444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Отступление (СИ) » Текст книги (страница 7)
Отступление (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Отступление (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Глава 12
«По описи»

Станцию я почуял по сапогам. Их несло от путей: тот особый, кожаный, дублёный дух, что стоит над новой обувью, покуда её не надели и она не стала пахнуть человеком. Мы шли к станции проулком между пакгаузов, и дух этот делался гуще с каждым шагом, и был он до того знакомый и до того не к месту здесь, у забитых путей, что я сперва не поверил носу и подумал про кожевенный склад или дубильню. Потом мы вышли на площадку перед пакгаузом, и я увидел.

Они лежали на платформе связками, по паре, схваченные лычком через ушки, – сапоги. Не десяток и не сотня. Их было столько, что платформа под ними просела, и они лежали навалом, новые, смазанные, с ещё жёсткими, не разношенными голенищами, – и рядом ходил мой Куликов, у которого правый просил каши с самого мая и был подвязан бечёвкой поверх подошвы, чтоб не отставала. Он на них поглядел и не сказал ничего, и я на него не поглядел нарочно.

В горловине я такие же сапоги оставил гореть – целую платформу, и патроны при них, и ничего не взял: нечем было и некогда. Второй раз пройти мимо я не мог.

– Прикрываем узел. – Голос у меня вышел громче, чем надо было. – Зотов, оба расчёта на выезд, по обе стороны насыпи, сектор – на запад. Михеев, посты по пакгаузам. Не растекаться.

Люди пошли занимать, а я остался стоять и смотреть, потому что смотреть было на что, и лучше было понять сразу, с чем стою, чем понимать потом врозь и не вовремя.

Станция была не станция, а брошенное богатство. Не разграбленное – брошенное, целое, лежащее, как легло, когда его сюда свезли и не успели раздать. Пакгаузы стояли раскрытые, двери на боковых катках отъеханы, и в тёмной их глубине штабелями, аккуратными, в рост человека, стояло то, чего у меня не было. Ящики патронные, окованные, с трафаретной надписью по торцу – я эту надпись читал зимой, по одному ящику в неделю, как читают долговую расписку, а тут их стояло столько, что и трафарета было не разобрать, где кончается один штабель и начинается другой. Мешки – я вошёл, тронул, был сухарь, добрый, не заплесневелый, ссыпанный в рогожу, и рогожи эти лежали одна на другой, как кирпич в кладке. Консервные жестянки в дощатых обрешётках. Мануфактура – бельё, портянки, рубахи, целыми кипами, в бумаге. И ленты. Пулемётные ленты, набитые, в цинках и россыпью в патронных коробах, – я взял одну на руку, взвесил, она была снаряжена, готовая, ложись да бей, – и я держал её и думал про Зотова, который зимой перебивал одну ленту начисто, вытаскивал негодные патроны по одному и вставлял годные, и берёг каждую, как берегут последнее, потому что она и была последняя.

Всё это стояло тут месяцами. Пока мы считали выстрелы. Пока хлеб рубили топором, а сапог подвязывали бечёвкой, а Зотов молился на свою единственную набитую ленту.

Я вышел из пакгауза на свет. И увидел, что всё это уже приготовлено гореть: у торцов пакгаузов стояли бочонки, и от бочонков тянуло керосином поверх сапожного духа, и двое железнодорожных, немолодых, в замасленных тужурках, обкладывали дальний штабель соломой, деловито, без спешки, как обкладывают дом на своз, – не поджигали ещё, ждали чего-то, но клали уже так, чтоб занялось разом.

Михеев подошёл, стал рядом, поглядел на пакгауз, на бочонки, на солому. Достал книжку из-за пазухи, но не раскрыл, а так подержал в руке.

– Тут одних патронов, вашбродие, – начал он и не докончил: цифры у него не было, а на глаз он говорить не умел и не любил. – Тут на всю дивизию с запасом.

– Знаю.

– И сожгут.

– И сожгут. – Я отвернулся от бочонков. – Ты пойди сыщи, кто тут за старшего. Кто-нибудь да есть.

* * *

Старший был. Он сидел в станционной конторе, в комнатке за телеграфной, при керосиновой лампе, хотя на дворе был белый день, – лампа горела, верно, с ночи, и её забыли погасить, и она чадила, никому не нужная. Интендантский чиновник, немолодой, в очках со шнурком, с седой щетиной в три дня, – он не спал, это было видно по глазам, и не первую ночь. Перед ним на столе лежали ведомости. Много. Он их не читал – он их держал, положив обе руки поверх, ладонями, как держат крышку на кастрюле, что вот-вот закипит.

Я вошёл, назвался. Он оторвал взгляд от ведомостей, поглядел устало и без интереса – насмотрелся уже таких, как я, за эти дни.

– Опять. – Он даже не поднял руки со стола. – Ну что опять.

– Мне нужно взять со склада, – сказал я. – Немного. То, что нужно людям в дело. Патроны. Ленты. Сапоги. Сухарь. Перевязку.

– Не могу.

Он сказал это ровно, не отказывая, а сообщая. Снял очки, потёр глаза основанием ладони и надел снова.

– Не могу, подпоручик. Рад бы. Веришь – рад бы всё вам отдать, до нитки, стоя тут, глядя, как оно горит. – Он повёл рукой на ведомости, не поднимая их. – Только выдать я тебе не могу. Ведомости закрыты. Части, что за этим числятся, – их тут нет, они бог весть где, кто отошёл, кого нет вовсе. Ты не тот, кому это положено. У тебя требования нет, наряда нет. Я тебе выдам – с меня спросят: по какому основанию. А основания у меня нет. Ни на тебя, ни на кого. – Он помолчал. – А сжечь – вот на это основание есть. На сжечь у меня приказ. Понимаешь, какая штука? Раздать не могу, а спалить велено.

Я понимал. Понимал я это так ясно, что и говорить было нечего. Он был не вор. Вор бы уже торговал, вор бы намекал, вор бы отвёл глаза и сказал: бери, чего там, всё одно гореть. А этот сидел и держал руки на закрытых ведомостях и не пускал меня к добру, которое сам через час подпалит, – не потому, что жалел добра или боялся меня, а потому, что бумага велела ему одно и не велела другого, и другого он сделать не мог, и мучился этим, и не спал третью ночь, и от этого чадила лампа при белом дне.

– Раздать людям не по бумаге ты не можешь. – Я глядел на его ладони. – А сжечь по бумаге можешь.

– Так.

– И людям сказать, что вот, мол, сгорело всё, чего им зимой не давали, – тоже, стало быть, можешь.

Он поглядел на меня, и в глазах у него мелькнуло что-то – не обида, а вроде как согласие, тяжёлое.

– Ты мне это не говори. – Голос у него упал. – Я это без тебя третьи сутки сам себе говорю. – И положил ладони на ведомости плотнее.

Я постоял. Взять силой я мог – за мной был отряд, за ним двое стариков-железнодорожников да чадящая лампа; я мог войти в пакгауз и брать, и он бы не остановил, и никто бы не остановил. И был бы я тогда не лучше тех, кто в эти дни по деревням выносил из брошенных изб что плохо лежит, а тут лежало не плохо, тут лежало казённое, и брать его так, самоуправством, было мародёрство, как оно ни назови. А не взять – значило дать сгореть тому, чем я завтра буду держать заслон или не удержу.

– Хорошо. – Что-то у меня в голове уже стало на место. – По бумаге так по бумаге. Не по твоей – по моей.

Он не понял, поглядел.

– Ты выдать не можешь. А я взять могу – под свою руку, за своей подписью. Составлю опись. Что беру – то и впишу, всё, по счёту: столько-то ящиков, столько-то лент, столько-то пар. И подпишусь. И свидетелей поставлю, чтоб подписались, что взято при них и столько-то. Не тайком, не навалом – а по описи, с именами. Спросят с меня – вот тебе бумага, вот моя рука, вот что и на что взято. А ты выдачи не давал. Тебя тут не было. Сгорело – и сгорело.

Он смотрел на меня, и было видно, как он это ворочает, – не хитрость мою (хитрости тут не было), а то, ложится ли это ему на совесть и на бумагу. Потом снял очки, опять потёр глаза и сказал, не глядя:

– Опись оставишь мне копию.

– Оставлю.

– И бери только в дело. Не барахло. Барахла и без тебя нажгут.

– Только в дело.

Он кивнул и убрал руки с ведомостей – впервые за весь разговор, – и от этого мелкого движения, от того, что он снял ладони, мне сделалось не по себе: он снял их так, как снимают руки с покойника, которого больше незачем держать.

Опись я вёл сам, у пакгауза, положив полевую книжку на патронный ящик, и вписывал не спеша, разборчиво, чтоб потом не отпираться от собственной руки. Михеев стоял рядом и считал вслух, а Прошка с Акимовым выносили и складывали отдельной кучей, на виду, чтоб всё было на глазу и ничего мимо описи.

– Патроны винтовочные, – говорил Михеев, – ящик… два… три. Пиши три, вашбродие, больше на людей не унесём, ноги переломаем.

Я писал: патронов винтовочных три ящика.

– Ленты пулемётные снаряжённые, короб… и другой. Два короба.

Я писал: лент пулемётных снаряжённых два короба.

– Сапоги. – Тут Михеев замялся. – Сапоги, вашбродие, брать? Оно в дело или барахло?

– В дело. – Я не поднял глаз от книжки. – Босой солдат не боец. Кому просят каши – тем. По ноге, не навалом. Считай пары.

Считали пары. Я вписывал пары. Сухарь – рогожами, столько-то; перевязочные пакеты – я взял их щедрее прочего, взял, сколько унесём: это одно из всего склада было такое, что мера ему – не устав, а рана, и рану наперёд не сосчитаешь. Пулемётные принадлежности – Зотов подошёл, поглядел, отобрал сам: запасные замки, шпильки, коробку с масляной ветошью, – отобрал молча, придирчиво, как отбирают у чужого, боясь взять негодное, и то, что он молчал, я заметил, но покамест не понял.

Опись росла. Она выходила короткая – то, что я вписал, было каплей против того, что стояло в пакгаузах, – но она была честная: всё, что мы брали, стояло в ней, и ничего в ней лишнего не стояло, и под каждой строкой был счёт, а внизу должны были стать подписи.

И тут вышло с Ершаковым – молодым, из последнего пополнения, что при обозе.

Я его приметил краем глаза: он отбился от кучи, где складывали, и шмыгнул за угол пакгауза, и был там недолго, и вернулся не так, как ушёл, – пряча руки. Я не окликнул сразу, дал вернуться, а потом подошёл.

– Покажи.

Он показал не сразу. За пазухой у него была штука сукна – отрез, добрый, шинельный, свёрнутый в скатку, и ещё жестянка консервов, и ещё что-то, чего он и сам, верно, толком не разобрал, а хапнул – лежало, и жгут же всё равно.

– Оно ж горит, вашбродие. – В голосе была не наглость, а искреннее недоумение. – Всё одно спалят. Что ж ему пропадать.

– В опись это писано?

– Нет.

– Стало быть, это не взято. Это украдено.

Он молчал. Кругом стало тихо – те, кто выносил, приостановились, слушали. Я не поднял голоса. Поднимать голос тут было нельзя: тут вся разница между тем, что мы делали, и тем, что делал он, держалась на одном волоске, и волосок этот был – по описи или мимо описи, а вовсе не в том, горит оно или нет.

– Клади, где взял. – Он положил: сукно, жестянку, всё. – Двое суток без табаку и в наряд вне очереди, при Михееве, таскать на постромках. – Я сказал это ровно, буднично, как говорят распорядок дня. – Не за то, что жалко сукна. Сукна не жалко, оно и вправду сгорит. За то, что мимо руки. У нас всё через опись и мою подпись – или у нас грабёж, и тогда все хватай, что кто ухватит, и я тебе не командир, а атаман. Понял?

– Понял, вашбродие.

– Ступай к Михееву.

Он пошёл. Куча краденого легла обратно в общий склад, к тому, что сгорит. А то, что было по описи, лежало отдельно, малой кучкой, и Прошка сел на неё сверху, свесив руки, сторожить.

Подписи я собрал последними. Расписался сам – первым, крупно. Дал Михееву – Михеев расписался, макая чернильный карандаш и слюнявя его, старательно, всеми буквами. Дал Зотову. Позвал старшего унтера Фомина, что был при отряде, – расписался и Фомин. Свидетели, что взято при них и столько-то, а не иначе. Копию я оторвал по надрезу и понёс интенданту.

Он был всё там же, при лампе. Взял копию, поглядел – не читая, а так, взвешивая на глаз, коротка ли, – увидел, что коротка, и что-то в лице у него отпустило.

– Мало взял, – сказал он.

– Сколько унесём.

– Мало. – Он положил копию поверх своих закрытых ведомостей, отдельно, и накрыл ладонью, будто боялся, что бумага сама встанет и уйдёт. – Ну, хоть это по-людски. Хоть одна бумага тут вышла по-людски.

Больше он ничего не сказал, и я ушёл, а он остался сидеть с моей копией под ладонью, при чадящей лампе, ждать, когда велят поджигать.

* * *

Телефон нашёл меня скоро – скорее, чем я думал.

Он и не искал долго. Дурная весть по проводу бежит быстрее доброй. Мы ещё вязали свою кучку в переноску, прилаживали на спины – а меня уже позвали к аппарату. Я взял трубку, назвался. На том конце сквозь треск и вой был голос. Не Окунева – чужой, штабной, гладкий. Голос не поздоровался. Спросил, по какому праву подпоручик такой-то вскрыл склад и произвёл изъятие казённого имущества.

– По описи, ваше высокоблагородие, – сказал я в трубку. – За своей подписью. Взято потребное в дело, при свидетелях. Копия у смотрителя.

Голос сказал: самоуправство. Имущество подлежало уничтожению по распоряжению, а не растащению по частям. Будет доложено. За подобное отдают под суд. Голос говорил гладко, без злобы. В нём была правота – устава, бумаги, порядка. Я слушал эту правоту и глядел в окно. Двое стариков в тужурках подносили к соломе первый огонь. Штабель занимался – не вдруг, нехотя, изнутри. Первый дым выходил понизу, стелясь.

– Слушаюсь. – Я дождался, пока голос кончит. – Копию описи представлю по команде. Виноват.

И положил трубку. Разноса больше не будет. Не простили – разбирать было нечего. Через час склад перестанет существовать. Весь. И то, что взял я, и то, чего не тронул. В изъятии сгоревшего меня не обвинит никто. Рядом с погоревшим складом три ящика по описи – не хищение, а уборка. Меня разнесли для порядка. Отпустили. Расследования не будет. Меня даже не запомнят.

Я вышел. Горело уже с трёх концов. Старики отошли к дальнему краю площадки и глядели – привычно, без горя, как глядят хозяева на своё, что само не потушить. Они этого нажглись за недели. И лица у них были особые, не горестные, а служебные. Занялись сапоги – тот, первый штабель. Сапожный дух пропал разом, его перебило гарью. Кожа горит не как дерево: тяжелее, черно, палёным рогом. Патронные ящики ещё не занялись. Займутся – пойдёт трещать, россыпью, вразнобой, только злее сырого хвороста. Мешки с сухарём тлели с краю. От них потянуло – я поймал это на минуту, прежде чем перебило, – печёным, сытным духом, от какого в брюхе сводит на голодный марш. Постоял над огнём. И его не стало.

Я смотрел. Рядом стояли мои, с переносками за спиной, готовые уходить. Никто не говорил. Мы уносили три ящика. Горело – на дивизию. Считать, во сколько раз больше, я не стал: считать было нечего. Эти три ящика я завтра положу под руку расчётам. Всё прочее станет пеплом и пойдёт на восток, следом за нами. Злость стояла во мне тихо, вся ушедшая в лямки, что резали плечи, в одно – не растрясти взятого. Злиться было не на кого. Не на смотрителя – он не спал третью ночь. Не на гладкий голос – голос был прав по уставу. Не на стариков с керосином – они делали, что велено. Виноватого не было. Был дым. Он выходил понизу, жался к земле, полз вдоль путей и уходил на восток.

Прошка поглядел на огонь, потом на нашу малую кучу за плечами, потом опять на огонь.

– Донесём, вашбродие. – Он поддёрнул лямку. – Не растрясём.

– Донесём.

Мы пошли. За спиной трещало. Версты через полторы, когда занялись наконец патроны, затрещало часто, россыпью, длинно. Будто там, у станции, шёл бой. Бой, которого не было и не будет. Целый бой отстреливался сам собой, в огне, без единого нашего и без единого их. Мы уходили от него на восток, унося на спинах то немногое, что в нём не сгорело.

* * *

Ночью, на привале, я делил взятое.

Не в общий склад. Валить всё в одну кучу под одну руку – это удобно считать, но это значит, что одно попадание, одна потерянная в отходе подвода, один сбой – и нет ничего сразу, всего, у всех. А если то же самое разнести – по взводам, по расчётам, по вторым местам сбора, – то беда откусит от запаса, а не съест его целиком.

Я сел с Михеевым, и мы стали разносить. Патроны – по связкам, не всё в один короб, а горстями, запечатанными в холстинные мешочки, по мешочку на связку, и мешочек этот вскрывать заказано, пока не пришла та крайность, ради которой он и лежит. Перевязку – по два-три пакета на связку, туда же. Сухарь – на второе место сбора, на «мельницу» и на «три дуба», зарыть в приметном углу под камнем, чтоб, если оторвёт и придётся идти назад порознь, было куда прийти и чем перебиться. Воду – фляги, полные, запечатанные пробкой с сургучом, тоже врозь, на разные руки.

Михеев вёл всё это по той же описи – приписывал снизу, кому что роздано, чтоб не потерялось и чтоб знать, с кого спросить. Он это любил, у него это ложилось складно, и он даже повеселел маленько над работой – не над бедой, а над порядком в беде.

– Оно так вернее, – говорил он, помечая. – Оно если по-хозяйски, так добро надо не в один сундук, а по разным. У нас в деревне так и держали: часть в избе, часть в клети, часть у свата. Вор всего разом не унесёт, и пожар всего разом не возьмёт.

А с лентами вышел спор.

Ленты я хотел разнести тоже – оба короба, что взяли, поделить, часть при первом расчёте, часть при втором, а часть – запечатанным неприкосновенным запасом, на второе место, чтоб, коли расчёт оторвёт от повозки или собьёт с позиции, было к чему отойти и чем ожить. Я сказал это Зотову. И Зотов, который весь день молчал и придирчиво отбирал принадлежности, тут перестал молчать.

– Не дам разносить, – сказал он.

Он сказал это не грубо, но твёрдо, и соломинку, что перекатывал в зубах, переложил и прикусил.

– Как – не дашь.

– А так. Ленты – моё хозяйство. Ленты я набивал, я перебирал, я знаю про каждую, какая как ляжет, где патрон тугой, где слабый, где ушко наклепано худо. За них я отвечаю. Раскидай их по связкам, по вторым местам, по мешочкам – и я за них больше не отвечаю. Кто-то мешочек подмочит, кто-то по глупости распечатает раньше срока и патроны из него в винтовку постреляет, кто-то забудет, где зарыл, – и в час, когда мне лента до зарезу, окажется, что её нет, а где она, никто не помнит, и спросить не с кого. Пусть лучше всё будет при мне. При мне – цело. Отдам из рук – растеряют.

В этом-то и была вся тяжесть. Разнесённая лента – это лента, которую могут подмочить, распечатать не вовремя, забыть, потерять. Собранная при Зотове лента – это лента, за которую отвечает Зотов, а Зотов не подмочит, не забудет и не распечатает раньше срока, потому что он Зотов. Пока Зотов жив и при своём расчёте, лучше зотовского порядка не выдумаешь.

– А если тебя нет, – сказал я.

Он поглядел на меня.

– Как – нет.

– Как Ершова нет. Как Журавлёва нет. – Имена эти были свежие, и вслух их произносить было тяжело обоим, и я их выговорил вполголоса. – Ты весь день молчал и брал принадлежности сам, никому не давал. И ленты хочешь при себе. Всё при себе, Зотов, в одних руках, в твоих. Пока руки целы – лучше не надо. А отобьёт тебя от расчёта, ранит, убьёт – и всё твоё хозяйство, всё, что ты один знал и один держал, кончится вместе с тобой в одну минуту. Как схема кончилась с Журавлёвым. Он тоже один знал и один нёс. И донести не успел.

Зотов молчал. Соломинка у него в зубах стояла неподвижно.

– Я не порядок твой ломаю, – сказал я. – Твой порядок лучше. При тебе лента цела. Я другого боюсь – не за ленту, за то, что она вся в тебе одном. Разнести – хуже для сохранности и лучше для того дня, когда тебя не станет. Мне надо, чтоб рота не ослепла, если ты выбудешь.

Он ещё помолчал. Потом вынул соломинку, поглядел на неё, будто она была виновата, и, глядя не на меня, а на соломинку, уступил:

– Половину. Половину при мне, при расчётах. А ту половину, что на второе место, – сам запечатаю, сам зарою, сам место запомню и Прошке скажу, где, – чтоб хоть двое знали, не один. И приметку сделаю. Но чтоб я знал, что она там лежит по-моему, а не как попадя.

– По рукам.

– Не по рукам, – сказал он. – А потому что вы командир, и вам виднее, где рота ослепнет. Только ежели тот мешочек кто раньше срока распечатает – я с него шкуру спущу, и с вас спрошу, что позволили.

– Спросишь.

Он ушёл запечатывать. Я слышал, как он в темноте, при малом костре, возится с холстиной и сургучом, ворча под нос, и как Прошка держит ему свет, и как Зотов дважды переспросил Прошку, запомнил ли тот место, – не поверил с первого раза, заставил повторить.

Я сидел у догорающего костерка и глядел на запечатанные мешочки. Днём горел склад на дивизию; ночью у нас осталось несколько холстин, разложенных по разным рукам и разным камням.

Прошка кончил светить, вернулся, подсел рядом.

– А ежели забудем? Или нас самих там уже не будет?

На западе всё ещё светилось небо – горела станция, которую мы подпалили и оставили.

– Тогда придёт после нас человек, найдёт под камнем холстину, распечатает – а там патроны, сухари, вода. И не будет знать, кто ему это оставил. Как мы нынче не знали, кто нам тот склад копил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю