перейти в иное качество. И первоначально в это не веришь, словно оптимизм, как старая потаскуха совесть, нашептывает тебе красивые картинки, пока в один прекрасный день буйство красок не сменится раскисшей глиной на холмах под деревьями и острой, как стилеты, осокой в стылой воде городских озер. И тогда просто некуда деваться, и ты уже веришь точно, как и в то, что однажды, вглядываясь в знакомые черты жены, за искусно наложенной косметикой ясно различаешь облик ее матери и не можешь избaвиться от ощущения, что это милое воздушное создание с нежнейшей кожей и осиной талией, превратится в нечто расплывшееся, без намека на дивный стан и обворожительную улыбку.

Я уезжал ранним утром, когда улицы еще свежи и цветы на газонах обновлены ночью и на них было приятно останавливать взгляд.

Анна не провожала меня. Я поцеловал ее в прихожей, вдохнул запах дорогой помады и духов и через несколько секунд услышал за спиной вздох подъездной двери.

Что-то уж много было в том году поездок, и я уезжал с тяжелым чувством, словно предчувствуя, словно инстинкт предупреждал, что счастье не вечно, что мы с Анной нарушаем невидимые законы общества, вносим дисгармонию в окружающее, бросаем невольный вызов, дразним гусей, вальсируем в красном перед мордой быка.

Снова поезд прокрутил пейзаж, изуродованный пригородом и заводами (стоял такой смог, что пассажиры закрыли все окна), снова побежали поля, расчерченные цепочками посадок на квадраты, с которых зимние ветры сдувают чернозем, превращая его в вездесущую пыль – и между окнами, и на ваших зубах, и на полу перед балконной дверью; снова коровы бродили в низкорослом кустарнике по пустошам склонов, не распаханных за непригодностью. После Северского Донца пошли леса, чистые, как городские парки, где воздух свеж, легок и пропитан смутным воспоминанием далекого и теперь уже недоступного, как детская мечта в вашей жизни, или сухой (влекущий воображение) и пронизанный солнцем плес, который вы обходите стороной, потому что у вас иная дорога, как ветка лаванды, стоящая на телевизоре и во влажную погоду источающая тонкий аромат, напоминающий о прошедшем лете.

Но вот и это осталось позади, и после вечернего чая с нехитрой снедью, засунутой мне в сумку Анной, я улегся спать и проснулся на подъезде к Москве, завершив эту часть путешествия с полным знанием дела, как завершает ее коммивояжер – деловито и расчетливо. Но дальше пошли совершенные непредсказуемости биологического порядка, которые, усиленные белыми ночами, лишили меня сна, и я торчал в коридоре (странно было видеть при солнечном желтом свете вымерший коридор), внушая проводнице различные подозрения, и она несколько раз выглядывала (должно быть, у меня было растерянное лицо), а потом подошла и спросила, не надо ли чего, и я попросил, если можно, конечно, – чаю, желательно покрепче, и перешел к ней в рабочее купе, и пил чай (проводница ушла спать), и смотрел в окно на разлившиеся озера и одиноких рыбаков, замерших в лодках посреди простора между небом и землей, потому что ни одна рябь не искажала картину и даже мой поезд пролетал бесшумно, и только фосфоресцирующаяся блестящая листва вдоль полотна выдавала направление движения.

Стоит ли осуждать за такое восприятие мира, за то, что многие называют неприспособленностью к жизни и стараются пораньше избавиться, как от ненужного балласта, стоит ли... потому что, когда возвращаешься в детство, это всегда придает каплю надежды увидеть себя вон там – в излучине тихой заводи, с удочкой в одной руке и банкой с червями в другой, стоит ли думать, что жизнь состоит из одних лишь серых будней, собраний, производственных дел, зарплат, усталости после пяти вечера, тряски в вихляющемся троллейбусе и забытой газеты на полу перед кушеткой, на которой вы перевариваете вечернюю яичницу с дозой холестерина, стоит ли... потому что однажды я сидел перед костром на берегу озера (и этого забыть нельзя!) и коричневые сумерки висели над водой и над коричневыми сопками, которые замыкали горизонт в полукольцо, и только прямо передо мной оно было разорвано серебристой полоской, и чай, снятый отцом с костра, пах брусничным листом, дымом стланика и еще чем-то неуловимым, что остается в памяти на всю жизнь об этом замершем мире, и такую же неподвижность, целую философию, однажды я увидел на картинах Рокуэлла Кента.

Уж очень тоскливо мне было в ту поездку. Работа, мать, желто-белесый свет над озерами, неясность будущего, нашей любви с Анной. Вдруг вспомнил я все недоговоренности с нею, мелкие обиды и мою ревность к ее тому, другому миру, в котором она принуждена была существовать, ее усталость, внезапная беспричинная замкнутость, отчуждение.

Но потом, после третьего стакана, я понял, что просто еду на свидание с отцом.

В этом был мой эстетизм, если хотите, мой долг или обязанность. Ибо все мы кому-то обязаны – от наших матерей, до церемониймейстера на кладбище.

Должно быть, и тогда – тридцать лет назад, эта дорога так же бежала среди разлившихся озер и бурлящих речек в распадках сопок – вдруг излучина с белыми перекатами и ярко-желтыми листьями с вкраплением красного и багряного, и единственное, что отсутствовало, как завершающий мазок, – удаляющаяся фигура отца – туда, вдоль берега, к истоку, но, отнюдь не истоку души, ибо о его душе я имел тогда весьма смутное представление: пятилетний мальчик, которого подхватывали крепкие руки и прижимали к колкой щеке.

Как это ни кощунственно, я чувствовал, что настоящим больше обязан ему, а не матери. Будет ли мой сын обязан мне? Я хотел надеяться.

Постепенно там, вдали, начинают вырисовываться Хибины – что-то темное и пологое, как спины замершего стада, и над ними мрачные тучи, а когда оттуда, сверху, упал луч, спины вспыхнули красками, и преобладали там изумрудные тона, и какая-то точка мерно трудилась, преодолевая непомерно гигантский лоб сопки, и когда поезд дополз и постоял на каком-то полустанке, она успела пройти расстояние на ширину спички.

И не оглядывайся – не заговорю. Я давно не играю в эти игры. Разве я виноват, что наши пути, хоть на короткие пять минут, совпали в этом мире.

И не изгибай игриво ручку чуть жалко в своем всеобъемлющем желании понравиться – я глух (а жаль!). Желание же твое так старо, так затерто частым пользованием, впрочем, как и другими атрибутами жеманства и кокетства – всего того, что ползает, летает, плавает и бегает, что мне приятна эта щенячесть, но... не более, и чуть тяжеловатая кисть этих загорелых ручек, увы, не волнует.

И не замедляй шаг – я не ускорю своего, напротив. Ведь этот невинный флирт в равной степени отпущен нам обоим, а мой запас исчерпался давным-давно, когда ты, моя милая, еще только училась держать равновесие и словарный запас ограничивался двумя словами: мама и папа, и твои пухлые губки, больше смахивающие на два алых бантика, произносили их с прелестным гуканьем.

И не делай вид, что тебя интересует веточка на рябине, хотя мне и нравится твой едва курносый профиль и взгляд, что блестит, как всплеск уклейки, и след от него, как всплески во мне, я не сделаю того единственного, что ты хочешь, хотя, быть может, однажды я об этом пожалею, но не более того, чтобы вспомнить нашу встречу.

Это в тебе лишь неудовлетворенное желание понравиться и привлечь. А мне смешно, потому что я знаю нечто такое, что недоступно пока тебе, и это хорошо, ибо в незнании и состоит прелесть щенячества и милых глазок, что нет-нет да и пытаются пощекотать мое честолюбие сквозь броню всезнайства.

Слава тебе, Уклейка! Улыбайся и строй глазки, моя милая, ибо ты совсем не подозреваешь, что часы давно пущены, что время твоих игр скоротечно, как скоротечна свежесть утреннего цветка, в котором блестят прохладные бриллиантовые капельки на розовых душистых лепестках и аромат нежен и божественен, но... уже встает солнце, чтобы к полудню высушить росу и истощить кладезь, ибо тебе еще неведом закон времени, знание которого само по себе уже оскудняет, как песок, пересыпающийся под спицами колесницы, ибо чаща, в которую ты спешишь ступить, – еще лиственная мгла, еще зелена и пахуча тайными струями, ибо струи эти сами напомнят о своей неумолимости.

Ну ладно, хватит, приказываю себе – клумба в сквере как раз делит наш путь на две дорожки.

Хватит, потому что мои губы растягиваются в самодовольной, идиотской ухмылке.

Хватит!

Довольно паясничать!

Сольпуга!

Жаль... она даже не оглянулась, пока я делал три шага к гостиничной двери.

Жаль!

Прощай, крошка, маленькая Уклейка, с блеском, что одаривала надеждой в течение прогулки от книжного магазина до гостиницы. Желаю тебе того, что ты ищешь, ибо это твое право. И твои нежные, робкие позывные еще немного будут будить во мне тайные призывы (и я, конечно же, обо всем пожалею, стоя под душем и глядя, как струи воды сбегают по моей груди), но потом я забуду, ибо я люблю другую, ибо я могу проснуться, когда блеск твоих глазок потускнеет, ибо я приехал сюда, чтобы заниматься другим делом, ибо я приехал к прошлому, а не настоящему, ибо все мы в результате всего приходим к прошлому, чтобы через него утвердиться в настоящем.

И тебе, милая Уклейка, это еще неведомо.

И слава богу!

Уже несколько дней я живу в этом городке, где все улицы начинаются с заводской свалки и спускаются к губе, где в самом конце долины, за полупригорком сопки, дымят трубы и порой вспухает зарево в полнеба, и из окна гостиницы видно, как на фоне черных отсыпов, таких черных, что их трудно, не присмотревшись, выделить из общего фона сопок, стекает расплавленная дорожка.

Губа эта даже не губа, а мелкий заболоченный залив, наполовину опресненный впадающими в него речушками и ручьями, с множеством бухточек, ущелий, по которым в горку растут низкорослые березки и ели.

Я убедился в этом, когда искал тот ручей и ту дорогу, рядом с которой стоял наш Дом.

Ручей больше никем не угнетался и тек как хотел. И то место, где когда-то отец расчищал русло, уже невозможно было узнать, если бы выше, за голым местом, где еще кое-где выпирали вкривь и вкось камни, едва покрытые рисунками лишайников, я не обнаружил квадрат разрушенного фундамента и крыльцо – единственное, что еще сохранило форму в этом мире, где все стремится к сглаживанию.

Я посидел на том крыльце, вдыхая свежий, бодрящий ветер с бухты. Но в голову, как и тогда в Тарусе, ничего не лезло, и только кипрей, проросший колонией на завалинке, да куст рябины, примостившийся позади, там, где часть склона была срыта, чтобы уложить венец основы, были теперь хозяевами этих мест. И я чувствовал шероховатость цемента, смешанного с чистым зернистым песком и подернутого узорчатой паутиной, как патиной времени, как назиданием; и песчинки эти напоминали, что ниже по течению ручей намывал песчаные светлые бары и что когда-то и мои родители сиживали вот так на крыльце в редкие вечера хорошей погоды, когда не особенно досаждали комары, и, наверное, так же чувствовали ладонью эти песчинки и смотрели на ручей и залив. О чем они мечтали? Быть может, о том времени, когда смогут уехать в родной город, или о том, когда избавятся от клейма. Я не мог знать этого. Я только знал, что больше никто из них не протопчет тропинку от крыльца к ручью и не махнет оттуда рукой, чтобы я принес теплую шаль или спички. Я и сам не мог представить, что сходил когда-то с этого крыльца и уходил к бухте. Может, оттого, что проделал сегодня этот путь снизу, а может, потому, что не хватало рева машин и поднятого со дна песка.

Сюда не доносился шум городка, и даже белесый дым, который тянулся вдоль залива, здесь, за складками сопок, не был виден, и, наверное, от этого ели и сосны здесь еще сохранились и кочки были все в воронике, а между ними вились тропинки.

Я ступил на одну из них и пошел. И тропинка петляла в мягком мху, и иногда я наклонялся и срывал ягоду и клал ее в рот.

А когда отошел порядочно, остановился и оглянулся.

Нет, ничего не изменилось за эти годы, словно их и не было: горбатились сопки, чуть коричневые в солнечном свете, березки стояли ровной стеной, ветер свистел по верху деревьев, не хватало лишь одного – отца у ручья и матери на крыльце. И ничему в этом мире не было никакого дела, что через тридцать лет человек стоял и пытался найти в себе что-то от того мальчишки, который ходил рыбачить к морю в кирзовых сапогах, которые к концу прогулки обязательно промокали. Ничего не изменилось и ничего не должно было поменяться.

И тогда я понял, за березами не хватает символа – Дома, того Дома, к которому мы все можем вернуться рано или поздно. Дома у меня не было, а значит, не было и прошлого, а была лишь одна горечь и еще Анна.

Весь день я шел.

Вымок от мелкого дождя и ветра, который хлестал порывами по низине. Весь был облеплен мелкими желто-красными листьями: и сапоги, и куртка, и брюки.

Залив совсем обмелел. По песчаным пляжам расхаживали чайки. Под ногами лопались пузыри фукусов.

Случалось ли вам брести под опрокинутым небом бог весть куда, неизвестно зачем и непонятно с какой целью – словно вслед далекой мелодии, зарождающейся в шуме деревьев, которая нота за нотой ведет вас, и вы боитесь сбиться, и звук падает, как капля древней пентактоники, и звучит, и вы ждете следующую, чтобы определить дорогу и взять правильное направление, и в конце у вас перехватывает дыхание, как от большой удачи, ибо это и есть удача, ибо все в словесном выражении имеет слишком жалкий вид.

У меня была своя мелодия, которая вела к далекому мысу, а когда привела и я взобрался на пустынную гряду, которая далеко вдавалась в серый залив, то тоже увидел свою удачу,

потому что по обе стороны трепетали белоствольные березки, чуть гуще в гору, и гнулись розовые метелки иван-чая, и от них по ветру летели беловатые волокна на такие же белые поляны пушицы по впадинам;

потому что сама гряда была камениста, безлика и сурова, как вода вдалеке, как низкое ватное небо, и там, где падала в залив, была совсем вытерта до сероватости приливами и зимними льдами, так что ничего не уживалось на ней, кроме мелких балянусов в трещинах;

потому что (и это было самое главное) слева спадала далеко и просторно низина, абсолютно девственная в своей мохнатости от зарослей высокого ивняка в глубине, где не было протоптано ни одной тропинки, где сквозь зелень блестела нитка то ли ручья, то ли речушки, а выше – озеро – совсем там, куда не могли забраться деревья, а от него – блестящий след в горку к другому невидимому озеру;

потому что под этим озером, в ущелье, я с трудом разглядел крышу, а затем и весь дом, который так вписался в пейзаж, что я понял – повезло!

потому что всю эту картину – непритязательную и первобытную – замыкала цепочка сопок, теряющихся на востоке в горловине залива.

Черт возьми, мне захотелось попасть в этот дом.

И я спускаюсь напрямик, рискуя сломать шею, попадаю в болото, лезу по его кромке. Резина сапог хрустит и рвет подушку мха, и сам я то и дело скольжу и хватаюсь за камни. Потом выбираю место, где мох кажется не изумрудно-темным, а почти зеленым, ставлю ногу, проваливаюсь в какие-то заросшие дыры, плюхаю водой в сапогах, лезу уже напролом, подобно дикому зверю в чаще, попадаю в заросли ивняка и окончательно теряю все ориентиры, ибо он высок и густ до удивления и растет не так, как положено большинству деревьев, а вначале стелется над почвой на высоте нескольких сантиметров, а потом уже принимает вертикальное положение и вытягивается так, что видно одно небо и бесконечное переплетение стволов. Через несколько минут я выдохся в бесплодной борьбе, а через десять – проклял эту затею. Ноги то и дело попадают между камнями, лицо исхлестано бесконечным продиранием, а тело ломит от беспрестанного изгибания согласно воле, диктуемой природой стволов и веток.

Наконец вываливаюсь на какой-то заболоченный луг, мешу его, вырывая мясистые толстые побеги. Чуть-чуть ориентируюсь на силуэт далеких сопок, беру круто влево, снова лезу через ивняк и, услышав шум воды в отдалении, через несколько шагов ступаю прямо в русло речушки, которая течет по миниатюрному каньону и спадает через трехметровый уступ скал. Здесь выше водопада нахожу тропу, и она выводит меня прямо к дому.

Даже на первый взгляд он почти не отличим от сопки, к которой приник как ее естественное продолжение.

Я рассматриваю его, как Ной, вероятно, взирал на строившийся ковчег или на голубя, который принес масличный лист.

Мне нравится в нем все: плоская крыша, крытая толем, по цвету совпадающая с сопкой из-за черной гирофоры, которая покрывает все то, что находится выше невидимой границы, где ветры обезвоживают все другие растения, сруб колодца, который проглядывает за сенью березок чуть выше и в стороне сарая, низенький палисадник, имеющий скорее декоративную функцию – почти заросший травой, и, наконец, сам дом с потрескавшимися дощатыми стенами, по виду принявшими столько зим и дождей, что стали неотъемлемой принадлежностью пейзажа. Впрочем, дом не так уж и безлик, потому что оконца выкрашены голубым, а занавески того же цвета указывают на участие в их созидании женских рук.

Пока я его рассматриваю, что-то меняется в окошке, потом открывается дверь и появляется женщина.

Я приглашен в дом.

В прихожей меня встречает лопоухий пес с рыжими подпалинами на животе и лапах, словно он одет в собачью парку. На столе появляется тарелка молока с черникой.

– Вы у нас, наверное, не местный, – говорит женщина чуть твердо в окончаниях, – к нам почти никто не доходит, грибные места на том берегу, – и она машет рукой в сторону залива.

Но что это за женщина!

Прежде всего, рост – почти с мой, ну если не с мой, то чуть ниже, потом – конопушки – и это здесь-то, под таким скудным небом! затем глаза – волооко-карие, столь редко встречающиеся у жителей северной стороны, и наконец, царственная величавость, но не от надменности, а от природного благодушия и врожденного спокойствия.

– Ешьте, пожалуйста... – тянет она фразу, – скоро придет муж. – И подталкивает тарелку.

Дважды приглашать не требуется.

Вы ели когда-нибудь чернику с молоком? Попробуйте. Честно говоря, я вам завидую – у вас все впереди.

Я ем божественную еду, солнце скользит по полу, пес явно проявляет интерес к моим сапогам, а хозяйка что-то делает в другой комнате. Может быть, она готовит постель. Неплохо было бы вздремнуть.

Пес садится напротив, смотрит, скособочив морду. У него почти агатовые глаза и улыбчивая морда. Вместе с улыбкой он одаривает меня лапой. Он сует мне ее, как подвыпивший приятель, – дай! Да ты, оказывается, попрошайка. И тут он улыбается по-собачьи, показывая ярко-красный язык и белые-белые молодые зубы. Глаза при этом у него становятся совершенно игривыми, словно он приглашает меня в компанию. Уж не понимаешь ли ты человеческую речь? Оглядываюсь – не видит ли хозяйка, и сую со стола ему печенье.

Приходит муж. Знакомимся. Его зовут Володя.

Добродушный толстяк, у которого под слоем жира бьется доброе сердце.

Он крепок и здоров в плечах, словно всю жизнь надувал воздушные шарики и до умопомрачения развил грудную клетку, бородат, улыбчив и спокоен, подобно своей супруге. Впрочем, слово супруга явно не подходит, скорее – молодая жена, потому что они молодожены и поглощены друг другом.

Например, я говорю: "Надо бы сходить на старую пристань за крабами". А Володя: "Данге, возьмешь свои удочки?"

Разумеется, она берет, собирается полдня, и на путь мы тратим вторую половину. А Володя ворчит что-то, что, должно быть, выражает у него любовную нежность.

Дангуоле, или Данге, – голубое небо, солнышко. Она мне долго объясняла. Я запутался.

Я хочу снять комнату. Пожалуйста. Только не снять, а пожить.

Я жил у них неделю, а когда сунулся с деньгами, Данге даже всплакнула. Нет, не от избытка чувств. Она решила, что чем-то обидела гостя. Тогда я решил подарить им свой двенадцатикратный бинокль. Володя хитро улыбается, уходит в комнату и приносит свой, ничем не хуже моего – получи, болван, за самонадеянность.

Меня учат литовскому. Ачу, говорит Дангуоле, – спасибо. За шесть дней я запомнил шесть слов так, что почти не путался: спасибо, да, рыба, уха, доброе утро и спокойной ночи.

– Доброе утро, – встречают меня.

– Спокойной ночи, – отвечаю я.

Данге уверяет, что у меня способности к языкам. Ну что ж, может быть, такой способ обучения, среди добрых людей и прекрасной природы, более действен, чем классический.

Я прожил у них неделю.

Со мной не вели душеспасительных разговоров и не заглядывали в рот. Если я хотел сходить к заливу, не было ничего проще – вставай и иди. И никто не задавал вопросов. Можно было совсем не являться к обеденному столу, и ни у кого это не вызывало шока. Разумеется, я не злоупотреблял. Но иногда мне хотелось убежать из гнездышка, где ворковали эти голубки. Может быть, оттого что Анна была далеко.

Через неделю, не зная, вернусь или нет, я отправился в городок и дал ей телеграмму, довольно посредственную по содержанию. Еще три дня я просидел в номере и через каждые два-три часа спускался и надоедал дежурной. А потом снова вернулся в уютный домик.

– Наверное, она занята сыном, – сказал я им.

Из деликатности они поверили.

Я спал в комнате, которая была чем-то вроде небольшой кладовки, где хранились образцы грунтов и растения. Одну стену до потолка занимал стеллаж с образцами, вторую – гербарии, готовые и сохнущие. Койка моя, военного образца, с зелеными спинками и скрипучей сеткой, стояла напротив окна, и во вторую половину дня солнце светило прямо в него.

Отсюда виден пологий скат в пышных зарослях березы-копеечницы (в туманную или дождливую погоду в них можно промокнуть по пояс в два счета), череда спин сопок, убегающих вдаль на фоне неба, и, если хорошенько потянуться влево, – край голубовато-серого залива в том месте, где в низине стоит полуразрушенный дом, блестит, извиваясь, ручей в дельте, и дрожит полуденное марево. Мне нравится бродить там. Я получаю удовольствие от одиночества.

В последние дни Володя провел меня по своему участку.

Они прекрасная пара. Биологи. Володя окончил Петрозаводский университет, а Данге – Вильнюсский.

– Раз в квартал, – говорит Володя, – я отвожу образцы грунтов на центральную усадьбу станции. Мы определяем, как воздействует комбинат на растения и животный мир. Ничего хорошего, в радиусе тридцати километров остались одни березы, а вокруг поселка даже весь мох вымер – кислота. Нам нужен лаборант, если хочешь, пристраивайся.

Спасибо, шепчу я. Может, это, действительно, выход.

Но однажды наступает день, когда пора уезжать, чтобы разобраться еще в одном деле, которое ждет меня в городке.

Я говорю им: "Прощайте!"

Они: "До свидания!"

Они хотят внушить мне оптимизм – эту роскошь молодости.

Они говорят: "Приезжай, будем рады".

Я: "Постараюсь!"

Не хочется их обнадеживать.

Они: "Зимы долгие. Будем ждать".

"Ачу, ачу – спасибо, спасибо!" – твержу я.

С собой уношу Володин бинокль и пирог с черникой, испеченный Дангой. Я знаю, что ей скоро рожать.

Прощайте, друзья!

Мир безбрежен!

Сначала я пошел в приемную комбината.

Мне ответили:

– Архивов не держим. Попытайтесь в музее.

Но и здесь я едва не испортил все дело, ибо директор клуба, в чьем ведении находилось сие заведение, потребовал документ, подтверждающий мои полномочия. Я намекнул, что журналистское удостоверение оставил в номере.

– Хорошо, – последовал ответ, – принесете, тогда и поговорим.

Черт с тобой, решил я, обойдемся без вступительной части. Вернулся в гостиницу, принял душ, прочитал местную газету, где вершиной мысли были призывы преумножать богатства края, вспомнил сведенные леса на пятьдесят верст окрест и отправился обедать в гостиничный ресторан. Потом побродил по набережной, посмотрел на белые паруса яхт, отраженные в неподвижной воде, на облака, плывущие вместе с ними к неведомой цели, покормил комаров в городском парке у озера, где часть паперти набережной была обрушена в воду, а асфальтовые дорожки благополучно зарастали травой и мусором, понаблюдал за мрачными личностями, безуспешно пытающимися войти в контакт с местным вытрезвителем, дождался, когда большая стрелка на моих часах приблизится к цифре шесть, накинул еще полчаса и отправился в клуб.

Как я и ожидал, директор уже покинул свой пост в кабинете и, отужинав, благомысляще и законопослушно знакомился с прессой или взирал на экран телевизора, наращивая трудовую мозоль, а комнаткой за синими занавесками в конце библиотеки заведовала уже знакомая мне Уклейка.

Когда я вошел, ее русая головка выглядывала поверх стойки.

Я подошел и, облокотившись на потертую стойку, по которой, проведи пальцем и подцепишь пару миллионов микробов от скарлатины до проказы, заговорщически улыбнулся и получил в ответ не менее заговорщическую улыбку вчерашней старшеклассницы, у которой прямые приподнятые плечи и ровная спинка кажутся вам вершиной одухотворенности и женственности в силу вашего возраста, ибо вы уже перешагнули тот этап, когда вам по душе добротные матроны с крашеными губами и трехмесячной завивкой перегорелых волос, концы которых посечены современной химией.

– Девушка, – поинтересовался я, – мне кажется, мы с вами уже где-то встречались. Не правда ли?

– Правда, – отвечает она, и крохотные ушки ее краснеют, а ручка, которая до этого трогалась твердыми белыми зубками, кладется на стол, и она еще раз улыбается, и плечики под свитерком мягко и беззащитно вздрагивают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю