Текст книги "Отступление (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Я собрал за год порядок, чтобы люди мои дрались без меня. И вот меня не стало – не убило, отрезало.
Под вечер приполз посыльный от полка. Не от Окунева даже – от полка, из фольварка, где чертили красным по синему. Он приполз с приказом, и приказ был про отход.
Я развернул его у огарка. И понял, отчего чужие соседские люди брели днём к деревне, которой не назвали.
Приказ был не один. Он рассыпался по дороге на куски, и до меня дошёл кусок – про то, что общий отход, что за реку, что к утру. А куда именно, каким рубежом, через какую переправу – этого в моём куске не было. Это ушло с другим посыльным, к другому участку, и тот участок теперь знал куда, но не знал когда, а я знал когда, но не знал куда. И Зотов знал, верно, третье. И Прошка – четвёртое. Один приказ, разорванный на всех, и у каждого в руках его четверть, и ни у кого – целого.
Тогда, на той дороге, в первые дни отхода, всё было проще и страшнее: приказ был цел, и надо было решиться его нарушить, взять грех на себя и увести людей вопреки бумаге. Тогда мучило мужество. Тут мужества не требовалось вовсе. Тут был один приказ, верный, честный, разумный, – и не было никакой возможности донести его целиком до тех, кому он писан. Не нарушить его было страшно, а собрать. Свести четыре четверти в одно решение, когда четыре человека сидят по четырём краям в дыму и каждый держит свою четверть и свой счёт патронов.
Я поглядел в темноту за лощинкой – туда, где был Зотов, и Прошка, и стык, и Сибиряк, и весь мой разорванный, отвоевавший впустую рубеж.
Который из них сейчас читает свою четверть у своего огарка? И знает ли он, что она четверть?
Глава 15
«Ночь без командира»
Раненых у меня в лощинке было к ночи одиннадцать, и я знал каждого по тому, как он дышал.
Тяжёлых положили в яму от снаряда, углубив её сапёрной лопаткой и завесив сверху шинелью на двух воткнутых прикладах, – чтобы огарок не выдал нас с того берега. При огарке фельдшер перебинтовывал одного, у которого сквозь повязку опять пошло. Свет был жёлтый, куцый; в нём двигались только руки фельдшера да их тени по стене ямы, а лиц не было. И это было к добру: на лица я нагляделся днём.
Приказ на отход лежал у меня за обшлагом, дошедший наконец целым: не куском, как днём, а весь – с рубежом, часом и переправой, названной приметой, которую я знал. Полк отходил за реку, к утру, старым бродом ниже колена, тем самым, на который весь день впустую смотрела основная наша позиция. Германец днём взял левее и укатился на восток, за спину; брод остался пуст и наш, и по нему теперь надо было увести всех, кого удастся.
Всех я увести не мог. Я мог увести тех, до кого дотягивался голосом и ногами посыльного: свой центр, раненых, свою связку. До Зотова на левом краю голос не доставал. До Прошки на правом – тоже. До Сибиряка, ушедшего утром к стыку и с тех пор пропавшего, не доставал и подавно.
К Зотову и Прошке я послал по человеку с полоской и одной короткой вестью: отходить по условию, к реке, старым бродом.
Послал – и всё. Дальше каждый решал сам.
Михеев присел рядом на корточки, при книжке, и молчал. Ему тоже было нечего делать, кроме как ждать, а ждать он умел так же ровно, как считать.
– Зотов снимется по расходу, – сказал он наконец, не мне, а вслух, будто выверял итог. – Прошка – по условию. Сибиряк, ежели жив, дорогу знает.
– Знает.
– Стало быть, дойдут.
Я не поправил его: поправлять было нечем.
Поднял огарок к обшлагу, перечёл ещё раз час и брод. Загасил.
Стало темно и слышно. За рекой, далеко влево, куда ушёл германец, глухо и редко погромыхивало, будто там, в чужом уже тылу, ворочали что-то тяжёлое, не спеша. А над нами было тихо, и в этой тишине я различал одиннадцать разных дыханий и двенадцатое – своё.
Как прошла эта ночь на краях, я узнал уже за рекой. Зотов доложил скупо, Михеев показал свою книжку, про Сибиряка рассказали охотники. Прошка сказал ровно три фразы. Тогда, в лощинке, я ничего этого не видел. После свёл их рассказы по порядку.
Зотов на левом краю снялся, когда у него осталось восемь лент и когда слева от него перестал стрелять сосед.
Часов у него не было. Он смотрел на две вещи: на ленты и на чужой фланг.
Ленты Зотов знал до штуки. Сам набивал, сам зарывал вторую половину, сам днём её распечатал. Теперь в темноте вёл счёт на ощупь, ладонью по коробам: полный, полный, початый, пустой. Восемь лент оставались порогом: ниже него позицию уже не держали, а дожигали остаток и встречали утро с голой машиной.
Сосед слева стих с полчаса назад. Не разом – реже, реже, и нет. Зотов послал одного из связки проверить, не бережёт ли сосед патроны.
Связной вернулся скоро.
Соседа не было. Не побит, не смят – ушёл. Снялся раньше и тихо, никого не предупредив. На пустом бруствере остались худой сапог и остывший котелок.
Расход дошёл до порога. Фланг опустел.
Зотов стал сниматься.
Максим поставили на катки и потащили на лямках. Воду из кожуха не сливали: некогда. Ленты разнесли по людям, чтобы не пропали разом. Троих раненых уложили на две шинели-волокуши; четвёртый мог идти, его взяли под руки.
Зотов пересчитал связки. Две были полными. В третьей осталось трое: четвёртого потеряли днём, и никто не видел где.
К мельнице он не пошёл. Она горела и освещала подходы. Зотов повёл людей к трём ольхам у брода, а оттуда – низом, к реке.
Михеев вывел за ночь больше народу, чем у него было своего, и половину этого народа до темноты в глаза не видел.
Ему достался промежуток – жидкая цепь необученных без пулемёта, которую днём он самовольно увёл к выселкам. К ночи туда потянулись чужие.
Ремизовского участка не стало. Те, кто не полёг и не ушёл наугад к неназванной деревне, стягивались к дыму, движению, к любому человеку, который стоял на ногах и говорил, куда идти.
Михеев стоял на перекрёстке двух тропок, при книжке и с фонарём под полой. Каждому подходящему говорил одно:
– Какой части? Ко мне становись. Пойдём на реку.
Набралось его десятка полтора и чужих около двух десятков – из трёх разных рот, без общего старшего.
Михеев разбил их на связки по четыре. В каждую поставил хоть одного человека при оружии и в разуме.
– Эти четверо твои, – говорил назначенному старшему. – Гляди, чтобы все дошли. Отстанет один – всей четвёркой стойте.
Маршрут к выселкам оказался перерезан. Германец, уходя, оставил у ручья заслон; оттуда один раз ударили по головным. Михеев не полез под второй выстрел и повёл людей полем – дальше, дольше, зато в обход.
Шёл он в хвосте и перекликал связки не по фамилиям, чужих фамилий он не знал, а по счёту:
– Первая?
– Тут.
– Вторая?
– Тут.
– Третья?
Третья не ответила.
Михеев остановил всю колонну. Не двинулся, пока третью не нашли: сбились на меже и ушли в сторону.
За реку не дошли двое ремизовских, оба немолодые, оба вымотанные до края. Отстали на последней версте. Хватились их уже у воды, когда на востоке серело. Возвращаться было нельзя.
Михеев поставил против них не крестик, а чёрточку.
«Пропал», не «убит». Врать в книжке он не стал.
Сибиряк шёл самой дальней полосой – верхом над поймой, в обход стыка и брода, где мог стоять германец.
С ним было пятеро охотников и двое чужих раненых, подобранных по дороге. Один мог идти, опираясь на плечо. Второго тянули на волокуше.
Сибиряк шёл последним из тех, кто ещё шёл: прочёсывал верхом свой участок, собирал отбившихся. Поэтому к обрыву вышел уже перед рассветом.
Над тропой стоял германский дозор – четверо или пятеро. Они переговаривались вполголоса, не ожидая, видно, никого до света.
Сибиряк заметил их первым.
Отходить назад было поздно: на востоке серело, а за спиной оставалось открытое поле и двое раненых.
Он повёл охотников сквозь дозор.
Двое остались внизу при раненых. Сибиряк с тремя подобрался ближе.
Первого германца сняли ножом. Второй успел обернуться и вскинул винтовку.
Кинули одну гранату.
Рвануло близко, ослепило обе стороны. Охотники пошли вперёд со штыками. Германцы били наугад, ослеплённые вспышкой. Одна пуля вошла Сибиряку в бок, низко.
Он сел, не упал. Показал рукой вперёд: не стойте.
Двое германцев остались на тропе, остальные ушли в темноту.
Двое из связки, назначенные на случай ранения старшего, подхватили Сибиряка без команды. Ещё двое взялись за волокушу. Пятый поддерживал ходячего раненого и нёс винтовку Сибиряка.
Пока несли, Сибиряк оставался в памяти.
На спуске его качнуло, и он сказал тем, кто был впереди:
– К броду забирайте. Левее. Правее топь.
Они взяли левее.
К броду донесли живого.
К свету раздельные группы стали выходить к реке, и я стоял у брода и считал их не по головам даже, а по тому, откуда какая пришла.
Утро занималось тихое, серое, безветренное. Река лежала гладкая, стальная. Над тем берегом, куда нам предстояло идти, стоял туман; над этим, который мы оставляли, уже светало.
Я стоял у самой воды, где колея спускалась к броду, – на том месте, куда весь вчерашний день смотрел, ожидая удара, которого не было. Теперь к воде выходили мои люди. Только не с той стороны, откуда я их ждал днём.
Первым пришёл Зотов – от трёх ольх, слева.
Тело пулемёта расчёт нёс на плечах, станок – следом. Зотов вошёл в воду первым, нащупывая дно, и вполголоса ругался на холод. За ним прошли две полные связки и одна в три человека.
Потом справа, низом, пришёл Прошка с двумя молодыми. Машины при них не было. Замок и прицел Прошка нёс за пазухой.
Он остановился передо мной.
– Машину осколком повело. Катки разбило. Замок с прицелом вынес. Остальное зарыл у огорода.
Помолчал и добавил:
– Акимова оставил там же. Накрыл. Место отметил.
Я кивнул.
Про машину и Акимова разбирать будем после, когда будет где разбирать и чем записывать. Сейчас Прошка дошёл сам и довёл двоих, которых ему оставили.
Следом полем показался Михеев. С ним шло вдвое больше людей, чем было в его цепи: свои, ремизовские, остатки ещё двух рот. Шли связками, перекликались на ходу.
Брод я им назвал. Как до него дойти, каждый решил сам.
Последним, уже по свету, от обрыва принесли Сибиряка.
Двое несли его под плечи и колени. Ещё двое тянули волокушу с чужим раненым. Пятый поддерживал второго и нёс Сибирякову винтовку.
Сибиряка положили у воды. Лицо у него было серое, но глаза оставались ясными.
Он узнал меня.
– Наши вышли?
– Вышли.
Он прикрыл глаза. Не потерял сознание, просто перестал держать их открытыми.
Из моих не хватало одного человека из зотовской связки. Из ремизовских не дошли двое. Остальные, кого я ждал у этого брода, вышли.
Замыкал я.
Вошёл в воду последним, когда люди были уже на том берегу или в реке. Холод взял по пояс.
Я обернулся один раз – на пустую лощинку, на догорающую вдали мельницу, на всё, что мы здесь удерживали и теперь оставляли.
Потом пошёл дальше, за своими, туда, где они меня уже ждали, дойдя без меня.
Глава 16
«Не за этот берег»
На новом рубеже нас поставили за деревней, в саду, который лето уже отработало: яблоки осыпались, и они лежали в мокрой траве, и по ним ходили, не глядя, и от раздавленных тянуло кислой брагой. Тут и считали.
Считать после боя – работа скучная и точная. Наспех нельзя. Отложить тоже. Михеев вёл её с утра, при книжке, у плетня. Я стоял над ним. Складывали.
Убитых вышло меньше, чем я боялся ночью. И больше, чем позволял себе к рассвету, у воды. Раненых тридцать с лишним, тяжёлых восемь. Тяжёлых снесли к фельдшеру ночью, к утру увезли в тыл на подводах. В счёте они уже проходили не нашими – сданными. Хоронить пришлось четверых. Донесли мёртвыми либо отошли под утро, не дождавшись подвод. Положили за садом, у канавы, где земля помягче. Михеев записал имена, откуда кто: двое сборных, чьих рот уже нет; тамбовский Гущин, который донёс чужого унтера до подводы, помог поднять его на солому, сел у колеса перевести дух и больше не встал; и молодой, из последнего пополнения, которого по имени знали третий день, – Михеев переспросил у соседа, чтоб не наврать в графу. Это был тот, кого Зотов утром недосчитался в третьей связке. Я постоял над ними ровно столько, сколько стоят, когда некогда, и пошёл к плетню. Долго стоять было нельзя. Живых было больше. Они ели, спали и требовали.
А хуже всех считались те, кого не было ни в одном из этих разрядов.
– Пропавших шесть, – сказал Михеев и повёл карандашом по строке. – Двое ремизовских: знаем, где отстали. Ещё четверо – одна сборная связка. Этих держу отдельно.
– Отдельно почему?
– Двоих видели у ивняка, когда колонна уже пошла к реке. Про четвёрку знаем последнее: ефрейтор Кондратьев привёл к развилке двух раненых и троих отбившихся, передал мне, сказал, что трое его остались позади, и пошёл за ними. После того ни его, ни троих не видел никто. Может, к германцу попали. Может, легли где. Врать в графу не стану.
Против двоих Михеев поставил ночную чёрточку – «пропал». Против четверых оставил пусто. Пустая графа была хуже чёрточки: та хотя бы называла положение человека в счёте, а эта говорила только, что счёт оборвался.
Пятерых, которых вывел Кондратьев, нашли по списку: двое лежали у фельдшера, трое спали под сараем. Те, кто мог говорить, подтвердили рассказ Михеева. Дальше начиналась ночь, которой никто за Кондратьева рассказать не мог. Михеев записал против фамилии отдельно: «вывел пятерых; вернулся за связкой; пропал».
Пока Михеев дописывал строку, ко мне подошёл Прошка.
Он нёс перед собой замок – вынесенный ночью за пазухой, – и прицел, и завёрнутую в тряпицу возвратную пружину. Сверху лежали три початые ленты. Положил всё на плетень по одному и назвал, будто сдавал по описи:
– Замок. Прицел. Пружина. Ленты три. Больше со второй машины не вынес ничего, вашбродие.
Зотов подошёл на железный звон, взял замок, открыл, провёл пальцем по пазам.
– Этот цел. Прицел повело, поправлю. Пружина годная.
Он унёс детали к первой машине. Прошка остался. Тряпицу сложил вчетверо, потом ещё раз, хотя складывать там уже было нечего.
– Я днём с ней задержался, – сказал он. Глядел на пустое место плетня, где лежал замок. – Германец угол засёк, а я всё бил: ещё ленту, ещё одну. Оттого Акимова и накрыло. Не машину надо было тем часом беречь, а его убрать. Я поздно понял.
– В донесении это будет? – спросил он.
– Будет как было: позицию оставил поздно, второй номер погиб.
Прошка подумал, будто проверял мою формулировку на вес.
– Так и пишите.
– Собери расчёт, – сказал я. – Людям умыться, поесть. После к Зотову: опись на детали составите оба.
Он кивнул один раз и пошёл. Не легче, чем пришёл, – ровнее.
* * *
Часть приходила в себя весь день, и это тоже была работа – привести её в себя.
Люди спали вповалку, где свалились, – в саду, у плетней, в сарае с провалившейся крышей; иные не спали, а сидели, глядя перед собой. Этих Михеев трогал первыми. Одному, сборному с разодранным рукавом, он сунул связку пустых патронных пачек и велел отделить целые от рваных. Тот сперва держал их на коленях, не шевелясь. Михеев назвал его по фамилии и повторил. Тогда человек начал разбирать, медленно, одну за другой. Через минуту сам спросил, куда складывать те, у которых промокло дно. Михеев показал два места и пошёл дальше. К вечеру этот же сборный уже ругался на тех, кто бросал пачки не в ту кучу.
Михеев принёс мне два листка.
Первый был список – кто вышел. Михеев вёл его ночью на ходу и утром переписал набело, столбиком, разбив на связки: свои, потом чужие, потом сборные без роты. Против каждого имени шли две пометы: что с человеком – цел, ранен, пропал – и с кем он вышел либо кого вёл. По списку читалось не только, сколько людей дошло, но и кто кого довёл. Против Кондратьева стояло пять чужих фамилий, а ниже – три своих, за которыми он вернулся.
Второй листок был грязнее и дороже.
Это была маршрутная полоска – из тех, что я раздавал перед боем, карандашом по серой бумаге: ориентиры, перекрёстки, два места сбора. Только по ней теперь шла ещё одна дорога – проведённая другим карандашом, потвёрже нажатым, в обход первой, полем. Полоска была измята, разбухла от сырости, по ней прошлись пальцем, и палец был в чём-то тёмном, и линия карандаша в одном месте прервалась и пошла дальше уже криво.
– Держи назад, – сказал Михеев. – Твоё.
– Это уже не моё. Твой путь вернее.
– Мой на одну ночь. Твой – на бумаге. – Он не спорил, он отдавал. – Гляди, где я свернул. Тут по ручью нельзя было. Стрельнули раз, я и не полез.
Я поглядел, где он свернул. По ручью путь закрыла одна пристрелочная очередь; Михеев не стал проверять вторую и повёл людей полем. Полоску я взял.
Пока я складывал полоску, пришёл Зотов и сразу заговорил про дело:
– Комплект на «трёх ольхах» пуст. Выбрал до последнего пакета, назад ничего не заложил.
– Из чего закладывать? Обоза нет.
– С ротного снять. С каждого расчёта понемногу.
Михеев, стоявший рядом со списком, поднял голову:
– Тогда в яме будет полный комплект, а на руках недостача. Бумаге хорошо, расчётам худо.
Зотов перекатил соломинку и не обиделся: счёт был верный. У первой машины оставалось восемь целых лент; от второй Прошка принёс три початых. Этого хватало держать одну позицию, но не хватало одновременно сделать вид, будто у нас есть неприкосновенный запас.
– Пустую яму тоже держать нельзя, – сказал Зотов. – Пошлют к ней – найдут землю.
– Потому и не будем считать её запасом, покуда не восстановим, – сказал я. – Михеев, отметь в книге: вскрыта, пуста. В расчёт не принимать.
Ночью второй сборный пункт знали унтера, а рядовой старший четвёрки – не всегда: полоска была у одного, а один мог лечь.
– Две дороги всякому в голову вложишь – перепутают, – сказал Михеев.
– Не всякому. Старшему четвёрки. Назначил – заставь повторить оба ориентира без бумаги.
Мы ещё раз прошли список. Кто из старших знал второй пункт, кто только видел полоску, кто вообще принял людей уже в темноте. Про Кондратьева ответа не было. Те, кого он вывел, помнили, что он спрашивал, куда вести раненых; держал ли он запасной пункт в голове, никто не знал.
– Не знаю, это ли погубило четверых, – сказал я. – Знаю, что следующую четвёрку такая дыра погубить может.
Михеев записал: второй ориентир знает наизусть каждый старший связки; при назначении повторяет его тому, кто назначил.
* * *
К полудню меня вызвали в штаб полка.
Штаб стоял в фольварке за деревней – в доме с уцелевшей крышей, что после ночи казалось роскошью. У крыльца сохло на верёвке чьё-то бельё, ходили писаря с бумагами, и вся эта тыловая опрятность, в полуверсте от свежих могил у канавы, была не оскорбительна, а просто из другого мира, куда я вошёл в своих сапогах, ещё сырых от брода.
Окунев принял меня в горнице, где вместо стола была снятая с петель дверь на двух козлах, и на двери лежали бумаги. Он был серый, невыспавшийся, но собранный, и сразу заговорил о деле – о том, что полк цел не полком, но ядром: остатки свели, приняли пополнение обещанием, назначили на этот рубеж стоять и приводить себя. Костяк уцелел. Это он сказал так, будто в этом и была вся победа, и, пожалуй, в этом она и была: не удержали берег, но вынесли за реку тех, кем удержат следующий.
Потом Окунев подвинул ко мне через дверь-стол бумагу и положил рядом плоский казённый футляр.
– Твоё. Наконец дошло. – Он глянул поверх пенсне. – Поздравлю, коли позволишь.
Бумага была наградная. Я прочёл её – буквы прыгали от усталости – и не сразу понял: она была не про эту войну.
Георгий. За Пруссию. Давнее, годовалой давности дело в осенних лесах, где я в чужом ещё теле выводил из чужого мешка чужих, как мне тогда казалось, людей, – за «вывод из окружения части личного состава с сохранением боеспособности», как это назвали в бумаге, отлежавшейся под сукном почти год. Представление, о котором мне раз в полгода говорили «снова задержали», «снова вернули на пересоставление», «писарям слог не показался», наконец прошло свой путь и вернулось сюда крестом за то, что было давно и не здесь.
Я держал бумагу и не чувствовал ничего из того, что, должно быть, чувствуют, когда держат такую.
Футляр Окунев положил рядом. Я его не открыл. Не то чтоб нарочно – рука не потянулась. Крест лежал там, как часовой механизм, который принесли к часам, давно идущим без него.
– Носить будешь?
– После.
Я сунул футляр в полевую сумку, к описи и письмам, не открыв. Окунев поглядел на застёгнутый клапан, но ничего не сказал.
Вместо второй пришедшей бумаги он достал из-под других листов мой свежий список. На нём ещё не было чужих резолюций, только окуневский карандаш и загнутый нижний угол.
– Этих подпишу и сегодня пущу, – сказал он, ведя пальцем по фамилиям. – Михеева. Зотова. Прошку. Сибиряка. Охотников. А эту строку оставлю.
Палец стоял на ефрейторе Кондратьеве.
– Почему?
– Потому что у тебя против него два дела и ни одного положения. Пятерых вывел – есть свидетели. За своими вернулся – есть свидетели. Где сам – нет.
– Поступок от этого не меняется.
– Не меняется. Бумага меняется. Я напишу «представляется ефрейтор Кондратьев», а в строевом списке он кто? Убит? Ранен? В плену? Пропал? Пущу так – вернут весь лист, и бесспорные вместе с ним.
– Значит, сперва надо найти тело.
– Или живого. – Окунев потёр переносицу. – Дай к этой строке отдельные показания троих, которых он вывел. Узнается судьба – приложим и пустим следом.
– Может не узнаться.
– Знаю. Потому не зачёркиваю.
Он отогнул угол обратно и положил список между нами. Строка Кондратьева осталась на месте, не проведённая дальше и не вымаранная.
Я положил рядом наградную бумагу за Пруссию. Старое дело шло ко мне год, возвращалось, переписывалось, обрастало подписями – и всё-таки дошло, потому что каждый раз можно было подтвердить, где я был и что сделал. Поступок Кондратьева подтверждали трое, а самого его не было ни в одном разряде. На первой же ступени бумага требовала не подвига, а положения человека после него.
– Уточнить, – сказал я. – Это, выходит, дознать, что он мёртв.
– По большей части так и выходит, – сказал Окунев. – Мёртвого можно приложить к делу свидетелем чужих глаз. Пропавшего приложить не к чему.
Он сказал это без жестокости. Так говорят о двери, которая заперта не тобой и ключ от которой тебе не дали.
Я взял список. На миг рука легла на клапан сумки: футляр внутри пришёлся как раз под ладонь.
Я застегнул клапан плотнее. Крест остался внутри, не открытый и не приколотый, – не за этот берег, за прежний.
– Показания соберу сегодня, – сказал я.
– Собери. Строку держу у себя.
Окунев убрал лист отдельно, не в исходящие и не в корзину.
– Есть будешь? У меня каша.
– Буду.
Мы ели кашу за той же дверью на козлах. Про крест больше не говорили. Про Кондратьева тоже: всё, что можно было сделать до вечера, уже было сказано.
• • •
Вечером, когда часть улеглась и в саду стало тихо, я придвинул огарок и достал чистый казённый лист.
Рядом положил то, что за день не сходилось в одну бумагу: михеевский список с пустой строкой Кондратьева, перечёркнутую маршрутную полоску, опись восьми целых и трёх початых лент, отметку о пустой закладке. Из старой книжки выписал станцию, железнодорожную горловину, пять снарядов на ствол. На другом листке были склады, которые мы сожгли сами, потому что не могли ни вывезти, ни раздать.
Каждая бумага была исправна по-своему. В строевой считали людей. В артиллерийской – снаряды. В ротной – ленты. В обозной – имущество. Причина переходила из одной в другую, а графы за ней не переходили.
Я решил положить их рядом.
Начал с самого раннего, какое помнил, – со станции, с горловины, с пяти снарядов на ствол. Огарок дважды пришлось подрезать. Когда он догорел до блюдца, первая цепь уже лежала на листе целиком.




























