444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Отступление (СИ) » Текст книги (страница 6)
Отступление (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Отступление (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Там был мост. Там были пути. Там скопились войска и имущество, «подлежащие выводу», как стояло в приказе. И всё это надо было вывести за реку до подхода немца.

Я перечёл строки.

Михеев стоял рядом и по лицу моему уже понял, что везём не к тихому сбору.

– Куда?

– К узлу. К станции у реки.

Он поглядел на нашу колонну – на две сотни разной масти, на четыре орудия, три санитарные повозки, обоз, сборных, моих и чужих, – и ничего не сказал про то, каково это будет: вести вот это туда, куда сейчас стекается всё сразу. Достал книжку, послюнил карандаш и спросил только:

– На сколько дён считать хлеба?

Я не знал. В приказе стояло одно: вывести до подхода.

– На три, – сказал я. – А там как выйдет.

Глава 10
«Горловина»

Дым над узлом стоял не столбом, как над жильём, а плоско, лёжа, растянутый по низу неба, и был он не один – их было много, и они срослись в одну грязную полосу, и по этой полосе я и вёл колонну последние версты, как ведут на маяк, только маяк этот горел не к добру.

Нас снова несло на восток, как несёт вода, – а тут, у последнего поворота, вода вдруг встала. Впереди, где сходились рельсы и три просёлка, всё стояло. Не двигалось – стояло. Эшелоны на путях. Батареи на дороге. Обозы по обочинам, повозки с красным крестом, кучки пеших без строя, что искали свои части и не находили, ибо частей уже не было. Всё это скопилось на пятачке у моста и у станции и не текло дальше, а копилось запрудой: за реку выпускала одна нитка, а к реке пёрло десять.

Я остановил колонну у поворота, не вводя её в это, и пошёл вперёд один, смотреть.

Смотрел я не затем, чтобы понять весь узел. Весь узел был не мой и не по моим рукам. Мне надо было одно: найти нитку, по которой можно вывести колонну. Заклинило в горловине. Станция стояла боком к реке, пути веером сходились к мосту. Веер сдавливался у выхода на насыпь в одну колею. К колее лепились два переезда, где через рельсы валила дорога. Повозки цеплялись осями за эшелоны, а эшелоны не могли тронуться: впереди на мосту чинили что-то, снятое с рельсов, и никто не знал, скоро ли. Всё, что могло встать поперёк, – встало поперёк. Так забивается воронка, если сыпать в неё быстрее, чем она пропускает: не оттого, что мало дыры, а оттого, что песок сам себя запер.

Ко мне подошёл железнодорожник – в замасленной тужурке, с фонарём, хотя было светло, и по фонарю я понял, что он тут за старшего: фонарь у него был как знак, а не как надобность. Он спросил, чья колонна и куда, и, услышав, что моя и что мне велено вывести её и подсобить очистить путь под артиллерию, поглядел на меня без надежды.

– Вывести, – повторил он и усмехнулся не мне, а слову. – Тут все велено вывести. Мне тоже велено. Вон, – он показал фонарём на путь у пакгауза, где стоял состав, приземистый, тяжёлый, с брезентом по бортам, – тот состав велено вывести четвёртым по счёту. А он тут стоит, оттого что перед ним третий, а перед третьим два санитарных, а санитарные не тронешь, там раненые. И все правы, и все стоят.

– Который путь мне освобождать?

– Крайний, у воды. По нему пойдёт артиллерия, ей приказано первой. – Он помолчал. – Только чтоб её вывести, надо сперва убрать то, что на нём стоит. А стоит на нём то, что уже не поедет.

Я поглядел, что стоит на крайнем. Стояли платформы – низкие, длинные, гружёные, и по тому, как осели их рессоры, груз был тяжёлый. У передней платформы была разбита ось, колесо ушло в щебень, и всё оттого замерло. За платформами, у самого пакгауза, курилось: не горело ещё в открытую, а тлело, и оттуда несло тем сладковатым, душным, чем пахнет горящее сукно и горящее сало, – запахом склада, а не пожара.

– Что на платформах?

– Не моя опись, – сказал он. – Интендантское. Сапоги, сказывали. И то, что стреляет. – Он опять усмехнулся. – Стрелять ему тут, стало быть, и придётся.

Я вернулся к колонне. Михеев ждал у передней повозки, и по его лицу видно было, что он уже прошёлся глазом по узлу и сложил своё число.

– Ну, – сказал он.

– Крайний путь у воды – наш. Расчистить и провести артиллерию. Свою колонну держим отдельно, к горловине не суём, пока не дам.

Михеев поглядел на веер путей, на мост, на дым.

– Тут не колонну вести, – сказал он тихо, чтоб не для всех. – Тут пробку выбивать. А пробку выбивают чем? Тем, что жальче бросить.

Я не ответил. Он назвал то, чего я не хотел называть: придётся выбирать, что бросить. А пока я ещё не знал, чего у меня тут больше – времени или беды.

* * *

Германец начал не залпом. По-хозяйски.

Первый снаряд лёг далеко за станцией. Второй – ближе, у переезда, но опять в сторону. Третий – ещё ближе. Он не бил по нам пока; он заносил узел на свою карту, привязывал видные точки к прицелам, чтобы потом ударить не наугад, а по готовому.

– Пристреливается, – сказал рядом Гунько. – Метит. Часа два ему на это, не меньше. А потом положит разом.

За рекой, на высотке по ту сторону, что-то блеснуло – раз, другой, коротко, как блестит стекло, повёрнутое к солнцу. Я смотрел на этот блеск, и Гунько смотрел, и оба мы знали, что это.

– Пункт его, – сказал Гунько. – Оттуда правит. Видит нас всех, как на ладони, и кладёт по нам, как по мишени в поле.

За переездом стояла русская батарея – не Гунькова, чужая, при ней хлопотал молодой офицер в шинели не по росту. Он тоже увидел блеск. Он вскинул бинокль, посмотрел, опустил, и я видел через сотню шагов, как он что-то сказал своим, и как двое кинулись к орудию, и как орудие стало доворачивать хобот на высотку. И тут офицер поднял руку и остановил их.

Я подошёл. Не своё было дело, но я подошёл: видел, что человек стоит перед выбором, и хотел понять, перед каким.

– Достанете? – спросил я, кивнув за реку.

Он обернулся. Лицо у него было молодое и злое – не на меня, на всё разом.

– Достану, – сказал он. – Три снаряда – и его пункта нет. А у меня на орудие по пять. На весь день – по пять. И вон, – он мотнул головой за спину, где над станцией гуще подымался дым, – эшелон с ранеными. Его лёгкая уже туда ложится. Если положу эти пять в пункт – может, ослеплю его на мост. Если оставлю – может, отобью ту, что бьёт по раненым. И то дело, и это дело. А оба нельзя.

Он ещё раз посмотрел за реку, на блеск, потом назад, на дым над санитарным эшелоном.

– Раненых, – сказал он. – Пункт к вечеру всё равно перенесут. А те до вечера не доживут.

Он повернулся к своим и назвал точку. Голос у него был ровный, как читают счёт.

Я отошёл, оставив его при его выборе.

Три снаряда могли погасить пункт за рекой и ослепить германца на мост. Эти три снаряда ушли туда, где под его лёгкой уже горели наши раненые. И оба решения были бы правильны, и оба оставляли кого-то врагу. Вот что значил наш снарядный счёт, если снять с него цифры и посмотреть глазами.

* * *

Разом он положил в третьем часу.

Не по одному теперь – накрыл. Первый пакет лёг по горловине. Станция вздрогнула вся. С крыши пакгауза сорвало железо, оно ушло в пути, вертясь. Второй – по переезду. Третий – по мосту. Там ахнуло и просело. Он бил по счислению, по меченым точкам. Точки были верные. Он бил в узлы, где всё сходилось. Забить узел – запереть остальное.

И остальное заперлось.

У переезда лошади понесли. Разбило повозку – передок. Коренник рухнул. Пристяжные рванули вбок, поволокли сломанное, и оно встало поперёк колеи. На него налетела следующая упряжка. И следующая. В минуту переезд заткнуло намертво. Груда: повозки, битое дерево, бьющиеся лошади. Они кричали не своим голосом. Поднять их было нельзя. Пристрелить – тоже: не подойти. А сзади напирало. Сзади не видели затора. Видели разрывы – и перли вперёд, на груду. Давили передних. Передних вжимало в груду. И уже не лошади – люди начали кричать тем же голосом.

Я видел это и считал сразу: не разомкнуть – тут лягут сотни. И не германец их положит. Мы сами. Друг другом.

– Зотов! – Я нашёл его глазами. Он был при хвосте, с машиной. – Машину к переезду, поперёк! Никого вперёд, пока не скажу! – То же, что у затора: там запирали дорогу телом, тут запирали машиной. Он понял с полуслова.

Он понял без второго слова. Не пулемётом пугать – телом. Машиной и людьми перекрыть напор, как перекрывают воду доской, чтоб дать нижним стечь. Он выкатил машину поперёк дороги. За ним встали мои – живой заслон. Напор уперся в них и стал.

А спереди я взялся размыкать.

– Прошка, Акимов – рубить постромки! Коней долой, кто бьётся – из нагана, чтоб не молотили! Михеев – платформы! Ту, с битой осью, – под откос, к воде, всё, что на ней, – туда же, руками, лямками, чем хочешь, но чтоб путь стал чист!

Мы взялись рубить эту груду. Постромки резали ножами. Коней с переломанными ногами добивали – я сам добил двух, в ухо, отвернувшись. Оттаскивали, освобождали колею. Платформу с битой осью навалились и стронули. Подвели лямки, впряглись. Она поползла к откосу, скрежеща ушедшим в щебень колесом, и ухнула вниз, к воде. Груз посыпался за ней – ящики, тюки, раскрываясь на лету.

И тут я увидел, что горит на соседней платформе.

Она занялась от пакгауза. Брезент прогорел, и в дыре видно было нутро: ящики, длинные, с трафаретом по боку. Трафарет я знал наизусть. Этого трафарета мне не хватало всю зиму и всю весну. Патроны. И рядом, короче, плотнее уложенные, – то, чего у нас не было вовсе третий месяц. Гранаты. Они горели. Не рвались ещё – тлели, и жар шёл от них стеной. Взять было нельзя. Подойти – сгоришь. Ждать, пока остынет, – некогда, да и незачем: что тлеет, то к делу уже не годится.

Я стоял в двух шагах от того, чего просил всю зиму, за что дрался бумагами, за нехватку чего ложились мои. И не мог взять горсти. Оно горело, а я его бросал: путь был важнее, а руки заняты путём.

– Не гляди, – сказал рядом Михеев, не переставая тянуть лямку. – Гляди на колею.

Я поглядел на колею. Он был прав. Но жар этот я запомнил – как запоминают не боль, а обиду, которую не с кого спросить.

Я в ту минуту не чистил станцию. Станция оставалась заваленной, горящей, битой, и за каждым нашим движением в ней возникали две новые пробки. Я чистил одну нитку – ту, по которой могли пройти санитарный эшелон, Гуньковы орудия и моя колонна. Одну. Больше у меня не было ни рук, ни права обещать.

* * *

Путь мы разомкнули. Санитарный эшелон пошёл, и за ним стало можно двигать остальное, и Гунько повёл свои орудия на крайний, к воде, освобождённый нами. Но пока мы били затор у первого переезда, германец накрыл второй выход – тот, что за станцией, к другому мосту, куда я направил половину колонны, чтоб не гнать всё в одно горло.

Схема была у меня в полевой книжке – одна. Не потому, что я решил, будто одной хватит, а потому, что узел ударил раньше, чем я успел сделать из схемы порядок. На дороге я раздавал полоски до движения; здесь движение началось пожаром. Старшие ещё не успели получить свои куски, а второй выход уже был бит.

По нему шла та половина, что я туда послал. Они не знали, что выход бит, и должны были упереться в разрыв и встать под огнём, если им не сказать.

Сказать было некому. Телефона тут не было, посыльного взять – все были в деле, у каждого руки заняты живым. Донести перемену – не крикнуть, не махнуть, а дойти до дальнего конца станции, за пакгаузы, где я не был виден и не был слышен, и завернуть ту половину со второго выхода на первый, освобождённый.

Журавлёв был при мне. Он всё это время был при мне – со своей дощечкой, с карандашом на шнурке, писал под мою руку, что я велел: кого куда, сколько прошло. Ротный писарь, тихий, в очках, что зимой ходил с этой дощечкой по окопам и записывал, чья очередь на печку. Его ранило в ногу ещё осенью, на высоте, – кость уцелела, он оправился, и с тех пор нога у него подволакивалась чуть, и он не бегал, а ходил скоро, наклонясь вперёд, будто всё время боялся отстать.

– На дальний конец, – сказал я ему и разорвал листок из книжки, тот, со схемой, чтоб не тащить всю. – За пакгаузы, к второму выходу. Скажешь их старшему: второй бит, заворачивать на первый, к воде. Скажешь и приведёшь. Понял?

– Понял, вашбродие. – Он сунул листок за дощечку, дощечку – за пазуху, и пошёл – скоро, наклонясь вперёд, подволакивая ногу, вдоль путей, туда, где за пакгаузами лежал дым.

Я отвернулся к своему. У меня было своё: разомкнутый затор ещё дышал, лошадей ещё оттаскивали, Гунько ещё выводил орудия. Я отвернулся и потому не видел, а услышал.

Он не дошёл до пакгаузов шагов сорока. Германец в эту минуту переносил огонь – клал вдоль путей, ровно, шаг за шагом, тем же счислением, – и один пакет лёг там, где шёл Журавлёв.

Я обернулся на разрыв. Дым сел. Там, где он шёл, лежало.

Я не побежал сразу – сперва отдал то, что нельзя было не отдать: крикнул, чтоб не совались в тот разрыв, что сейчас ляжет второй. Второй лёг. Потом я пошёл.

Он лежал у насыпи, и дощечка была при нём – вылетела, откинулась на шнурке, но при нём. Он был жив ещё, когда я подошёл, – глядел, и узнал меня, и губами что-то сделал, но звука не было. Осколком ему взяло грудь и живот, и я понял по тому, как лежала на нём шинель, что тут не поднять и не донести, тут только сесть рядом. Я сел рядом. Он смотрел на меня и всё делал губами одно и то же, и я наклонился и разобрал: не «больно», не «маменьке» – он говорил: «дошёл?».

Он думал, что дошёл. Он думал, что он уже там, у второго выхода, и что сказал.

– Дошёл, – сказал я ему. – Всё сказал. Завернули. Лежи.

Он затих – не от того, что легче стало, а от того, что кончилось. Глаза остались открыты.

Листка со схемой при нём не было – сгорел ли, снесло ли, я не нашёл. А ту половину надо было заворачивать, и теперь некому было донести, кроме меня: схема кончилась вместе с Журавлёвым – она была у него в руке и у меня в голове, и больше нигде.

Михеев подошёл. Он не спрашивал. Он нагнулся, взял дощечку – снял со шнурка, – и карандаш, что болтался на другом конце, и сунул то и другое себе за пазуху, туда, где носил свою книжку. Всё это он сделал молча и быстро, как делают нужное, не глядя на лицо.

– Иди, – сказал он мне. – На дальний. Я тут доберу.

Когда я вернулся, та половина всё ещё ждала, потому что мёртвый посыльный приказа не доносит, как бы честно ни шёл.

Я подозвал двоих – Клюева и одного из оренбургских, того, что днём тянул ящик в теснине. Схему нарисовал заново, уже не на одном листке, а на двух обрывках.

– Оба несёте одно и то же. Ты – вдоль путей. Ты – под насыпью, к воде. Кто дошёл первым, тот говорит. Кто дошёл вторым, повторяет. Если один лёг – второй всё равно идёт. Повторите.

Они повторили. Я заставил повторить ещё раз: второй выход бит, заворачивать на первый, к воде, по одному, повозки не пускать, носилки первыми.

Только тогда отпустил.

Слово у меня впервые пошло двумя дорогами. До Журавлёва я должен был додуматься до этого сам. После Журавлёва уже было поздно не додуматься.

* * *

Узел мы разгрузили не весь. Так его и нельзя было – весь.

Первый путь мы очистили, и по нему ушла артиллерия, и санитарный эшелон, и наша колонна, и та половина, что я завернул. Ушло то, что могло идти. Осталось то, что идти не могло: два состава на дальних путях, которые уже не растащить, – мост за ними просел, впереди пути не было; платформы, что горели; и – это было хуже всего – люди, которых нельзя было взять. Тяжёлые с того эшелона, что не влезли в санитарный, лежали на перроне под навесом, и при них остались двое санитаров и фельдшер, и я знал, и они знали, что за ними уже не вернутся: их оставляли германцу вместе с горящими сапогами и патронами: довезти было не на чем и некогда.

Я прошёл мимо них, уходя. Один, молодой, приподнялся на локте и поглядел на нас, идущих, – не с укором, а так, как смотрит человек, который считает, много ли ещё пройдёт, прежде чем не пройдёт никто. Я отвёл глаза. Не от стыда – стыд был бы за своё, а тут не своё; отвёл оттого, что глядеть было нечем помочь, а не помогая, глядеть – последнее дело.

Глава 11
«Мимо высоты»

К утру дорога опять пошла на восток.

После горловины мы шли тише. Не потому, что стали слабее, – потому что всякий уже понял: дорога не ведёт к отдыху, она только отодвигает немца ещё на один дневной переход.

Людей я держал плотнее обычного, но уже без прежнего усердия объяснять себе, как именно это делается. После горловины всякий и так знал: кто ушёл не за тем плечом, тот пропал не хуже раненого. Лагунов считал своих рукой. Фомин – по голосу. Михеев – карандашом. Я – глазами. На такую дорогу этого было мало, но другого счёта у нас не было.

Впереди, в беженском ряду, один затылок опустился чуть ниже. Потом другой, рядом. Плечи подавались вперёд, и человек, который минуту назад нёс себя прямо, начинал нести согнуто, будто ему на ходу прибавили весу.

Я шёл в голове колонны и глядел на это, не понимая ещё, отчего оно, – и было видно, как оседание идёт по всей длине дороги, сзади, от хвоста, догоняя нас, как догоняет холодок по воде, когда ветер ещё далеко: спина за спиной, один за другим. Ничего не говорилось. Весть шла не голосом, а спинами – обгоняя нас, вперёд, к тем, кто ещё не знал.

Прошка поравнялся со мной и пошёл рядом, шаг в шаг, помолчал сколько мог и сказал вполголоса, не оборачиваясь:

– Город, вашбродие. Тот. С которого зачинали.

Я не спросил какой. Был один такой город – тот, с которого пошло всё в первую осень: его взяли, когда ещё думали, что война будет короткая, и потом он стоял у нас за спиной, глубоко, за многими рубежами, как дом, к которому вернёшься. Теперь его отдали. Я понял это по Прошкиному «зачинали» раньше, чем по слову «город».

– Кто сказал.

– Обозные встречные. Их развернуло с той стороны, они и несут. – Он поправил лямку на плече. – Говорят, без бою. Опять, стало быть, без бою.

Встречные и вправду шли – не густо, но шли, пробираясь обочиной против нашего хода: две-три подводы, порожние, тряские, и при них люди, серые от той же дороги, что и мы, только пыль на них лежала с другого боку – с западного, а на нас с восточного, и по этому одному было видно, что они уже оттуда, откуда мы ещё идём. Один, обозный, немолодой, в расстёгнутой шинели, поймал мой взгляд и не отвёл своего, а как-то повёл головой – не кивнул, а повёл, вбок и вниз, будто хотел показать за спину, туда, откуда шёл, да рукой было лень, и головой вышло понятнее. Я этот жест понял. Он значил: там. Там уже. И он поехал дальше, тряско, порожняком, и я поехать за ним расспрашивать не стал: он сказал головой всё, что знал, а больше он не знал, и я не знал, и знать было неоткуда.

Я принял это молча, и он не ждал, чтоб я сказал. Слово это шло по дороге само, без меня, и моё согласие или несогласие ему было не нужно. Я только глядел, как оно перекатывается спинами дальше вперёд, и думал, что вот так же весной шло по дороге другое слово – что город взяли, – только тогда оно шло не спинами, а лицами: люди на ходу поднимали головы и оглядывались, ищут, кому передать. Теперь передавать не оглядывались. Приняли, ссутулились, понесли дальше, не поворачивая головы. Одно и то же расстояние оба слова прошли по одной и той же дороге – только весеннее шло, задирая людям подбородки, а это шло, пригибая.

На минуту колонна сама собой сбавила ход. Не остановилась – осела. Так оседает длинная верёвка, когда потянуть за дальний конец: не рвётся, но вся становится слабее.

Никто не говорил. Стояли, ждали, глядели под ноги. Баба на возу впереди перекрестилась – коротко, к плечу и к плечу, и опустила руку. Больше ничего не было. Ни причитаний, ни разговора. Весть прошла и села на плечи.

Колонна тронулась. Спины впереди так и остались согнутыми, и уже нельзя было отличить, кто согнулся от вести, а кто – просто оттого, что шёл шестой час и тяжело.

* * *

К полудню дорога вывела на открытое, и слева, далеко, встала гряда.

Я узнал её не сразу – не памятью, а телом: что-то в шаге сбилось прежде, чем я понял отчего. Потом уже поглядел толком. Гряда была та самая. Зимой она стояла белая, в снегу, и мы брали её по этому снегу, и снег на ней был потом не белый. Теперь она стояла в летней зелени, обыкновенная, невысокая, и если б я не знал, что это она, я бы прошёл мимо, как проходят мимо всякой гряды у дороги. Но я знал. По изгибу знал, по тому, как она заваливалась вправо и там обрывалась к балке. Там, справа, где обрыв, зимой стоял Прошкин расчёт. Там же легли те, кто лёг.

Мы шли не к ней. Дорога шла стороной, версты за полторы, и на гряду не сворачивала. Сворачивать было незачем и нельзя: колонна шла не к памяти, а от немца. На гряде не осталось ни задачи, ни приказа, ни живых, которым мы могли бы помочь. Осталось только то, что каждый из нас нёс с собой и без дороги. Ради этого роту не сворачивают.

Верстовой столб я приметил раньше высоты. Он стоял у дороги, старый, покосившийся, и на нём с одного боку доска была прибита свежее прочего – светлее, тёсаная наскоро, в две берёзовые нагели. Я эту доску помнил. Её прибивали михеевские зимой, когда столб сшибли не то передком, не то валом. Доску тесал Савкин, тот, что «за половину», и стесал криво, с завалом влево. Михеев его тогда изругал, а переделывать не дал – некогда было.

Теперь доска стояла, косая, савкинская, и держалась. Цифра на ней была та же, что зимой. Только зимой мы шли по этой цифре к городу, а теперь – от него. Я прошёл мимо и не сказал никому, что доску тесал Савкин. Некому было сказать: Савкина не стало ещё в мае, под валом. Михеев ехал шагах в двадцати позади, при своих подводах, и столб этот тоже приметил – я видел, как он повернул голову вслед ему, проезжая. Ничего не сказал. Только погодя, поравнявшись со мной у поворота, обронил, не глядя на меня, а глядя на дорогу перед лошадью:

– Держится доска-то.

– Держится.

– Кривовато прибили, а держится. – Он помолчал, пожевал губами. – Иной раз ровно сделаешь – свалится. А тут криво, да на совесть. Нагель хорош был, берёзовый, сухой. – И больше про это ничего, потому что и это было уже много: он говорил про доску и про нагель, а не про Савкина, и я знал, что не про доску, и он знал, что я знаю, и оттого можно было говорить про нагель.

Ниже гряды лежала деревня – та, где зимой стояла наша кухня. Я узнал её по колодезному журавлю и ветле за крайней избой. Тогда под ветлой стояли котлы, Сорока ходил туда с бачками, тянуло дымом и разопревшей кашей, и в лощинке было людно. Теперь деревня была пустая: избы целы, дыма нет, ни собаки, ни курицы, ворота у крайней распахнуты и не хлопают – ветра нет, а хлопнуть некому.

У колодца на срубе стояло полное ведро. Кто-то вытянул воду и не унёс. Один из молодых хотел зачерпнуть, но я велел не трогать. Не потому, что жаль было чужой воды, а потому, что стоячая вода в брошенном ведре – не питьё; и потому ещё, что было в этом полном ведре, оставленном на срубе, что-то, чего трогать не следовало.

Церковь стояла на бугре, с тем же покосившимся крестом, что и зимой. Ей было всё равно, куда мы идём. Она была старше и той зимы, и этого лета, и всех, кто ходил по этой дороге туда и обратно. Прошка шёл и глядел на гряду. Не отрываясь – так, как глядят, когда не решаются отвести глаза, будто, покуда смотришь, что-то ещё держится, а отвернёшься – и кончится. Он глядел на тот правый край, где обрыв к балке, где зимой стоял его расчёт и где легли его люди. Губы у него шевельнулись раз – он что-то начал не то сказать, не то сосчитать про себя – и не докончил, и закрыл рот, и дальше шёл молча. Спросить его я не спросил. Он смотрел на своё, и своё это, вынутое вопросом, он потом носил бы отдельной тяжестью, помимо той, что и так нёс. Я дал ему смотреть. Через версту гряда стала уходить за спину, заваливаться назад, и Прошка обернулся раз, глядя через плечо, потом ещё раз, а потом дорога свернула, и высоты не стало видно, и он перестал оборачиваться и пошёл, глядя вперёд, как все.

Сорока шёл при мне и молчал. Он молчал уже давно – не с этой дороги, а с той, что была позади, – но тут молчал по-другому.

Мимо гряды колонна прошла за час с небольшим. Никто не остановился. Никто не снял шапки. Прошли, как проходят, и она осталась позади, слева, и потом за поворотом её не стало видно вовсе, и дорога пошла дальше на восток, ровная, пыльная, и по ней так же тянулись телеги и скот и пешие, и ничего в них не переменилось от того, что мы прошли мимо высоты. Она осталась стоять, где стояла. Мы ушли.

* * *

К вечеру стали на ночлег в редком лесочке у дороги, и, покуда люди устраивались, я вынул полевую книжку – не писать, а просто оттого, что руки, когда голове тяжело, тянутся к делу.

В книжке, под обложкой, лежали письма – те, что из Калуги, сложенные вчетверо, обтёрханные по сгибам оттого, что я их перекладывал с места на место чаще, чем перечитывал. Тут я подумал о Бородаче.

Подумал не сразу целым, а сбоку: сперва вспомнилась его трубка – обе его трубки уехали с ним, и Сорока с тех пор курит третью, – а от трубки уже сам Бородач, весь, каким он был до того, как его унесли. Он теперь в тылу, дома или где его определили; ноги у него нет выше колена; и он там, а гряда, за которую он эту ногу оставил, – вот она, осталась сегодня у меня за левым плечом, ничья или чужая, и мы прошли мимо неё маршевым шагом и не свернули. Я подумал, что надо бы ему написать. Он ведь спросит, если сам напишет, – он всегда спрашивал про своих, про роту, – и надо бы упредить, написать первым.

Я взял карандаш и не написал ничего.

Не оттого, что не о чем: было о чём. А оттого, что не знал, как сказать то одно, что сказать было нужно, и без чего всё письмо выходило враньё. Написать «мы отходим» – этого он и без меня знает. Написать «прошли сегодня мимо той высоты» – а дальше что? Дальше надо было сказать, что мы прошли мимо неё и не свернули, и что её отдали, и что ногу свою он оставил за землю, которую теперь отдали без единого выстрела, – и вот это самое, это последнее, я и не знал, как поставить на бумагу так, чтоб оно не било его наотмашь и чтоб при этом не было ложью. Слова для этого не находилось. Всякое, какое я примерял, выходило либо жёстче, чем надо, либо мягче, чем правда, а посередине, где надо, слова не было. Я подержал карандаш и убрал. Напишу после. Когда найдётся слово. Или не напишу вовсе – тоже бывает.

Я убрал книжку и сидел, глядя в темнеющий лес. На минуту вернулось то, что теперь возвращалось всё чаще: я не знал, где это кончится. Не город, не гряда, а вся эта дорога на восток. Мы пятились от реки, где нас накрыло валом, потом от другой, теперь мимо города и высоты, – и я не видел впереди места, о котором мог бы сказать: вот тут станем.

Мысль была короткая, и я не стал её разворачивать. Пятиться, пока не скажут стать. Прошка развёл малый костёр – сухой, бездымный, из валежника, какой берут, когда не хотят, чтоб видели, – и я подсел к своим, и мы поели того, что было: сухарь, размоченный в кипятке, да по куску сала. Ели молча, не оттого, что нечего сказать, а оттого, что жевали. Кто-то из молодых, поевши, стал было налаживать разговор – про завтрашнюю дорогу, про то, далеко ли ещё, – и осёкся сам, не с моего взгляда, а просто осёкся, почуяв, что не ко времени. И никто про высоту не заговорил, и никто про город, и я был этому рад.

* * *

Окунев прислал за мной уже в темноте.

Он был жив и при полку – то, что от полка осталось, держалось при нём, и он держался при этом, как человек держится за дело, чтоб не думать о прочем. Я нашёл его у телеги, при фонаре; он снял пенсне и тёр переносицу, и по одному этому я понял, что разговор будет не пустой.

– Садись, – сказал он. – Ноги, поди, гудят.

Я сел. Он поглядел на меня и без предисловий сказал то, зачем звал.

– Отходить будем на реку. Там встанем на рубеж – не завтра, а как дойдём. И тебе с твоими остатками – держать хвост. Арьергард. Пойдёте последними.

Я молчал, и он это молчание понял по-своему – верно понял.

– Знаю, – сказал он. – Не сахар. Последним всегда не сахар. – Он помолчал, глядя на фонарь. – А назначаю тебя не в наказание. Наоборот. Ты умеешь отходить, не рассыпая людей. Это у тебя выходит лучше, чем у прочих, – я видел. Оттого и последними – ты. Тот, кто отходит ладно, тому и достаётся хвост: чтоб прикрыл тех, кто отходит худо.

Он сказал это ровно, не в похвалу, а как говорят цену. И я услышал в этом то, что он не добавил: умение моё теперь стоило мне места в хвосте. Худого отводят вперёд, чтоб не развалил остальных. Ладного оставляют сзади, прикрывать. Награда за дело, сделанное хорошо, – дело тяжелее.

– На сколько встанем на реке? – спросил я. – Держать сколько.

– Пока не отойдут те, кого прикрываешь. Как отойдут – снимешься. Сроку тебе никто не даст. Сам будешь считать по тому, кто прошёл, а кто ещё нет. Как всегда у тебя.

Он подтянул к фонарю замусоленный лист, разгладил его ладонью и провёл по нему пальцем, не карандашом, а сухим пальцем, как водят, показывая, а не записывая.

– Переправа тут будет одна на всех. Мост. – Палец остановился. – Мост старый, деревянный, узкий; в один ряд идут, не в два. За тобой через него пойдёт всё, что позади: обозы, батареи, что уцелело, раненые. Всё в одну нитку. Твоё дело – стоять на этом берегу, пока последняя подвода не перейдёт, и не дать германцу выскочить к мосту раньше, чем она перейдёт. А перейдёт последняя – жечь мост и уходить самому. – Он поднял на меня глаза. – Считать будешь строго. Сожжёшь раньше – отрежешь своих, тех, кто ещё не перешёл. Сожжёшь позже – германец по нему следом за тобой перейдёт, и тогда весь твой заслон зря. Тут вся служба в том, чтоб угадать последнюю подводу.

Я поглядел на палец, на лист, прикинул. Мост, узкая нитка через него, я на этом берегу, а за спиной у меня – вода, а через воду одна дорога, и она горит по моему слову. Служба выходила ясная: держи, считай, жги вовремя, уходи последним. Не хитрая. Только цена ошибки на ней была короткая и вся моя.

– Понял.

Больше говорить было не о чем. Он сказал, что нужно, я услышал, что нужно. Я поднялся.

– Северцев, – сказал он мне в спину, когда я уже шёл. Я обернулся. Он опять снял пенсне и смотрел на меня без него, близоруко, устало. – Людей побереги. Своих. Хвост – он такой: тянет за собой оставить кого-нибудь. Ты не оставляй.

– Постараюсь, ваше высокоблагородие.

Я пошёл к своим. С запада всё катился, не смолкая, тот же дальний гул, к которому мы за эти недели притерпелись и который теперь означал, что то, от чего мы уходим, за день стало ближе. Завтра снова идти, и держать хвост, и считать, кто прошёл. Последними так последними. Идя, я уже прикидывал, кого поставлю на первый заслон и где, – не потому, что было приказано прикидывать, а потому, что руки и голова у меня, когда тяжело, сами брались за дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю