Текст книги "О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания"
Автор книги: Михаил Нестеров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
На конкурсах живописи в Петербурге
Умиротворенный, уехал я из родительского дома, но не в Москву, а в Петербург. Там я хотел приняться за новую картину. Поселился на Пушкинской в «Пале-рояле», где в то время жило много всякой артистической братии: поэты, художники, писатели…
Кого только ни вмещал в себя этот огромный дом. Там было неважно. Комната с перегородкой, или аркой для кровати, плохой стол и вообще какая-то оторванность от семьи, без уюта и душевного тепла. Там люди бродили, как тени. Ложились под утро, вставали к вечеру. Странная жизнь, странное существование этих странных, как бы бездомных жителей этого огромного дома на Пушкинской.
Тогда в Петербурге можно было достать мастерскую, но не помесячно, а снять ее на год. И, как ни странно, очень и очень нелегко было подыскать помещение помесячно: к таким помещениям можно было отнести набитый меблированный дом «Пале-рояль».
Там-то я и поселился. Заказал подрамок аршина на два в квадрате и стал чертить свою картину. Эскиз был разработан и в композиции, и в красках, и я был им удовлетворен, но, как на беду, холст для картины попался неприятный, очень гладкий и на нем не выходило того, что мне надо было.
Я бился с картиной до Рождества и, наконец, беспомощный, решил отложить окончание ее на неопределенное время, а пока что надумал поставить свою медальную вещь «До государя челобитчики» на конкурс в Общество поощрения художеств (на Морской). Там был ряд премий на все роды живописи, в том числе и на исторические темы.
Картина прибыла из Москвы, конкурс состоялся, я и какой-то поляк из Варшавы получили по половинной премии (полную разделили на две части). Картина в общем успеха не имела, и мне посоветовали ее поставить на Академическую выставку в залах Академии художеств. Я так и сделал [91]91
Картина «До государя челобитчики» (1886) (в настоящее время – в частном собрании, Москва) была представлена на конкурс Общества поощрения художеств в Петербурге (помещалось на Большой Морской, 38, Петербургское отделение Союза художников). Нестерову была присуждена (пополам с художником С. Я. Лучшевым) премия, учрежденная В. П. Гаевским, известным литератором, пушкинистом, одним из основателей «Литературного фонда».
[Закрыть] .
Помню, в один из вечеров зашел я к Крамскому. Он, больной (тогда уже вернулся из Ментоны), успел побывать на Академической и видел мою картину. Мы после обеда остались с ним вдвоем, и он начал первый говорить о моей вещи. Признав кое-какие достоинства в ней, он мне сказал и о ее недостатках. Главный из них – это несоответствиеее размера с незначительностью самой темы.
– Будто так бедна наша история, что из нее нельзя было выбрать тему другую, где была бы драма что ли, или сам исторический факт был бы более крупный, захватывающий.
Эти слова были сказаны не равнодушным тоном, они говорились горячо и шли от большого желания пробудить во мне сознание значения темы в картине. Я слушал внимательно и благодарно.
Я долго сидел в тот вечер у Ивана Николаевича. При мне дочь его Софья Ивановна уезжала на бал. Вошла нарядно одетая, в каком-то светлом платье и в боа на шее. Рассматривая костюм и прощаясь с уезжающими, Иван Николаевич, как бы связывая только что ушедшую Софью Ивановну с какой-то своей тяжелой думой, спросил меня внезапно, читал ли я «Смерть Ивана Ильича» [92]92
«Смерть Ивана Ильича» – повесть Л. Н. Толстого (1884–1886).
[Закрыть] , тогда только что появившуюся в свет. Я ушел от Крамского со смутной тревогой, и она не была напрасна. Вскоре он умер во время писания портрета доктора Раухфуса, и, таким образом, это свидание было последним [93]93
И. Н. Крамской скончался 5/13 апреля 1887 г. во время работы над портретом доктора К. А. Раухфуса. Незаконченный портрет находится ныне в ГРМ.
[Закрыть] .
С «Пале-роялем» надо было расстаться, так как после конкурса я задумал из Петербурга уехать опять в Москву. Незадавшаяся картина и неприятное чувство, которое я испытывал постоянно, бывая в семье, где была моя девочка, гнали меня из Питера.
Перед своим отъездом я повез картину к своему приятелю Турыгину, который жил тогда на М<алой> Невке, в доме Елисеева, где в то время жило много художников. Там, в этом Елисеевском доме, были построены хорошие мастерские. Там я бывал и у Крамского. Жили там Куинджи, Литовченко, Н. П. Клодт, Ефим Волков, акварелист Александровский и еще кто-то, – не помню.
С Пушкинской до д<ома> Елисеева на М<алую> Невку путь был дальний. Стояли большие морозы, градусов двадцать, а то и больше. Ехать в такую даль, держа большой подрамок, было делом нелегким. Однако я взял возницу, немудрящего старика. Лошадка, помню, была маленькая, шершавая… Устроились, поехали. Долгий путь по Невскому, потом через Неву, по Дворцовому Мосту в ветер. Своротили по линии Университетских корпусов, вдруг вижу, что-то мой старик-возница заволновался, задергал усиленно вожжами, оглядывается тревожно назад. Я спрашиваю: «Что такое?» – А он мне – обернулся да и шепчет: «Государь». Я невольно быстро оглянулся, а он уж настигает нас и очень близко. Еще минута, и большие вороные кони, покрытые синей сеткой, головами были наравне с нашими санями. Еще мгновение – я увидел старика кучера в медалях. А затем тотчас же моим глазам открылся сидевший в больших открытых санях Государь, величественный, спокойный, с прекрасными добрыми глазами, с крепко сжатыми губами, со светлой, несколько рыжеватой бородой. Он был, несмотря на мороз, в генеральском пальто без мехового воротника, в фуражке Преображенского полка (с красным околышем). Руки у него были засунуты в рукава. Слева около него сидела, закутавшись в малиновую ротонду, Императрица Мария Федоровна. Мой возница в полном трансе задергал вожжами: бедная лошадка была совершенно сбита с толку, – остановилась. Старик сдернул с головы свою шапку, я поспешно сделал это же и воззрился на Государя. И мне показалось что он понял наше состояние, вынул руку из рукава и отдал нам честь. Я никогда не забуду этого мгновения. Я видел Царя, я видел его своими глазами, видел полное, совершенное в живом лице воплощение огромной идеи. Передо мной промелькнула трехсотлетняя история моей Родины со всеми ее перипетиями, с величием, со счастьем и несчастиями ее. У меня в этот миг открылись глаза на многое, – многое стало ясно, убедительно и понятно. Промелькнуло нечто огромное, незабываемое… Приехал я к Турыгину взволнованным, счастливым.
Такова была моя первая встреча с Государем Александром III. Еще только раз, и то издалека, я видел этого Государя. Видел его в Петербургском Благородном Собрании на парадном концерте, в коем принимал участие целый сонм музыкальных светил того времени. Участвовал в концерте как дирижер и как пианист Антон Рубинштейн, играли Ауэр, Давыдов, пели Зембрих, Мария Дюран и другие.
Вот и я тогда как-то попал на этот концерт, попал, конечно, случайно, на хоры, однако в первый ряд, к самому барьеру. Весь зал от меня был виден, как на ладони. По хорам пронесся шорох: «Будет Государь»… Весь оркестр с Антоном Рубинштейном был на эстраде. – Ждали… Рубинштейн стоял лицом к Императорской ложе направо. Двери ложи распахнулись, – вошел Государь, такой спокойный, величавый. За ним вошли Императрица и члены Царской фамилии. Все встали. Государь подал знак начинать. Все уселись. Рубинштейн взмахнул своей палочкой, и понеслись дивные звуки Бетховенской симфонии… И мне тогда чудилось, что чем дальше развивалась тема симфонии, тем Рубинштейн, увлекаемый гением Бетховена, больше и больше уносился ввысь… Он уже не был на земле, он парил над ней, несся в облаках дивных неземных звуков. Это было нечто волшебное. Это было сновидение. А я? Я был, как очарованный всем, что видел и слышал, что пронеслось тогда перед моим взором, завороженным слухом…
Говорить мне с Государем Александром III не пришлось. По словам В. М. Васнецова, – голос у Государя был мягкий, приятный баритон.
Раньше чем проститься с Петербургом, я побывал в Эрмитаже, зашел к знакомым, которых к этому времени у меня в Питере было немало. Тут жили дядюшка и тетушка Кабановы. Они были очень добрые, либеральствующие люди. К тому времени одна из моих двоюродных сестер Анюта Кабанова вышла замуж за моего приятеля князя Гугунаву. Был я и у Турыгина: у его родителей. Виделся с приятелями, молодыми художниками. Они, как и я, мечтали об участии на Передвижной.
«Пустынник»
К весне лишь перебрался я в Москву. На очереди были две новые затеи, и я усердно работал над ними. И когда обе темы достаточно вырисовались, я стал думать, как для них собрать материал. Кончилось тем, что решено было переехать к Троице.
Я снял в конце Вифанки (улицы, идущей к Черниговской и в Вифанию [94]94
Вифания – или Спасо-Вифанский монастырь – находится вблизи Троице-Сергиевой лавры. Черниговская икона Богоматери – в Черниговском скиту.
[Закрыть] ) маленький домик у старухи по фамилии или прозвищу Бизяиха и, недолго думая, стал писать этюды для «Приворотного зелья». Работа шла ходко. Все, что надо, было под рукой. Вечера были длинные, весенние, и я скоро имел почти все этюды к этой картине.
Куда было сложнее дело со второй картиной, с «Пустынником». Я давно уже наметил себе у Троицы идеальную модель для головы «Пустынника». Это был старичок-монах, постоянно бывавший у ранней [95]95
«…у ранней» – на утреннем богослужении – заутрени.
[Закрыть] , стоявший слева у клироса большого Троицкого собора. Любуясь своим старичком, я как-то не решался к нему подойти, попросить его мне попозировать. Дни шли да шли. Однажды, уже в середине лета, прихожу я в Собор, а моего старичка нет, пропал мой старик. Пришел еще завтра – опять его нет. Так ходил с неделю, а старика и след простыл.
Я спрашиваю кого-то о нем, мне говорят: «Это вы об отце Гордее, так он помер. Поболел, да и помер». Я так и остолбенел: был старичок и нет его. Что делать, стал вспоминать его образ, чертить в альбом: что-то выходит, да не то. Там, в натуре, куда было интереснее. Эти маленькие, ровные зубки, как жемчуг, эта детская улыбка и светящиеся бесконечной добротой глазки… Где я их возьму? И сам кругом виноват: смалодушничал.
Прошло еще сколько-то. По старой привычке зашел в Собор на свое место, с которого, бывало, наблюдал старичка. О, радость! Он опять стоит на своем месте, улыбается, подперев пальцами седую бородку. Значит, он не умер, мне солгали. Ну, теперь я не стану откладывать надолго. Сегодня же, вот сейчас, после обедни подойду и все скажу. Увлеку моего старичка, напишу с него, а тогда пусть хоть и помирает!
Обедня отошла. Мой отец Гордей пошел своими маленькими старческими шажками домой, я за ним. Заговорил. Он смотрит на меня и ровно ничего не понимает. Так и ушел от меня куда-то в монастырскую богадельню… Нет, думаю, нет же, я добьюсь своего, напишу с тебя!
Так прошло еще несколько дней. Старичок все упирался, отговариваясь «грехом», на что я приводил примеры, его смущающие. Указывал на портреты митрополитов – митрополита Платона и других…
И, наконец, с тем ли, чтобы от меня отвязаться, отец Гордей неожиданно сказал: «Ну, ладно, нанимай извозчика, поедем, больше часу не мучь только…» Тотчас же я подхватил свою жертву, усадил на извозчика и марш на Вифанку. Приехал и – писать… Писал с жаром, взял все, что смог: этюд был у меня. Распростились с отцом Гордеем. Теперь оставалось написать пейзаж, осенний пейзаж с рябинкой. Пока что написал молодую елочку…
Помню, однажды я был дома, ко мне неожиданно явилась целая компания с Еленой Дмитриевной Поленовой во главе. Здесь была Елизавета Григорьевна Мамонтова, ее дочери Верушка и Шуринька и сын Вока. Пили чай, говорили о моих затеях. Уходя, пригласили меня в Абрамцево, куда я вскоре и поехал [96]96
Подробнее об этом эпизоде см.: Письма, с. 33, письмо А. В. Нестеровой от 2 июля 1888 г. О посещении Абрамцева см.: там же, с. 34–36, письмо A. В. Нестеровой от 17–18 июля 1888 г.
[Закрыть] . Бывал я там и в лучшие дни свои и его, и в дни печали и несчастий, всегда его любя, уважая его обитателей. В это время я жил всецело своим искусством, своими картинами, их любил, ими грезил.
До осени оставалось недолго. Думалось, напишу этюды пейзажа к своему «Пустыннику», и в Уфу. Там, у себя дома, буду его писать.
А пока новые знакомства, наезды в Абрамцево, там иная жизнь… Жизнь, с одной стороны, трудовая, постоянные наезды Е. Д. Поленовой, заботы о школе, об Абрамцевской мастерской, которая тогда только что начинала свое существование, занятия самой Елизаветы Григорьевны [97]97
Елизавета Григорьевна Мамонтова, стремясь возродить искусство резьбы по дереву, стала инициатором создания и вместе с Еленой Дмитриевной Поленовой руководительницей Абрамцевской столярной мастерской. Школа – ремесленная школа, в которой деревенские мальчики обучались столярному ремеслу и резьбе.
[Закрыть] – все это мне нравилось, я всматривался во все это и говорил себе: «Вот как надо устроить свою жизнь. Вот где ищи правды, ищи такой красоты»… Любовался церковкой, избушкой на курьих ножках, любовался портретом Верушки Мамонтовой [98]98
Портрет Верушки (Веры Саввишны) Мамонтовой – «Девочка с персиками» В. А. Серова (1887) – в настоящее время находится в ГТГ.
[Закрыть] . С другой стороны – приезды великолепного Саввы Ивановича, его затеи, бросание денег, пикники, кавалькады, праздность, его окружение художниками, разными артистами – все это так разнилось от первого. И любил я это первое, к нему тянулся и боялся, дичился второго. К нему не мог привыкнуть никогда [99]99
Нестеров весьма недоброжелательно относился к С. И. Мамонтову. Пристрастное и несправедливое отношение к Мамонтову проявляется в ряде писем Нестерова (см.: Коган Д.Мамонтовский кружок. М.: Изобразительное искусство, 1970, с. 148–155).
[Закрыть] … Два быта, две жизни открылись моим глазам…
Наконец, пришла осень. Я переехал в Москву. Стал ездить в Петровско-Разумовское. Писал там пейзажи. Наконец, в первый снег написал последний этюд к «Пустыннику». Пора было начинать «За приворотным зельем». Я поселился в меблированных комнатах. И быстро, месяца в два, написал картину и послал ее в Петербург, в Общество поощрения на конкурс.
Вещь эта была неплохая, однако, по разным причинам, премию за нее мне не дали. Поздней, через год, она была мною пожертвована Радищевскому музею в Саратове.
Надо было приступать к «Пустыннику». Я уехал в Уфу с этюдами, холстом и прочим и там скоро начал писать картину. Написал – не понравился пейзаж: не такой был холст. Послал в Москву за новым. Повторил картину быстро (она в моем представлении жила как живая). Мой старичок открыл мне какие-то тайны своего жития. Он со мной вел беседы, открывал мне таинственный мир пустынножительства, где он, счастливый и довольный, восхищал меня своею простотой, своей угодливостью Богу. Тогда он был мне так близок, так любезен. Словом, «Пустынник» был написан, надо было его везти в Москву.
В эти месяцы писания картины я пользовался особой любовью и заботами матери и всех домашних. Душа моя продолжала отдыхать… Что-то ждало меня в Москве… Что скажут друзья-приятели… Посмотрим.
Вот я и в Москве. Нанял комнату в гостинице около Политехнического музея и развернул картину. Рама, заказанная раньше, была уже готова. Начались посещения приятелей-художников. Был Левитан, Архипов. Заходил Суриков, перебывали многие. Все хвалили мою новую вещь. Особенно горячо отозвался Левитан. Он сулил ей успех.
В той же гостинице жил молодой Пастернак, писал свою картину «Чтение письма в казарме» [100]100
Речь идет о картине Л. О. Пастернака «Вести с родины» (1889, ГТГ).
[Закрыть] . В ней было много хорошего, да и сам Пастернак был неплохим человеком, и мы часто приходили один к другому.
Суриков тоже одобрил «Пустынника», но, как живописец,любитель красок, живописной фактуры, он не был удовлетворен этой стороной картины. Там, действительно, живописьне была на высоте, и не ею я тогда был увлечен. Но Суриков умел мне внушить уверенность, что если я захочу,решусь, то и живопись будет. Особенно он недоволен был лицом старика, написанным жидко, не колоритно, однако выражение или, как тогда говорили, «экспрессия» в лице была.
И вот, по уходе Василия Ивановича, я, недолго думая, взялся за палитру и ну переписывать лицо, которое и было основойвсей моей картины. Мне казалось (и правильно) – есть лицо, есть и картина. Нет его, нет нужного мне выражения, этой умильной старческой усмешки, этих, как жемчуг, мелких зубков, – и нет картины. Мне, как Перову, нужна была прежде всего душачеловека. И вот с этой-то душой я сейчас безжалостно простился, полагая, что она-то у меня всегда выйдет. Не тут-то было.
С того дня я десятки раз стирал написанное, и у меня не только не выходила живопись,но, что особенно было тяжело, я не мог уже напасть на то выражение лица, которое в картине было и которое было так необходимо. Я по нескольку раз в день в продолжение недели, а может быть, двух, писал и стирал и снова писал и опять стирал голову. Холст мог протереться от моего усердия. Но однажды, измученный, в продолжение дня стирая лицо моего «Пустынника», я к вечеру опять нашел то, что искал и не находил. Радость моя была велика.
После этого я встретил как-то Прянишникова, который слышал о картине и о беде с ней и сказал мне дружески, что никогда не надо подвергать риску главное,самое ценное, то, что считаешь основой картины,ради второстепенного. В данном случае я считал живопись картины моей второстепенной и ради нее едва не погубил то, чем так долго жил.
И этот случай был мне уроком на всю последующую мою деятельность. Слова Прянишникова, его добрый совет я никогда не забывал.
Во время моего несчастного искания «живописи»мои приятели не раз мне говорили, что ко мне собирается заехать посмотреть картину П. М. Третьяков, и я боялся, что он заедет посмотреть картину, когда вместо головы «Пустынника» он увидит стертое дочиста место. Однако этого не случилось. Павел Михайлович приехал неожиданно, но тогда, когда картина была снова в порядке, и я ожил.
Помню, как сейчас, стук в дверь, мое «войдите», – на пороге моей комнаты показалась знакомая, столь всеми ценимая и любимая фигура Павла Михайловича с шапкой в руке, в шубе с каракулевым воротником, в валеных калошах. Я поспешил помочь ему снять и повесить тяжелую, длинную «купеческую» шубу.
Обычные лобызания со щеки на щеку, трижды. Вопросы о здоровье. Я знал, что Павел Михайлович – не любитель разговаривать. Он прямо приступает к делу, то есть к осмотру картины. Он и попросил позволения посмотреть «Пустынника». Смотрел долго, стоя, сидя, опять стоя. Делал односложные вопросы, такие же замечания, всегда кстати, умно, со знанием дела. Просидел около часа. Сообщил, что был у того-то и у того-то. Сказал, что хороши вещи у Левитана. Затем неожиданно, вставая, спросил, могу ли я уступить вещь для галереи?
О! Боже мой! Могу ли уступить? Заветной мечтой каждого молодого художника было попасть в галерею, а тем более моей! Ведь отец давно мне объявил, полушутя, полусерьезно, что медали и звание, которые я получил, его не убедят в том, что я «готовый художник», так, как покупка картины в галерею. А тут – «могу ли я уступить?» Однако я степенно ответил, что «могу». Следующий вопрос – самый трудный для ответа: «Что Вы за нее хотите?» – Что хочу? Ничего не хочу, кроме того, чтобы она была в галерее, рядом с Перовым, Крамским, Репиным, Суриковым, В. Васнецовым! Вот чего я страстно хочу… И все же надо сказать не это, а что-то другое, серьезное… и я решился… сказал и сам себе не поверил… Что я наделал? Счастье было так близко, так возможно, а я, безумный, назначил… пятьсот рублей!
Павел Михайлович не возмутился, а, прехладнокровно выслушав мое решение, сказал: «Я оставляю картину за собой». И стал прощаться, оделся, уехал, а я остался в каком-то полубреду…
Как, неужели, быть не может! Когда пришел в себя, припомнил все подробности, а они были таковы, что, казалось бы, сомнениям не оставалось места. Ну, зачем Павел Михайлович настаивал, чтобы «Пустынника» я непременно послал на Передвижную, что он там еще увидит и меня, и мою картину? И к вечеру я поверил своему счастью и послал радостную телеграмму родителям в Уфу. Послал – и вновь начал сомневаться… На другой день вдогонку за телеграммой послал письмо, где, путаясь в своих сомнениях, рекомендовал не очень верить случившемуся, предлагал подождать до Петербурга и прочее и прочее. Одну нелепость нагромождая на другую.
Однако срок доставки картины на выставку приближался. Я, как и мои приятели, упаковал своего «Пустынника», отправил его и сам уехал в Питер.
В первый же день я был на Сергиевской в доме Боткина, где тогда была Передвижная. Поднимаясь по широкой лестнице наверх, встретил Павла Михайловича. Он был необыкновенно ласков со мной и как-то особенно подчеркнул, что картину считает своей.Потом я узнал, что ему еще в Москве передали все мои сомнения.
«Пустынник» был принят единогласно и очень многим понравился. Он выглядел, поставленный на место, оригинальным. Молодежь особенно горячо его приняла. Из стариков лучше всех принял ее Ярошенко, хуже других – Мясоедов. И на это была серьезная причина: он сам написал и выставил пустынножителя, но, как и полагалось по тем временам, автор осуждал своего пустынника за несчастную мысль где-то там «спасаться». Монах, еще нестарый, «томится» где-то в лесу, при закате летнего дня. Мясоедов посмотрел на моего счастливого старика и начал что-то в своей картине переписывать. А это плохой признак: «перед смертью не надышишься»… Кончилось тем, что накануне открытия выставки он свою картину снял вовсе, на другой год выставил ее, но желаемого успеха не имел.
«Пустынник» мой был принят и прессой хорошо. Статья Дедлова особенно была мне приятна, в ней была заметна чуткость и какая-то талантливая смелость суждений [101]101
Речь идет о статье: Н. М. [Кигн, В. Л., писал обычно под псевдонимом B. Дедлов]. Заметки//Неделя, 1889, 5 марта, № 10, с. 331–333.
[Закрыть] . Я был доволен своим первым выступлением на Передвижной, среди самых крупных в те времена художников.
Приехав в Москву, я побывал у старых и новых своих знакомых. Был у Третьякова, который со мной был очень ласков и передал мне пятьсот рублей.
Весной с одним из первых пароходов я, счастливый, уехал в Уфу, где и был принят на сей раз как настоящий художник.Отец подарил мне, как он сказал, на поездку в Италию пятьсот рублей, но они были оставлены в виде фонда в банке, а я, как и хотел раньше, решил поехать за границу на свои,на те, что получил за «Пустынника». И понемногу стал собираться.
Еще в Москве я готовился к этому моему шагу. Расспрашивал тех, кто бывал за границей. Про Италию я много узнал от Мамонтовых, которые не раз живали в Риме по зимам. Все мне улыбалось.
Молодость и успех окрыляли меня. Не зная языков, я купил себе толковый словарь, где были приведены довольно удачно составленные необходимые фразы. Кое-что перечитал я по истории искусства, а главное, зная, что мне нужно от заграницы взять, надеялся, что там не растеряюсь. Будущее показало, что в этом я не был самонадеян.
Между тем наступил и день отъезда, сначала в Москву, а оттуда через Вену в Венецию. Помню, отслужили молебен. Благословили меня мои старики и бодро отпустили в чужие края. Что они пережили, эти уфимские купцы, отпуская меня, без языка, одного, трудно сказать, но отпускали они меня храбро. Только просили чаще писать, и я им писал часто и обо всем. Да и с кем мне было так откровенно, так доверчиво делиться теми чудесами, которые открылись передо мной, едва я перевалил границу моей Родины [102]102
Письма Нестерова родным в Уфу из заграничных путешествий 1889 и 1893 гг. в большинстве своем опубликованы в сборнике «Письма».
[Закрыть] .
Книжечка моя – мой спутник – стала с того времени неразлучным моим другом. Не имея вообще способностей к иностранным языкам, я все же охотней дерзал говорить по-немецки. Как говорить – это уж другое дело. Спросил же я позднее на возвратном пути в Берлине в буфете спросонок вместо чая (тее) – чернила (тинте).
Граница. Вот сейчас я останусь один с моей книжечкой. Выручай меня, голубушка!
Первый раз переживаю чувство расставания со всем своим, таким понятным. Смотрю и мысленно прощаюсь с людьми, с предметами. Вот мой носильщик, такой здоровый, такой русак, а там большой, с золотой медалью, жандарм… Они еще со мной, меня поймут, помогут, если надо, а через час все эти люди и предметы, вокзал, вывески на родном языке останутся позади, а я буду один-одинешенек.
А все же интересно, и я рад, что наступает давно желанное время. Через час я буду в Австрии…