412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Белозёров » Плод молочая » Текст книги (страница 11)
Плод молочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:57

Текст книги "Плод молочая "


Автор книги: Михаил Белозёров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

– А вдруг это судьба?! А? Нет, правда?! – несу я околесицу и наблюдаю, как недоумение в ее глазах сменяется легким испугом. – Хотите, прочитаю у вас всего Спинозу и Бэкона?

В этот момент в ней есть что-то от горной козочки – любопытство и осмотрительность разом. И от того, что превалирует в тот или иной момент, по лицу ее пробегает то смущение, то несмелый интерес.

– Да ну вас... – опомнилась она.

– Дайте мне сразу три последних тома, – настаиваю я, – и, ей богу...

– И вы прочтете?

– Клянусь чем угодно... Нет, если нет Спинозы... Ну давайте что ли "Крокодил".

Ну вот она повеселела, и глазки блестят, и смущение где-то там в глубине, готовое всколыхнуться при первой же неудачной фразе.

– Вы философ? – вдруг спрашивает она без всяких шуточек, придя к такому странному заключению после моей глубокомысленной тирады. Что, должно быть, означало: "Разумеется, я вам верю насчет Спинозы и прочего... но все взрослые такие странные, когда говорят не то, что думают, а то, что думают, не говорят..."

Подбородок ее, еще по-девичьи остренький, как клювик желторотого птенца, с безупречной формой перехода в шейку, куда, должно быть, упирался не только мой взгляд, целится мне прямо в грудь.

– Отчасти, – отвечаю я где-то даже напыщенно.

Клювик совершает поворот справа налево, и я подвергаюсь разглядыванию из-под наведенных ресничек.

– Скорее... вы художник!

Вот те на!

– Почему?

– Вы тогда из магазина несли книжку. Здесь у нас такие никто не читает.

– "Саламина"? – удивляюсь я и замечаю, что из-под ее ладошки выглядывает знакомая голубая обложка.

– Я тоже купила, – сообщила она.

– И вам нравится?

– Угу...

Я поражен в самое подвздошье.

– Удивительно! Остается только позавидовать...

Конечно, она провинциалка. Конечно, когда пристают с такими вопросами, невольно покраснеешь. Конечно, она не знает, что носят девочки в портовых городах. Но свитер связан ею самой и довольно искусно, и ноготки подкрашены умело, и, слава богу, нет стандартных ужимок типа: "фи, как скучно", "что вы говорите?!" или "я сегодня свободна...", а все остальное – лишь ожидание любви и чуда. Сразу видно, что это ее первая работа, и ребята, наверное, околачиваются здесь по вечерам, а потом провожают галантно домой, и когда она идет, то ловко ставит ножку в туфельке, а отведенная в сторону ладонь навевает что-то от тоненькой балерины. И эта, еще школьная, прическа, конечно же, через год-другой изменится, стоит ей выйти замуж за какого-нибудь местного шалопая. И то робкое, что есть в душе от "Саламины", пропадет само собой, потому что муж научит другой жизни, потому что в таких городках, прежде всего, уважают рубль, потому что комбинат дымит круглосуточно и никому нет до этого никакого дела, потому что все давно поставлено с ног на голову, и не только в этом городе, потому что у всех нас такая жизнь – за небольшим исключением. Разумеется, муж будет пить. Не так много, чтобы этот факт обсуждался завсегдатаями лавочек перед подъездом дома, но не так мало, чтобы не вызвать у тебя, Уклейка, пренебрежение к мужской породе. Ты даже не будешь подозревать, что тебе просто не повезло.

Спасайся, Уклейка!

Но, может быть, я ошибаюсь?

– Знаешь что, – сказал я, – что у тебя здесь интересного?

Она сунула в ротик карандаш, обвела взглядом комнату, металлические полки с книгами и табличками, на которых было начертано: "Книга – источник знаний" и еще какие-то азбучные истины, и ответила:

– Ничего... – и пожала плечами. – Вроде ничего... разве что... – Но, вглядевшись повнимательнее в мое лицо, фыркнула: – Да ну вас. Опять вы за свое...

– Послушай, я серьезно... Вот что там, за дверью с синими шторами?

– Музей... – облегченно вздыхает она, словно я учитель, а она знает правильный ответ. – Открыть? – И я не удержался посмотреть, как она идет в своей коротенькой юбке, голенастая, стройная, справляется с упрямым замком, шагнул следом в темноту и почувствовал, что она где-то рядом стоит и шарит загорелой ладошкой по стене, чтобы найти выключатель. И был такой момент, когда я едва не совершил глупость – не получил по физиономии и не испугал взъерошенного котенка. Но потом она нашарила выключатель, щелкнула им, и я увидел прямоугольную комнату с тремя окнами и экспонатами, которые пылились на витринах под стеклами, и над одной из них прочел стыдливую фразу о перепрофилировании чего-то там во что-то другое "с учетом новых требований научно-технического прогресса" и узрел по углам чистенькие, словно бутафорские лопаты и кирки с бирочками.

Прости меня, Уклейка.

Что я искал?

Я и сам не знал. Всегда что-то остается – шрам от давнего пореза, смятая простыня или угрызения совести в старости.

А может, ничего и нет? Может, наш мир безгрешен? Идеально чист? Стерилен? Оставалось это проверить.

Я осмотрел выцветшие экспонаты и бутафорию, выставленные в комнате, которую посещали так же редко, как и картинную галерею в этом провинциальном, богом забытом городишке. Уклейка ходила по комнате и мурлыкала что-то у меня за спиной.

Наконец я увидел то, что искал – фотографию бравых ребят. На ней был запечатлен момент начала митинга, ибо изображенные отбивали себе ладони и имели вид людей, которые наконец-то завершили хлопотное дело. Все семеро стояли на трибуне, украшенной хвойными ветками (вероятно, в те годы их можно было срезать не выходя за порог дома) и кумачовым транспарантом с надписью: "Первой очереди комбината наш трудовой ритм и энтузиазм!"

Было крайне интересно, потому что мне подсунули пример циничности, вернее – тот момент, когда циничность созрела, как гнойный нарыв, и ее распирало от беловато-розовой жидкости.

Но об этом я догадался чуть позднее, а пока рассматривал фотографию.

Справа у микрофона стоял человек в глухом френче с закругленными уголками воротника, в фуражке с мягкой тульей и бумажкой в руке. Он готовился продолжать речь. Взгляд его хранил выражение пережевывания написанного. Далее следовал человек в макинтоше, чем-то однозначно смахивающий на соседа, ибо стиль одежды с глухим верхом и замершее лицо были одинаковы. Третьим стоял улыбающийся человек в костюме, белой рубашке и галстуке с перекинутым через руку плащом. Он смотрел, чуть наклонившись вперед, на оратора. Потом стоял мой отец и еще трое, и эти трое были как с агитационного плаката, – в новеньких отглаженных робах и с ленточками ударников через плечо. Фоном трибуне служили уже знакомые очертания сопок по ту сторону залива.

– Поди сюда, – позвал я Уклейку. – Знаешь, кто это?

– Это?.. – Она наклонилась и прочитала: – "Тов. Славский, директор комбината с 1950 по 1956 год, Антонов, парторг, Крымов, первый секретарь горкома партии, рабочие – Серов, Игнатов и Москвин на открытии первой очереди".

– А вот этот? – спросил я еще раз и ткнул пальцем в того, неназванного.

Человек был в свитере и пиджаке, и волосы на высоком лбу были зачесаны назад.

– Этот? Не знаю... подождите... – Она низко, исподлобья, посмотрела на меня, сравнивая изображение под стеклом с оригиналом, и глазки ее под школьной челкой были более чем серьезны. – Мне кажется... – сказала она и кивнула головой, – мне кажется, он... похож... на вас... да? – и неуверенно улыбнулась.

– Да! – сказал я, – это мой отец, – но слова не проскребли горло и не застряли где-то там, словно вы давитесь горелой коркой, потому что наступила адаптация ко лжи и я уже ничему не удивлялся, более того, я чувствовал, что обнаружу еще что-нибудь кроме фотографии и лицемерной подписи под ней, еще что-то, что подтвердит процветание в этом мире всего чего угодно, но только не здравого смысла и не честности, даже не той большой мужской честности, о которой писал Хемингуэй, а самой рядовой, простой, логической, заложенной в нас природой и искаженной теми, у власти, до того, что даже подпись под фотографией должна быть фальшивой – навсегда, навечно!

– Вот оно что... – протянула эта серьезная девочка, наивно верящая в добро и справедливость.

Боже, подумал я, ну почему мы не всеобъемлющи, почему дуракам легче.

– Я хочу знать о нем все, – сказал я.

– Тогда вам надо сюда, – сказала она опять очень серьезно и открыла еще одну дверь в комнату-аппендикс, без окон, с голой лампочкой под потолком и шкафами, забитыми папками и просто перевязанными шпагатом пачками бумаг. В углу у стены стоял пыльный канцелярский стол с лампой и даже имелся расшатанный стул.

– Не возражаешь, я посижу здесь? – спросил я.

– Разумеется... – ответила она, – сидите... – И ушла, и даже выключила в музейной комнате свет, а я сел и принялся за шкафы.

Часть документов была разложена по годам с соответствующими пометками, сделанными выцветшими чернилами или карандашом, и бумага хранила еще вмятины от пера. Иногда года вообще не было, и только по датам отдельных листочков можно было определить, к какой эпохе они относятся. Я искал, конечно же, бумаги, относящиеся ко времени работы отца. Но попутно почерпнул кое-что интересное. Капитан Сиротин направлял сроком на три месяца группу расконвоированных из пятидесяти двух человек на восьмой участок, и следовал поименный список и номер учреждения ЯП-51/9-2 и год – 1948; или докладная, где с чиновничьей простотой сообщалось, что в результате оползня и прорыва плотины семеро заключенных погибли и еще пятеро отправлены в лазарет. И эти бумажки что-то уж очень плохо сочетались с кумачовой трибуной и показным энтузиазмом.

Вначале я копался безрезультатно, но потом замелькали знакомые фамилии: Славский и Антонов. Я перерыл десятка два папок, но кроме производственных документов с подписью отца ничего не обнаружил. Это было более чем странно, потому что предыдущие годы просто изобиловали всякого рода канцелярщиной от отчетов кладовщиков до реляций высоких комиссий.

Потом в комнату, тихонько скрипнув дверью, заглянула Уклейка, и, взглянув на часы, я обнаружил, что время полночное и пора выбираться.

Мы выключили свет, закрыли все двери и вышли на свежий воздух в отголоски белых ночей. Серые сумерки висели над спящим городом, и даже истребители, взмывающие над нашими головами в слоистое, как новогодний пирог, небо, ревели не так натужно на вираже. После того как они улетали, снова наступала тишина, и откуда-то сверху оседала морось, и асфальт на площади перед гостиницей чернел чернее сажи, а сопки вокруг замыкались в полукольцо, которое было разорвано на севере, и были символом этой пустынности.

– Почему ты мне помогаешь? – спросил я.

– Не знаю... – ответила она, открывая зонтик, – разве вам не нравится? Вы же просили.

– Просил, – сознался я.

– Идите сюда, я вас возьму под руку...

Она держала меня, как хорошо воспитанная девочка держит родного дядю во время дождя, чтобы только уберечь его правое плечо от капель, оставаясь там, в своем вчерашнем школьном мире, как за каменной стеной.

– Мне нравится помогать, – добавила она через минуту сосредоточенного вышагивания, – ну, просто так... – Отнюдь не проясняя картины. – Придет кто-нибудь еще, и я помогу. Разве это неправильно?

Против такого возражать было бессмысленно – она говорила почти то же самое, что и моя рыжая сестра.

– Правильно, – согласился я.

– Ничего не правильно, – сказала она, – знал бы Пал Федорович...

– А это уже необязательно, – сказал я.

После площади мы свернули на улицу, и кусты на газонах стали задевать брюки, а асфальт по-прежнему чернел от влаги, и чернели окна в стандартных домах без балконов. И за этими окнами люди спали, любили, плакали, смеялись, смотрели ночную программу, страдали и сердились – и были все разные. И единственное, что их объединяло, это надежда на завтрашний день.

– Приходите завтра, может, что-нибудь найдете, – сказала Уклейка, остановившись возле кирпичной пятиэтажки.

Между домами блестел залив. И от этой сонной вялости и застывшей тишины было что-то древнее, необъяснимое, смотрящее на деяния наши.

– Спокойной ночи, – пожелал я.

– Спокойной ночи, – ответила она и, дойдя до подъезда, махнула мне оттуда рукой.

Но спать я не пошел, а приподнял воротник и спустился к заливу, где покидал камешки в холодную темную воду, полюбовался на острова, свернул на какую-то тропинку и шел берегом, где комары злобствовали вовсю, а березы застыли в оцепенении, и с листьев в полном безмолвии стекали блестящие капли.

Должно быть, когда-то и отец бродил вот так летними ночами. О чем он думал? Ясно, не о той трибуне, где чувствовал себя неуютно. Я догадался, как он попал на стенд, – снимок был сделан один-единственный, а отец стоял так, что загораживал первого секретаря и крайнего из рабочих, и монтаж сделать было затруднительно. Поэтому поступили проще. Кто будет сравнивать число людей на фотографии и надпись под ней. Разве что какой-нибудь дотошный экскурсант.

Я бродил до трех часов.

Наверное, это была бессонница.

Следующий день выдался теплым. Небо было исчеркано перистыми облаками, и под солнцем сопки и залив приобрели свои первокраски.

Я едва дождался вечера и пошел с бьющимся сердцем, как на свидание.

Уклейка была одета в белую блузку, и челка была мило расчесана, а две кудряшки – следы ночных мучений на бигуди – свисали над розовыми ушками.

Она взглянула на меня как на старого знакомого и улыбнулась, как улыбаются издали, но сама улыбка имеет отношение к вам, как, скажем, солнечный день или прохладная вода в жаркий полдень, пока вы надеваете гидрокостюм (паритесь в нем), ласты, маску, щелкаете пряжкой грузового ремня, – ибо улыбка, солнечный день и прохлада воды есть суть предвкушения, в которое невозможно вникнуть до корней, ибо предвкушение – понятие временное, а вы воспринимаете де-факто событий. В общем, улыбка реально не относилась ко мне. Она имела отношение к завтрашнему дню, к голубому небу в перьях облаков, стихам, что хранились под девичьей подушкой, тому парню, что служит, и которому она обещала верно и преданно ждать. Просто она должна так улыбаться – все равно кому, хотя бы вам.

Пес со всем этим, подумал я, какая разница, ведь кроме Анны я ни с кем другим не существую.

И вот пока я копался в бумагах и медленно доходил от духоты, вдруг раздались шаги совсем не моей сподвижницы и вошел мужчина среднего роста, из тех, кто одышливо шествует по тротуару, занимая ровно половину пространства, отведенного пешеходам, разводя при этом руками в стороны, словно медведь в буераке, потому что толщина тела не позволяет соединять их на животе, с лицом, кожа на котором была похожа на кусок голландского сыра, в роскошном брыле, как будто бы события разворачивались в какой-нибудь украинской хате и по замыслу режиссера новое лицо долженствовало подчеркнуть национальный факт. Не хватало лишь малого – казацких вислых усов и люльки.

– Ну!.. здравствуй, Савельев! – сказал он и протянул руку, – здравствуй, Роман! – и прижал к себе.

– ...

(Вершина кульминации, которая герою даже и не снилась!)

От неожиданности он замолчал, как болван, не зная, последовать ли примеру и похлопать по широкой мягкой спине.

Все же похлопал – из вежливости и осторожности, ибо еще чуть-чуть и ему бы просто сдвинули позвонки.

А незнакомец отстранился, не выпуская его из рук, мышцы которых под габардиновой тканью зеленоватого пиджака были такой же толщины, как и торс, и совсем уже по-свойски запечатлел на его щеке поцелуй.

– Сколько лет... сколько лет... Эх! совершенный Сашка! Как чувствовал... как чувствовал... Светка вчера нащебетала непонятного. Ну, думаю, не может быть! – столько лет... А вдруг? Шел – все боялся... Думаю, ошибся... Ведь не бывает так, не бывает, а с другой стороны – чтобы никого ничего не интересовало? Все должно повториться – руку на отсечение. И Светка моя тоже говорит – повторится. А? Эх!.. – и разжал руки, которыми тряс меня (я почувствовал, как на лице моем разъезжается улыбка), скинул на стол шляпу залихватским движением ковбоя, и сразу стало ясно, от кого Уклейка взяла льняные волосы, и произнес: – Знаешь, парень, сколько я ждал?! Нет! не знаешь! Ведь не может все пропасть без следа, не может! – даже через сто лет! – Он улыбнулся, и морщины на рябом, пористом лице побежали от уголков рта по скулам, а брови, кустистые и лохматые, точно такие же, как и у Уклейки, съехались на переносице. – Эх! Сашка, Сашка... черт тебя дери!

– Роман... – напомнил я.

– Эх!.. – сказал он еще раз и обернулся в другую комнату: – Светка, собирайся! Пойдем домой.

– Все возвращается на круги своя, – сказал он, обернувшись.

– Наверное, – согласился я.

– Сегодня у меня праздник! – сказал он.

– Да, праздник, – снова согласился я.

– Наш праздник, – уточнил он.

– Наш, – сказал я, невольно улыбаясь.

– И мы его никому не подарим!

– Не подарим, – кивнул я.

– Черта-с два!!! – воскликнул он.

– Черта-с два! – добавился я.

– Эх-х-х!..

– Да!.. – подтвердил я.

– А здесь ничего нет, – сказал он, кивая на шкафы. – Что потеряно, что забрали в связи с нашим делом, но кое-что осталось. Я тебе покажу. Я сразу понял, что ты за этим приехал, как только Светка о фотографии поведала, сразу...

– Я не мог не приехать, – еще раз согласился я.

Он молчал и не сводил с меня глаз.

– Все верно, сыновья должны возвращаться, – сказал он через минуту почти что приторным тоном, как разжалобленный старик, у которого болит колено и на старости лет открылась истина, хотя старостью здесь и не попахивало, больной печенью и загнанным сердцем – да, пожалуй, но не старостью. И я отвернулся, потому что не всякому дано выдержать чужую слабость.

– Этому архиву цены нет, – сказал он через некоторое время. – Кто-то из управления не доглядел. А почему? Потому что здесь все население раз десять поменялось, потому что все пришлые, без роду и племени, потому и забыли. Может, только я и помнил один. Просто мне повезло.

И я молча кивнул головой. А потом он хлопнул ладонью по столу, нацепил свой желтый, как цыпленок, брыль, и мы повторили вчерашний путь до пятиэтажки, а он все не мог успокоиться. И хотя здорово пыхтел и держал руки, как старый раздобревший штангист, и от этого уставал не меньше, чем от самой ходьбы, рассказывал, похлопывая меня широкой крестьянской ладонью по плечу:

– Мы с твоим отцом проходили по одному делу. Он мне как брат был. Знаешь, сколько породы перекидали, и все обушком, обушком. Он здоров был, почти как ты, и лопатка у него с полвагонетки. Это у меня поменьше... Да... Эх... Самое страшное – уходить из жизни неудовлетворенным внутри себя. Мне вначале страшно было, а потом, когда уже всего насмотрелся, понял, что это обыденная вещь для нашего брата, это там быстро выбивают. Я тебе сразу скажу, то, что он задумал, – вещь полезная, современная, даже по нашим временам, однако не учитывающая политического момента. Если бы она исходила сверху, тогда – пожалуйста, а от нас – крамола. Но твой отец своего почти добился, – добавил он тоном человека, который все давным-давно пережил и сообщает только факты и хочет, чтобы вы сами во всем разобрались.

– Неужели ему все удалось? – спросил я, когда мы уже сидели в малогабаритной квартире и я называл его Илья Лукич.

– Почти. Казалось, чуть-чуть – и все завертится по-нашему. Сашка здорово увлекать умел. Было две комиссии, положительные решения. Но потом что-то там случилось. Ясно – политика. Славский наш был. Это он ведь Сашку к себе перетащил, вроде дружка у него был. Обещал полную поддержку. Да, видно, только на словах – выжидал. О той договоренности отец твой на следствии ничего не сказал, верил ему полностью. Считал, что просто не повезло. Понимаешь – не повезло! Да... Хорошо еще, что групповое не припаяли, а то бы я с тобой сейчас не разговаривал. Сам я шел за производственную халатность, за то, что вовремя не сообщил куда надо.

Уклейка принесла жареных грибов и села с нами за уголок стола.

– Смотри, замуж не выйдешь, – пошутил я.

– Я когда вернулся, решил разузнать, как это все случилось, – продолжал Илья Лукич. – Мы, еще до того как твой отец погиб, часто разговаривали о нашем деле. Что-то в нем не сходилось, не совпадало, даже странно было, как это нас так быстро закрутило. Добрался я до этого архива на свой страх и риск и нашел одну папочку, а в папочке... Ну, увидишь сам и поймешь! – Он приподнялся, пропыхтел к серванту, покопался там и положил на стол передо мной еще теплые внутренности, вывернутые наружу, то, что отец Анны должен был беречь пуще глаза, а Пятак отстаивать с пеной у рта – ключик к их душевному благополучию, потому что, заложив этот ключик, они получали пожизненную индульгенцию своим грехам – прошлым и настоящим.

Я открыл папочку и прочитал докладную записку (судя по тону, далеко не первую и не последнюю) на имя первого секретаря горкома партии Крымова. В ней значилось: "Сообщаю, что 10.11.1951 года главный инженер комбината тов. Савельев А.Г., пользуясь служебным положением, вел в обеденный перерыв среди рабочих пропагандистскую работу, направленную на дискредитацию советской науки, технических специалистов комбината, ставил под сомнение их профессиональные качества, всячески превозносил западную технологию и призывал к прекращению работ на третьем блоке". И подпись: Славский А.В. А во второй – краткий отчет о производственном собрании комбината, где выступление главного инженера оценивалось как "проникнутое духом троцкистско-зиновьевского толка".

Конкретно ничего не называлось, а только эта строчка "троцкистско-зиновьевского..."

– Как это называется? – спросил Илья Лукич и сам же ответил: – Политической борьбой, спасением собственной шкуры или просто подсиживанием. Ясно одно – твой отец мешал. Мешал всему – делать карьеру, быть хозяином. И учти, при таких мозгах – явный конкурент. По наивности я еще верил в партию, начал писать письма о роли Славского, так сказать, о нравственном портрете, о том, что наше дело высосано из пальца.

– И что же? – спросил я, хотя спрашивать было не обязательно, потому что ответ и так был ясен, он мог разниться в деталях, но не более.

– Ни-че-го... – И он вздохнул, словно выпустил воздух из мехов старой гармошки. – Он теперь так высоко, что его именем подписывают некрологи. Так – где-то в третьем десятке, но подписывают. Понял?

– Понял, – ответил я, ничему не удивляясь.

– А как-то Васька, сосед, который бегал с соплями на губах, приходит и спрашивает, что это вы, дядя Илья, гараж свой – на законных основаниях поставили? А тебе какое дело, спрашиваю. Да, говорят, в отделение пришел запрос по поводу вас. А гаражи эти, почитай, у всей округи бесплатные – берег большой, всем лодку иметь хочется. Штраф слупили, за землю заплатил да за гараж, как за материал, который взят у государства. А я этот лом на свалке нашел. Понял я тогда, что дело дрянь. Числится за мной лагерь, не реабилитирован, да и времена смутные, не до справедливости. Писать бросил, все равно без толку. А тебе эти листочки отдаю. Может, и наступит время, когда честность больше иуд цениться будет, тогда ты его и своротишь за отца. Не может быть, чтобы не наступило то время. Наступит.

Он замолчал. А Уклейка поглядывала на нас своими жеребячьими глазками и наматывала на ус.

– Светке вот еще учиться надо, – сказал Илья Лукич. – Конечно, все это ерунда, а вдруг?..

И она, повернув подбородок на ручке и изогнув шейку, на правах любимицы посмотрела на деда умиленно-кокетливыми глазами, в которых незнание жизни помножено на домашнее воспитание и которым суждено видеть лишь беспросветную работу на комбинате, пеленки, кухню, которых ждет преждевременная старость, когда в сорок чувствуешь себя духовно обкраденным, а в пятьдесят – глубоким стариком.

– Найди-ка мои папиросы, – попросил Илья Лукич, а после того, как Уклейка вышла из комнаты, как-то странно посмотрел на меня, хмыкнул в рыхлый кулак, неуклюже повернувшись, включил приемник и собрался было что-то произнести, но вдруг из приемника зазвучала музыка, и он, замерев, превратился в слух (и танго "Скажите, почему" терзало нас обоих, и я не мог понять, что нас с ним в этом больше объединяет), а потом, помолчав мгновение, когда последний аккорд смолк, сказал: – Не хотел при ней... Но тебе надо знать, хотя дело давнишнее. Знаю, сыну такое нельзя, но тебе скажу – рано она от него отреклась, рано. Ждать надо было. Ждать!

– Кто? – спросил я с холодком в сердце.

– Мать твоя... – И замолчал, выжидательно уставившись в мое лицо.

Вот тогда-то я и понял, что скрывалось за недосказанностью матери и тарусскими родственников.

– А листочки забери, они тебе пригодятся, – сказал Илья Лукич.

– Хорошо, – согласился я, – заберу...

Потом я подумал, что истина где-то посередине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю