444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Отступление (СИ) » Текст книги (страница 1)
Отступление (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Отступление (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Прапорщик 1914: Отступление

Глава 1
«Письмо без адреса»

Накат в землянке третьего взвода сел перед рассветом, и узнал я об этом последним.

Пока дежурный добежал до фельдфебеля, пока Михеев поднял своих, двоих, которых присыпало на нарах, соседи уже вытащили: землёй придавило ноги, не побило, и обоих увели греться к пулемётчикам. Печку вынесли наружу прежде, чем занялась солома на нарах, и даже трубу, обмазанную глиной ещё по осени, ухитрились снять целой. К моему приходу в землянке горел фонарь, Савкин с Климовым ставили свежие подпорки под уцелевшую часть наката, а сутулый запасной связной, отгребал осевшую землю в плащ-палатку и таскал её наверх, в утреннюю темень, вываливая через бруствер туда, где она к весне никому не помешает.

Работа шла так плотно, что встать в землянке было некуда, и я не вставал: смотрел от входа, дыша паром пополам с земляной пылью, и слушал, как под лопатой Климова скрипит мёрзлая крошка.

– Побились? – спросил я у Михеева.

– Целы. Одному ноги помяло, ходит. – Михеев поднял фонарь к чёрному провалу в потолке, и по стенам качнулись тени подпорок. – Извольте глядеть, ваше благородие. Жердь ригова, из тех, что осенью на накаты разбирали. Снаружи дерево как дерево, а сердцевина трухлявая, прелая. Топили жарко, мёрзлая земля поверху отошла, отяжелела. Жердь и хрустнула.

– По остальным землянкам что?

– Савкин днём пройдёт все, где старый лес в накате. Велено щупом брать, не глазом. Глазом её не возьмёшь.

Савкин при этих словах приосанился и тут же зацепил локтем стойку, которую сам только что подвёл. Стойка выдержала. Михеев сделал вид, что не заметил, и по тому, как ровно он это сделал, было ясно, насколько он всё заметил.

Двое присыпанных сидели тем временем у пулемётчиков, отогревали ноги у печки и уже рассказывали про своё погребение так, будто их вынимали из-под целой горы, а не из-под двух аршин осевшей глины. Ночевать их развели по соседним землянкам, шинели и сапоги повесили сушиться, а к вечеру Михеев обещал вернуть жильё в целости. Обвал съел у роты одно жилое место, полдня работы и десяток жердей, и на том его аппетит кончился.

Командирская власть потребовалась в то утро один раз: Михеев спросил, как списывать гнилую жердь – порубочным лесом или дровами. Я велел дровами: гнилая она гнилая, а горит.

Больше меня ни о чём не спросили. Я постоял ещё, мешая проходу, и пошёл по линии.

Ход сообщения к утру подмёрз до каменного звона, и настил под сапогами не хлюпал, как в оттепель, а сухо постукивал. За зиму окоп оброс хозяйством, как обрастает им всякое место, где человек согласился жить: у каждой землянки стояла своя поленница, сложенная с той щеголеватой ровностью, по которой издали видно хозяйственного унтера; на кольях сушились котелки и бельё, промерзавшее до жестяной твёрдости; у второго взвода из снега была вырезана скамья, за месяц отполированная шинельным сукном до ледяного блеска. Морозы после Крещения взялись такие, что дневального у дров сменяли через час, а часовых на линии через два, и фельдшер каждое утро щупал у смены носы и щёки, отыскивая белые пятна.

Дрова шли счётом. На землянку в сутки полагалось меньше, чем она съедала, сани с дровами приходили из полкового тыла раз в три дня и всякий раз привозили меньше наряда, и разницу рота выбирала из того самого старого леса, который днём щупал Савкин: что не годилось держать землю над головой, годилось гореть. Вода была снегом: его топили в вёдрах на печках, и по вкусу этой воды, отдававшей дымом и хвоей, я, пожалуй, узнал бы теперь нашу позицию с закрытыми глазами из десяти чужих. Хлеб приходил из полковой пекарни промёрзшим насквозь, буханки звенели, как поленья, и у кухни их рубили топором; кашевар уверял, что за зиму сточил об хлеб два топора, надеюсь в шутку.

Позади, далеко за горами, толкнуло воздух. Потом ещё раз и ещё, глухо и покойно. Часовой у поворота повёл головой на звук, послушал и вернулся глазами к своему полю, белому и пустому до самой проволоки.

К этому гулу за последнюю неделю привыкали.

* * *

Днём рота жила по своему зимнему расписанию, и я обходил её.

У пулемётной землянки Зотов принимал утреннюю работу. Оба максима стояли под брезентом, и оба были исправны. Первый вернулся из мастерской ещё по осени: приёмник перебран, тяга новая. Машина с тех пор дала три пробных очереди и ни разу не поперхнулась, чем окончательно вернула себя в зотовских глазах.

– Здоровая, – доложил он мне, перекатывая соломинку в зубах. – После мастерской-то.

Воду из кожухов на ночь сливали: мороз разорвал бы рубашку быстрее любого австрийца. У печки в пулемётной грелось ведро, и заливать его полагалось только по делу, а до дела обе машины стояли сухие. Ленты Зотов держал в тепле, на жердине под потолком, и перебирал по очереди: с осени он крепко помнил, как перемороженная лента косит подачу, и второй раз этой науки покупать не собирался. Запасные замки лежали у самой печки, завёрнутые в промасленную тряпицу.

– Тяги запасной нет, – добавил Зотов, откинув угол брезента и показывая машину. – Лопнет эта – сызнова мастерская, а мастерская нынче не ближний свет. В полк писано ещё по осени.

– Напишу ещё раз.

– Пишите, ваше благородие. – Соломинка перешла из одного угла рта в другой. – Бумага у них там, видать, тоже по счёту идёт.

Рядом, на расстеленной палатке, Прошка учил своего второго номера набивать ленту на морозе.

Второго номера звали Акимовым. Был он длинный, из-под папахи торчали уши, а руки у него оказались того крестьянского устройства, которому всякое дело даётся со второго раза, зато уж навсегда. Родом он был откуда-то из-под Ельца, на вопросы отвечал подумав, зато накрепко. Патроны он выкладывал перед собой рядком.

– В рукавицах набивай, – говорил Прошка. – Голой рукой железо не хватай.

– Так в рукавице ж неловко.

– Неловко. А без рукавицы ловко: прихватит к латуни, будешь кожу на патроне оставлять. Пуля с кожей пойдёт, австрийцу гостинец.

Акимов подумал над этим и натянул рукавицы.

– А в деле как же? В деле, поди, в рукавицах не настреляешь.

– В деле руки сами горячие. В деле, брат, всё горячее. – Прошка провёл ладонью по ленте, выравнивая патрон, который и так стоял ровно. – Ты до дела ленту готовь так, чтобы в деле про неё не думать. Про неё думать будет некогда.

– А про что думать?

– Про то, что я скажу. Больше ни про что.

Акимов набил ленту до конца, и Прошка принял работу молча: перевернул, просмотрел на свет, отщёлкнул один патрон, севший глубже прочих, и подал назад. Акимов перегнал патрон заново, тоже молча. На второй ленте Прошка уже не проверял каждую пядь – дело у них пошло.

Тут же, у входа в пулемётную, рыжий Савельев правил полоз ротных салазок, на которых возили дрова и воду: полоз рассохся ещё осенью, а по нынешнему снегу кривой полоз тянул вбок, как ленивая лошадь. Савельев грел железную оковку над углями, обстукивал её лёгкими ударами и щурился вдоль полоза, проверяя правку. Спрашивать тут было нечего.

Дальше по ходу Лагунов гонял молодых на утреннюю сушку. Валенки в роте были только у часовых и дневальных, прочие ходили в сапогах, и вся зимняя война на нашем участке покуда велась против сырой портянки. Молодых Лагунов выстраивал у печки, велел разуваться и щупал портянки сам: сырая на ноге к вечеру – считай, полпальца отдал.

– Ты чего суёшь? – Он поймал за руку молодого, который совал в сапог портянку прямо с верёвки. – Она снаружи сухая, внутри стылая. Ершов, покажи, как надо.

Ершов, сам этой осенью оставивший на марше лоскут кожи с пятки, развернул портянку у печного бока, прогрел с обеих сторон, перекинул и намотал так, что складки не нашлось бы и под лупой. Молодой глядел ему на руки с почтением, с каким в деревне глядят на фокусника.

– Понял? – спросил Лагунов.

– Понял.

– Ничего ты не понял. Понял будешь, когда сам намотаешь. Садись.

У крайней землянки, на снежной скамье, Сорока обкуривал новую трубку. Трубка была светлая, кривая, с толстым чубуком; обе старые уехали в тыл с человеком, которому они теперь были нужнее. Сорока держал её бережно, как держат чужого ребёнка, и дым пускал маленькими порциями, будто торговался с ней о цене.

– Обкуривается, – пояснил он молодым, сидевшим рядом на корточках. – Трубка, братцы, что лошадь: сразу не запрягай, наездом бери. Табак ей пока не в радость, она дерева своего держится. Недели через две обомнётся, пойдёт мягко.

– А та, старая, лучше была? – спросил молодой.

– Старая была умная. Эта пока глупая. – Он пыхнул и сощурился сквозь дым. – Бывал я, братцы, в морозы и не в такие. В Маньчжурии, под сопкой одной, стужа стояла – птица на лету стучала, как деревянная. Был у нас ефрейтор, усатый, так он на посту усом к затвору примёрз. Стоит и стоит, головы не воротит. Разводящий его хвалить: вот, мол, служба, глаз с поля не сводит. А он бы и рад свести, да…

За горами прокатило так, что с бруствера над скамьёй ссыпалась снежная пыль. Гул прошёл низом, через землю, и ушёл куда-то под ноги.

Сорока замолчал, послушал, поглядел на полдень, где за белым хребтом стояло чистое, без единого дымка, небо. Потом пыхнул трубкой.

Байку он не довёл, и никто не спросил, чем кончилось.

* * *

К ночи гул за горами уже не отпускал.

Осенью там погромыхивало редко и лениво. Теперь звук стоял ровно, час за часом: не выстрелы, а сплошной перекат, будто за хребтом ворочали и никак не могли уложить что-то большое. Днём его глушила работа, к ночи он выступал из тишины, и часовые невольно держали к нему ухо.

– Далеко это, ваше благородие? – спросил часовой у поворота, когда я проходил линию.

– Вёрст тридцать. Может, сорок. За хребтом.

– Ишь, не спят люди.

Что там делалось, за горами, я знал ровно столько же, сколько он: ничего. Карта в моей землянке кончалась за хребтом белым полем, и память моя кончалась там же. Гадать я бросил ещё осенью: наше поле лежало перед нами, а на чужие поля у роты не было ни людей, ни права.

Телефон зазвонил после десяти.

Провод к батальону с морозами жил своей жизнью. Сквозь треск голос Окунева доходил через два слова на третье, и разговор шёл, как перекличка через реку.

– Северцев? Слушай и не переспрашивай, связь сам знаешь какая. У соседей слева, у стрелков, третьего дня ушёл дозор в лес. Унтер и восемь человек. К утру не вернулся.

– Слышу.

– Вчера искали своими. Не нашли. Двое искавших сами ноги поморозили, один будто бы видел чужую лыжню, а толком никто ничего не видел. Лес знаешь который? По речке вверх, где горелая просека.

– Знаю.

– Штаб полка предписывает… – Треск съел половину фразы, и Окунев, выругавшись, начал заново, проще: – Приказано: найти. Девять душ третьи сутки в лесу, а к завтрашней ночи фельдшер сулит мороз за двадцать. Понял меня?

– Понял. Почему мы?

– Потому что твой участок к лесу ближний и потому что у тебя есть кому ходить по снегу. – Пауза в трубке вышла такая, что я услышал, как у него там, в батальонной землянке, стреляет печка. – Не сведения, Северцев. Люди. Найди мне их до мороза, живых или каких есть. Наряд и записку пришлю с конным.

– Слушаюсь.

– И вот ещё. – Голос ушёл в треск и вернулся. – За горами слышишь, что делается? Вот и я слышу. А что оно такое, не знаю, и в полку не знают, а когда наверху не знают, они начинают спрашивать. Так что дозоров теперь погонят много. Учи людей ходить по зиме, пригодится.

Трубка щёлкнула и умерла.

Карту я разложил, не садясь. Лес за речкой был мне знаком по осенним дозорам: ельник, бурелом, горелая просека посередине, а по дну оврага – ручей, который не замерзает и в самые лютые морозы, потому что бьют ключи, а снег над ним намерзает козырьками, и держат эти козырьки ровно до первого человека. Осенью мы обходили его поверху, и обходить научил нас чужой охотник из стрелков, дай бог ему теперь самому не забыть свою науку. Девять человек, ушедшие туда по снегу, могли не знать про ручей ничего. Про это я велел сказать Сибиряку.

Через полчаса в моей землянке стало тесно. Михеев считал по пальцам, и каждый палец у него означал чью-то ношу: валенки собрать по роте с тех, кто остаётся на линии, и переобуть уходящих; верёвки, топоры, две лопаты; жердей на пару волокуш – Савельев увяжет к полуночи, а под груз взять дровяные салазки, у которых полоз с утра правленый; сало, сухари на двое суток, спирт из фельдшерского запаса под расписку; фонари, но огня в лесу без слова не открывать; спички – каждому за пазуху, к телу, в сухой тряпице. Увязать всё так, чтобы человек нёс и не потел: потный на морозе – готовый обмороженный, и тогда искать придётся уже нас.

Записка от Окунева пришла с конным ещё до полуночи: при ней наряд, пропуск и две строки от руки – до какой отметки дозор должен был дойти и где его видели в последний раз. Идти решили по речному льду: в лесу снег лежал по пояс, а лёд на Крещенье мерили пешнёй – две ладони, держал бы и лошадь. Одно помнить: у берегов, где бьют ключи, он тоньше и звончей, – идти серединой, след в след. Винтовки уходящим велено было пригнать за спину так, чтобы руки оставались свободны, а сигнал уговорили простой, без ракет: три выстрела кряду – выходи к речке, кто где есть.

Сибиряк пришёл, когда счёт был кончен, выслушал всё, глядя в печку, и спросил одно:

– Лыжню чужую кто видал – из тех двоих который?

– Разберёшься у стрелков, зайдём к ним по дороге.

Он кивнул и ушёл собирать охотников: по снегу да по лесу это была его война, тихая, без выстрелов, и в этой войне он стоил взвода. Лагунова я вызвал сам. Сорока явился без зова, со всем своим зимним снаряжением, и стоял у входа с таким видом, будто случайно шёл мимо.

– Выйдем затемно, – распорядился я. – К свету надо быть у горелой просеки, день зимой короткий. Лагунов, возьмёшь двоих своих, из тех, что покрепче на ногу: волокуши потянут, а понадобится – и человека. На линии за второй взвод Фомин, Михеев в роте за старшего.

Лагунов не стал спрашивать, – только прикинул что-то про себя и назвал две фамилии; одна была Ершова. Обоих я знал: эти дойдут.

– А я, стало быть, при вас, – не спросил, а подытожил Сорока.

– Ты, стало быть, при мне.

Он выколотил новую трубку о каблук, продул её и спрятал за пазуху, поближе к теплу.

За горами всё перекатывало, ровно и без передышки, как жернова, которым никто не засыпает зерна. Девятерым в лесу оставалась одна такая ночь, и она уже шла.

Глава 2
«Белая война»

Вышли, когда над бруствером ещё стояли звёзды – колючие, мелкие, какие высыпают только в самый крепкий мороз.

На речной лёд спускались по одному, у промоины под берегом, и дальше пошли серединой, след в след: впереди Сибиряк с тремя своими охотниками, за ними обе волокуши – в лямках лагуновские молодые, Ершов с Куликовым, – следом сам Лагунов, мы с Сорокой замыкали. Лёд, мереный на Крещенье в две ладони, держал исправно, только молчать не умел: под шагом он отзывался долгим стеклянным гулом, и гул этот убегал вперёд, под снег, к чёрным закраинам у берегов, где не спали ключи. Возле закраин снег лежал гладкий, нетронутый, приглаженный паром, и на этот гладкий снег Сибиряк с первого шага запретил ступать вовсе – ни за какой надобностью.

Воздух брали по глотку, сквозь башлык, и он всё равно доставал до самого нутра; сукно на плечах стояло коробом, ремни задубели, и всякий металл, какой был при нас, полагалось трогать только через рукавицу – голое железо на таком холоде жалит не хуже угольев. Курить было запрещено до самого леса, и Сорока нёс свою трубку за пазухой пустой.

– Ей же легче, – рассудил он вполголоса. – Налегке всякому идётся веселей.

Никто не засмеялся, потому что смеяться на морозе – тоже расход тепла, но по колонне прошло короткое движение, какое проходит по людям вместо смеха, когда губы заняты башлыком.

Война на эти сутки досталась нам такая, в какой не стреляют. Противник не показывался и не уставал; он стоял во всём лесу разом и ждал, когда человек ошибётся. Австриец в эту ночь мог спать: за него работал мороз, а морозу не надобны ни смена, ни паёк, ни приказ.

У стрелков задержались с четверть часа. Ротный их, поручик с лицом, которое за эту неделю состарилось лет на десять, вынес мне навстречу тонкую тетрадь в клеёнке – книжку приказов своей развед команды, всё, что от команды оставалось, – и держал её так, будто сдавал не бумагу, а самих людей: тут, дескать, кто когда ушёл и с чем. Последняя запись в ней стояла про этот самый дозор – кто пошёл, когда и куда – и оставалась незакрытой. Я книжку взял: в ней были приметы, а приметы нам годились.

Из тех двоих, что ходили искать дозор и поморозились сами, говорить мог один; он сидел у печки, держал обмотанные руки на коленях, и рассказывал с той виноватой поспешностью, с какой рассказывают люди, не сумевшие сделать дело: лыжню видел на второй день у горелой просеки – ровную, парную, накатанную, и не нашу, потому что лыж в полку не водилось; след дозора терялся раньше, не доходя оврага, где по утрам стоит туман.

– Туман, говоришь, стоячий? – спросил Сибиряк. – Всякое утро?

– Всякое. Как молоко наливают.

– Ключи дышат. – Сибиряк поднялся и больше не спрашивал.

В лес вошли по первому свету. Снег лежал целиной, по пояс; переднего меняли через каждые полсотни шагов, и всё равно от людей шёл пар, а пар на морозе – расход, который после отдают телом. Я тянул свой черёд в голове тропы наравне со всеми и на втором часу перестал отличать усталость от холода: они работали в паре – одна размягчала человека, другой его добирал. Туман в ельнике стоял слоем, по грудь; над ним торчали одни макушки, и когда Сибиряк уходил вперёд, от него оставалась поверх тумана одна шапка, и по этой шапке мы держали направление.

Один раз лес обманул и нас. Просека по гари двоилась: настоящая уходила вправо, а влево открывалась прогалина от старого бурелома, ровная и приветливая. Передние охотники взяли влево, и мы прошли по прогалине с полсотни шагов, прежде чем Сибиряк, шедший в тот час у волокуш, догнал голову и молча завернул её обратно. Он не объяснял, а показал рукавицей: на настоящей просеке пни стояли рядами, пилёные, – прогалину же ломало как попало. В ясный день это увидел бы и ребёнок. В тумане не увидел никто, кроме одного. Я шёл и прикидывал, как та же прогалина принимала четыре дня назад девятерых – без Сибиряка, в первый их туман.

На малом привале ели стоя и не расстёгиваясь. Сало на морозе резалось, как воск, и его сосали, а не жевали. Стоять дольше десяти минут Сибиряк не давал: остывший человек первую версту после привала идёт хуже, чем шёл десятую до него.

След дозора он поднял там, где сказал стрелок, – четырёхдневный, перемётанный, для меня уже не след, а так, неровность под снегом. Сибиряк разбирал его с колена, разгребая рукавицей, как разбирают подмоченную бумагу, где от строк остались одни нажимы: тут шли девятеро и шли ходко; тут стояли и топтались; тут повернули и пошли поперёк собственного следа. По этой петле всё делалось понятно без слов: люди кружили.

На исходе утра Сибиряк остановился, стянул рукавицу, подержал голую ладонь на слабом ветру и повёл лицом из стороны в сторону.

– Дымом тянет, – проговорил он. – Жилой дым, вашбродие. Ель сырую жгут, со смолой. С отчаяния так топят.

* * *

Сторожка сидела в глубокой балке, вросшая в снег по самое оконце, и увидеть её сверху можно было, только зная, куда глядеть. Дым из неё шёл жидкий, простиранный туманом; оттого, надо думать, его и не взяли свои, когда искали, – туман здесь работал на обе стороны.

Часового они всё-таки держали. Из-под навеса поднялся навстречу человек с винтовкой, качнулся – ноги подняли его не сразу – и окликнул нас сорванным шёпотом: голоса при нём уже не было, а служба была.

Внутри их лежало семеро, голова к голове, и жили они тут четвёртые сутки. Пахло дымом, прелым сукном и тем особым, тонким и дурным, чем пахнет обмороженное тело. Сухари у них вышли третьего дня; снег топили в единственной манерке и пили по очереди, по счёту глотков; винтовки при этом стояли в углу вытертые и смазанные – последнее, что оставалось у них от службы. За дровами унтер пускал только по двое и только по своему, уже пробитому следу – до этой науки он дошёл здесь сам, на второй день, когда чуть не потерял человека в двадцати шагах от двери, – и по двое же ходили у него до ветру. Наука была верная. Только те двое ушли не за дровами.

Унтер – чёрный от копоти, в прожжённых на костре рукавицах – поднялся мне навстречу и стал докладывать по всей форме, с числами и часами, будто в этой форме было теперь всё его спасение: заплутали в туман первого же дня; к ночи вышли на сторожку; Ефимову ноги прихватило ещё на марше, а размотали поздно. Про двоих он сказал дважды, в начале доклада и в конце: Агеев с Лукиным ушли вчера по свету искать дорогу, обещались до темноты, не вернулись. Агеев у него ходил старшим после него самого – бородатый, из запасных; Лукин – молодой, лёгкий на ногу, с Агеевым одной деревни.

– Сами просились, ваше благородие. Самые крепкие из нас оставались. – Он глядел не на меня, а мимо, на дверной войлок. – Отпустил.

Утешать его было нечем, и он не за тем говорил.

Ефимов лежал ближе всех к огню. Молодой стрелок кормил его с ложки топлёной водой пополам с сухарным крошевом – последним, как выяснилось, на всю команду. Ноги Ефимова, замотанные в запасные рубахи со всей команды, лежали перед ним отдельно, – он их не чуял и всё приподнимался поглядеть, тут ли они.

– Австрияк тут ходит, – договорил унтер уже без формы, шёпотом. – По просеке. На лыжах, четверо. Всякий день о полдень. Мы и дым-то в туман только пускали.

До полудня оставалось всего ничего.

Дальше распоряжался Сибиряк, и распоряжался так, что мне оставалось не мешать: в этом лесу из нас двоих старшим по ремеслу был он. Ефимова – на волокушу, увязать с головой, оставить одно лицо. Огонь – залить снегом, головни забрать с собой. Стрелковые винтовки – разобрать нашим: сами они своих уже не снесли бы. Идти балкой до старой гари, просеку переходить разом, не растягиваясь, волокуши – на руках; двое охотников – по сторонам, глядеть вдоль лыжни.

Собрались скоро. Последним из сторожки вышел унтер, приткнул дверь жердью, как приткнул бы у себя в деревне, и на короткое мгновение остался к ней лицом – к чёрной низкой хибаре, которая четверо суток держала в себе семь жизней и никому их не отдала. Шапки он не снял: на таком морозе не снимают. Но постоял.

Разъезд пришёл раньше своего полудня.

Первым его взял ухом Сибиряк – стал и поднял рукавицу, и колонна легла в снег там, где стояла. Потом и я услышал: по накатанной лыжне шло, поскрипывая, четверо. Небо с утра набрякло и тяжелело на глазах – они, видно, спешили обойти своё до снега, оттого и вышли раньше срока.

Шли они скоро, лыжни не покидая. Против нашего лежбища один остановился: разошлось крепление. Он ступил с лыжни, присел – саженях в пятнадцати от можжевельника, где под палаткой лежал увязанный Ефимов. Мороз, воевавший весь день против нас, единственный раз за сутки встал на нашу сторону: голыми пальцами ремень не шёл, австриец стянул зубами рукавицу, завозился, выговорил себе под нос что-то короткое и злое, одинаковое на всех языках. Товарищи окликнули его с лыжни. Он махнул рукой, затянул ремень вполсилы и побежал догонять, припадая на ослабевшую лыжу.

Сибиряк лежал ближе всех к просеке, и винтовка его так и оставалась за спиной. Стрелять нам было нельзя – не по храбрости счёт: на руках у нас было семеро, из них один вовсе без ног, и выстрел здесь стоил бы дороже любого австрийца.

Снег пошёл, когда их спины ещё не стаяли в конце просеки, – крупный, частый, самый добрый для нас снег: он хоронил наш след, не дожидаясь, пока мы уйдём.

* * *

Назад шли скорым шагом, насколько пускали волокуши.

Спасённые шли худо – их вело и качало. Каждому дали по сухарю, больше было нельзя, с голодухи. Винтовки их разошлись по нашим спинам. Тропа была наша, утренняя, и её уже перемело до половины.

Снег густел. Сибиряк с двумя охотниками свернул на след Агеева и Лукина – тот тянул к оврагу. Уговор положили короткий: до оврага и назад, дальше не лезть.

Колонна пошла поверху, старой гарью. К исходу гари тропа ныряла в ложок – этим ложком уходил от оврага ручей, тот самый, с ключами; осенью мы переступали его, не замочив сапога. Теперь ложок был замётан вровень, бел и гладок. Волокуши переводили по одной, на руках, забирая выше по склону, где из-под снега торчал камень. Куликов шёл при задней. У переправы он приотстал – поправить съехавшую лямку – и догонять пошёл прямиком, ложком, где снег лежал ровно. Ровнее, чем везде.

Про ровный снег над ключами говорено было дважды. Ему – тоже.

Снег осел под ним без звука. Потом хрустнуло, и Куликов ушёл по грудь.

Он не закричал – выдохнул. Закричал Лагунов:

– Лежи! На локти лягай! Не топчись!

Верёвка была у волокушных, увязана поверх груза. Раскатали, кинули. Куликов лёг грудью на кромку – кромка поехала, он осел по плечи. Внизу шла вода, живая, чёрная. Тянули втроём, лёжа, с раската. Козырёк обламывался дважды. На третий раз выволокли.

Стекленеть он начал сразу. Сукно схватилось, заскорузло, встало колом. Внутри сукна стучал зубами живой человек.

– Раздевай! – Лагунов уже рвал с него ремень. – До нитки!

Кто-то сунулся с горстью снега – растирать. Я отвёл его руку. Снегом по такому морозу только кожу сдирают, – это осталось при мне: спрашивать было некому и некогда. Велел – спиртом. Фельдшерский спирт пошёл не в горло, а на ладони.

Лагунов отдал своё. Запасные портянки с пазухи, тёплые ещё от тела. Фуфайку из-под шинели. Ершов отдал рукавицы. Сорока молчал и растирал.

Валенки сыскались на волокуше – Ефимовы. Ефимову они были уже без надобности: ноги его ехали в тряпках и сене. Куликову пришлись почти впору.

Первую версту он шёл сам, только дышал громко, со всхлипом. Потом ноги начали заплетаться. Его взяли под руки. Так и вели, не давая стоять.

Сибиряк догнал нас перед спуском к речке. Позади него двое охотников несли увязанное в плащ-палатку.

– Агеев, – доложил Сибиряк. – В полуверсте от оврага. Сидел под елью, спиной привалившись, руки в рукава. Присел отдохнуть.

Больше про Агеева он не прибавил ничего, и никто не спросил.

– Лукин дальше пошёл, один. След за распадок вертит. До распадка час ходу.

Небо к тому часу уже не набрякало – сыпало. Ветер зашёл низом и начал крутить.

– Часа нет, – проговорил я.

– Нет, – согласился Сибиряк.

Решать тут было нечего, а решать надлежало мне. Я велел уходить.

Метель взяла нас уже на льду. Свет закрыло, берега пропали. Шли в затылок, держась за верёвку, протянутую вдоль колонны. Волокуши вели на ощупь, серединой. Сибиряк с ношей приотстал – его закрутило за поворотом, за белой кашей. Я велел Сороке дать три выстрела кряду, как уговорено было с ночи. Три удара увязли в снегу, но дошли: спустя время из мути вышли трое и молча встали в хвост.

Речка вела домой. Другого от неё сейчас не требовалось.

* * *

Стрелкам своих сдавали уже в темноте, у их крайней землянки, и стрелковый фельдфебель принимал людей, как принимают деньги при худом свете: пересчитал глазами, потом ещё раз – рукой, тронув каждого за плечо. Семеро живых, Ефимов на волокуше, Агеев в плащ-палатке. Про Лукина я сказал их ротному сам, как есть: след за распадком, метель, не дошли. Тут же вернул ему и книжку. Он принял её обеими руками и последнюю запись – ту, что оставалась незакрытой, – закрыл при мне, в потёмках, не глядя в строку.

Унтер их на прощание поклонился – не мне, Сибиряку. Сибиряк к тому времени очень кстати оказался занят лямкой.

К себе пришли за полночь. Рота не спала ровно настолько, насколько надо: у печек грелась вода, фельдшер ждал с фонарём, Михеев – со списками. Началась сушка, та же вседневная, только гуще обычного: мокрое сукно и валенки исходили на жердях паром, и пар в землянке стоял банный, только не мыльный, а горький – дым пополам с потом. Ужин Михеев распорядился держать в котле с вечера, и горячее в человека входило медленно и со скрипом.

Спрашивать нас ни о чём не спрашивали – по лицам всё прочитывалось и так, – только Зотов, зашедший будто бы за кипятком, потоптался у двери, пересчитал вошедших из-под бровей и ушёл, унеся свой кипяток нетронутым.

Куликова фельдшер щупал долго, до крика. Крику он, сдаётся мне, только рад был: нечуемая нога не кричит. Пальцы, объявил, останутся при хозяине; уши и щёки – дело наживное. Куликов уснул тут же, у печки, не дослушав про собственные уши.

Сушка тянулась до глубокой ночи: валенки перевешивали с жерди на жердь, поворачивая к печному боку то голенищем, то подошвой, и Михеев самолично следил, чтобы сукно грелось, а не горело, – прожжённый валенок среди такой зимы вышел бы потерей похуже иной раны. Молодые засыпали сидя, их растряхивали и укладывали как следует; Ершов, прежде чем лечь, размотал и перемотал портянки у печного бока.

Перекличку Михеев вёл здесь же, между валенками и кипятком, не строем, а по головам. И тут, на перекличке, увязалось у меня то, что весь обратный путь ходило рядом и не давалось в руки.

Я спросил, как вышло, что Куликов очутился у ручья один. Спросил не для сыска – виноватых там не было, и врать никто не врал. Лагунов считал его при волокуше. Волокушные считали, что он приотстал к Ершову. Ершов шёл в голове и не считал никого. Каждый видел его минуту назад – это слово в слово так и говорилось: да он же тут был, вашбродие, минуту назад. Девять человек шли рядом с ним, и ни один не был к нему приставлен. У семерых в сторожке вышло то же самое, только длиннее на четверо суток: Агеева с Лукиным тоже всякий видел – минуту назад, сутки назад.

– Перепишешь роту наново, – велел я Михееву. – По четыре человека, в каждой четвёрке старший. Четверо – одно целое: на марше, в наряде, у дров, в дозоре. Никто не ходит один – ни за водой, ни с донесением. Ушёл один – трое знают, куда ушёл и зачем. Не знают – ищут сразу, а не с переклички.

Михеев прикинул что-то по своим спискам – надолго его раздумья не хватило – и спросил одно: писать ли михеевских по отделениям, где они числятся, или как ходят. Я велел – как ходят.

Первую связку Михеев записал на Лагунова: Ершов, Куликов и двое молодых из последнего пополнения. Лагунов выслушал состав молча, поглядел на спящего Куликова – тот и во сне держал при себе Ефимовы валенки – и с того часа начал считать своих не глазами, а рукой: за плечо, как стрелковый фельдфебель.

Донесение в батальон я написал в ту же ночь, пока не остыло: девять душ чужого дозора – семеро приняты живыми, восьмой доставлен мёртвым, девятый не разыскан, поиск прекращён метелью. Приписал про козырьки над ключами и про накатанную чужую лыжню вдоль просеки: кому-нибудь после нас это могло стоить головы – или голову сберечь. Просил и о том, чтобы сторожку в балке сообщили соседям под опись: балка с её стоячим туманом четверо суток прятала семь жизней и могла ещё пригодиться нашим – а могла, при случае, и австрийцам, и думать про это тоже следовало кому-нибудь заранее. Вышло, со всеми приписками, коротко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю