444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Отступление (СИ) » Текст книги (страница 2)
Отступление (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Отступление (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Бумага ждала меня в землянке – пришла с батальонным конным ещё днём и лежала поверх прочих: Михеев кладёт наверх всё, что со штемпелем. Полк уведомлял, что отпуск ружейных патронов сокращается, ручных гранат – также; устанавливалась норма расхода; расход сверх нормы надлежало впредь объяснять письменно, с изложением обстоятельств. Внизу другой рукой было приписано: к неуклонному исполнению.

Слово «расход» стояло в бумаге четыре раза. Выведена она была ровно, без единой помарки, старательным писарским почерком – видно было, что руки у писавшего не мёрзли.

Я подшил бумагу в ротные дела, к дровяной ведомости, и они пришлись там друг к другу, эти две: дрова у нас давно шли счётом, теперь счётом пошли и выстрелы. За горами к ночи замолотило гуще – там, судя по звуку, всю неделю не считали ничего. Что у них там кончается раньше, патроны или люди, – такой графы в бумаге не стояло. Пока не стояло.

Глава 3
«Крепость пала»

Крепость пала, когда я подписывал месячную ведомость расхода патронов.

Ведомость была уже вторая на моём веку, и расход в ней стоял такой, что за месяц вся рота настреляла меньше иной свадьбы. Зима сходила с гор долго и неопрятно: в феврале окопы дважды поплыли и дважды смёрзлись обратно; в марте ходы сообщения мостили хворостом; воду перестали топить из снега – она теперь стояла сама во всякой яме, какую успевала найти. Гул за горами то откатывал, то принимался наново, и часовые примечали уже не самый гул, а его передышки. Дрова вышли раньше зимы. Хорошо, что и зима вышла раньше, чем предъявила бы за это счёт.

Журавлёв, ходивший в батальон со строевой запиской, вернулся оттуда бегом.

– Крепость пала! – закричал он от поворота хода, раньше, чем его стало видно. – Ваше благородие! Сдалась крепость!

– Какая крепость? – спросил от котла кашевар, хотя крепость на всей нашей войне была одна.

– Перемышль! В батальон из полка передали, по проводу! Пленных – сто тысяч!

– Ста тысяч не бывает, – сказал кашевар и оглянулся на меня. – Ваше благородие, бывает сто тысяч?

– Сегодня, выходит, бывает.

Дальше это было не остановить. К обеду обозный, ездивший в полковой тыл за хлебом, привёз оттуда уже сто пятьдесят тысяч и девять генералов. К вечеру у молодых ходило двести тысяч, генералы все были при саблях, а сабли в камнях. Сорока слушал, слушал и рассудил:

– Это, братцы, как рыба у рыбака: покуда с реки до дому доехала – вдвое выросла. Вы серёдку берите. Серёдка у всякого вранья самая сытная.

Серёдки хватало с избытком, и её праздновали в полный голос. По линии, от соседей к нам и дальше, перекатом прошло «ура» – без команды, вразнобой, зато от души. Шапки летели выше бруствера. У стрелков кто-то не выдержал и выпалил в белый свет всю обойму; слышно было, как ихний фельдфебель тут же обещал стрелявшему, что объяснение расхода тот будет писать до самого замирения. Немолодой обозный плакал у коновязи, не таясь: у него, как после сказали, сын с осени стоял под этой самой крепостью, в осадном корпусе, – и вот, стало быть, отстоял.

Молодых крепость занимала по-своему.

– А велика она? – допытывался один у Журавлёва, как у человека, ближе всех стоявшего к проводу.

– Сказывают, за день кругом не обойдёшь.

– И как же её взяли, этакую?

– А её не брали. Сама сдалась. Съели австрияки своих коней до последнего – и сдалась.

– Это сколько ж коней…

– А ты посчитай, – сказал Журавлёв. – Ты грамотный.

Молодой начал было считать, сбился и бросил. Кашевар, слушавший от котла, вступился за коней: конь, сказал он, животная умная, и помирать ей за австрийскую камень-гору обидно. С этим согласились все.

Под вечер приходили стрелки – меняться табаком и новостями. Новости у всех были одни и те же, но менялись ими всё равно, потому что одна и та же новость из чужих уст выходила будто свежее.

Чарки по такому дню не полагалось – она уже давно как никому не полагалась, – и праздник вышел чайный. Сахару в тот вечер не считали. Единственное, кажется, что за весь месяц не считали.

Назавтра полковой батюшка служил благодарственный молебен, и рота ходила к нему повзводно, посменно с линии. Пели вразброд, зато громко. В тот же вечер полроты село писать домой; Журавлёв выдавал бумагу из канцелярского запаса и не жалел. Писали на прикладах, на котелках, под диктовку и от себя, и во всех этих письмах, сколько их ни ушло потом полевой почтой, стояло, надо полагать, одно и то же слово – у грамотных с большой буквы.

Я ходил среди всего этого именинником, как все, и скулам к ночи было больно – отвыкли. Одно только: услышав первое «сто тысяч», я прежде всякой радости прикинул, сколько это эшелонов и сколько хлеба в сутки. Прикинул – и бросил: считать в такой день я не стал бы и трофейное.

К ночи за горами громыхало по-всегдашнему, но слушалось по-новому. Всю зиму австрияк ломился через перевалы, и теперь всякому в роте было понятно, куда он ломился и отчего такая спешка: крепость держала его за полу – а он рвался её выручать и не выручил. Молодые слушали гул чуть не с гордостью, будто сами его пересилили.

– Гудит, – сказал часовой у поворота, тот же, что осенью. – Гудит, а крепости-то уже нет.

* * *

Приказ догнал праздник на второй день, к полудню. Окунев приехал сам, верхом, забрызганный грязью до пояса, и уже по тому, что он не поленился месить эту грязь лично, главное было ясно до всяких слов.

– Отпраздновали? – спросил он, слезая и разминая поясницу. – Ну и будет. Участок сдаём. Полк выводят на переформирование, оттуда – по железной дороге, на новый участок.

– Куда, господин подполковник?

– Куда повезут. – Он снял пенсне, протёр платком и посадил обратно. – Скажут на месте; нынче так заведено. Смена придёт завтра к свету, ополченская дружина. Сдай хозяйство так, чтобы нас тут поминали без матюка. Пополнение обещают к погрузке.

– Офицеров?

– Офицеров не обещают. Ты один был, один и останешься. – Он поглядел вдоль хода сообщения, где на кольях сохло бельё. – Землянки у тебя хороши. Жалко?

– Казённые, – сказал я.

– Казённые, – согласился Окунев с таким лицом, будто я ответил что-то совсем другое, и полез в седло.

Сбор Михеев повёл с того же часа, по спискам, которые, сдаётся, лежали у него готовыми ещё с осени. Имущество было расписано по четвёркам: кому нести, кому принимать, кому отвечать. Рота снималась, без крика, без беготни и без потерь. Одна только пила нашлась лишняя, ничья; Михеев подержал её на весу и вписал в опись отдельной строкой.

Зимнее сдавали в обоз: валенки, башлыки, кошмы – всё, что уцелело от печей и сушки. Куликов принёс Ефимовы валенки последним, увязанные бечёвкой, с надписью химическим карандашом по голенищу – чьи. Каптенармус поглядел на надпись, на Куликова, ещё раз на надпись – и принял молча.

Ополченцы пришли затемно: немолодые, бородатые, при зауряд-прапорщике, который годился мне в отцы и козырнул первым, смутив нас обоих. Михеев водил их фельдфебеля по землянкам, как водят покупателя по двору: печи, нары, дрова остатком – наношено на первые сутки. Про накаты из старого леса сказал дважды: брать щупом, не глазом; снаружи дерево, а нутром труха. Фельдфебель кивал и писал огрызком карандаша в тетрадку, а косился при этом не в тетрадку – на жерди.

Пулемётные площадки Зотов сдавал ихнему пулемётному унтеру сам. Свёл его по ступенькам, показал оба сектора, где какая мёртвая земля, и отдал дощечку, на которой с зимы были писаны прицелы по всем приметным местам: по копне, по мостку, по кривой берёзе на том берегу. Дощечку эту он вымерял и переправлял всю зиму, по каждой перемене снега, и, уходя, оглянулся на неё дважды. Унтер обтёр ладонь о полу шинели и только потом взял – понимал, видно, что берёт.

Снежная скамья второго взвода, гордость зимы, сменщикам не досталась: к марту она осела, почернела и ушла в землю раньше нас. На её месте темнел вдавленный след, и второй взвод, проходя мимо со скатками, на след этот не глядел – нарочно, всем взводом, не глядел.

Свою землянку я сдал последней. Зауряд-прапорщик потоптался у порога, оглядел стол из снарядных ящиков, копчёный потолок, гвоздь у двери, на котором зиму провисела моя шинель, и спросил, не оставлю ли схему участка. Схему я оставил: на новом месте мне полагалась новая, а эта своё отслужила. Он свернул её трубкой и нёс потом до самой околицы стоймя, как несут свечу.

Уходили по свету. У выхода из деревни, на взлобке, стояло десятка полтора крестов – наших полковых и стрелковых вперемешку; свежих среди них не прибавлялось с самого поста. Рота, проходя, равнялась на них сама, без команды. Лагунов снял шапку, за ним его четвёрка, за четвёркой прочие. Ополченский зауряд-прапорщик, провожавший до околицы, сказал в спину, что кресты к Пасхе подправит – осели которые. Сказал не мне – себе; такое исполняется.

Сибиряк уходил замыкающим. На лес за речкой – на тот его дальний край, где над оврагом и в марте по утрам стоит туман, – он оглянулся один раз и пошёл догонять.

Когда голова колонны взяла подъём, в наших землянках уже дымили чужие печи.

* * *

До станции считалось двадцать вёрст; по весенней дороге они обошлись роте в полтора перехода. Шли гребнем, где подсохло; повозки брали грязь с разгона, а где не брали – вытаскивали на руках, по колесу на четвёрку. Над полями, не спросясь войны, пели жаворонки. Молодые задирали на них головы, старые берегли дыхание.

Ночевали на полпути, в фольварке с провалившейся крышей, где до нас перебывало уже, судя по обжитости, полдивизии: стены до высоты плеча были исписаны углём – номера рот, фамилии, даты без года, у иных фамилий крестик. Молодые читали стены вслух и с разбором; старые легли к стенам спиной и уснули прежде, чем догорел огарок.

Станция была тыловая. Эшелон подали к вечеру второго дня: теплушки, на каждой казённой краской выведено, сколько полагается внутрь людей и сколько лошадей. Людей клали по сорок; лошади своей нормы не знали и шли по сходням неохотно, упираясь в чужой запах.

Пополнение пригнали прямо к погрузке – маршевая команда, восемьдесят три человека при сопровождающем зауряд-прапорщике, который сдал их Михееву по списку, как сдают почту, расписался и уехал первым обратным поездом. Люди были рослые, из запасных батальонов, необмятые; шинели сидели на них, как с чужого плеча, – да так оно, в сущности, и было. Винтовку каждый нёс наотлёт, неловко. Стреляли, по их же словам, кто по шести, кто по девяти патронов за всё обучение: на все восемьдесят три души выходило меньше, чем моя рота записала в последнюю месячную ведомость, а скупее той ведомости я бумаги не видал. Хуже всего оказались сапоги: подошва тонкая, мирного кроя, у доброй трети подвязана у носка бечёвкой, у троих заместо сапог опорки, в которых хорошо сидеть у завалинки. Я прошёл вдоль строя и спросил, у кого течёт. Сперва молчали – новому начальству в текучих сапогах признаваться боязно, вдруг вычтут. Потом сознался один, за ним ещё семеро, а как увидели, что Михеев записывает без крика, – набралось до двадцати. Офицера при пополнении не было; прапорщика, обещанного слухом, не дали – прапорщики, развёл руками сопровождающий, самим надобны.

Разбирали новых тут же, на платформе, между сходнями и штабелем шпал. Михеев читал по своей книжке, я утверждал: в каждую четвёрку – по одному, по двое новых, чтобы старых хватило на всех. Ершова он вычитал из лагуновской связки и записал старшим над тремя новобранцами. Лагунов выслушал это молча, одним лицом: и гордость, и убыток, и ничего уже не поделаешь. Из троих ершовских один был Клюев – белобрысый, из-под Козлова, с таким разворотом плеч, что шинель на нём не сходилась, и с глазами телёнка, которого первый раз вывели со двора.

Пулемёты комендант станции определил было на открытую платформу, к повозкам, под общий брезент. Зотов выслушал его, перекатил соломинку из угла в угол, ушёл и через минуту нашёл меня у сходней.

– Машину – под небо, ваше благородие. А небо вон какое.

Небо стояло мартовское, набрякшее, в один слой. Я велел грузить оба максима в теплушки, к расчётам. Комендант поспорил с печатной бумагой в руках и уступил, когда я расписался на этой же бумаге, что за перегруз вагона отвечаю сам: подпись была ему нужнее пулемётов. Тело первого максима Прошка с Акимовым внесли по сходням на руках, не стукнув о косяк; станок втащили следом; ленты Зотов не доверил никому – сложил ящики у стенки вагона, сел сверху и с этого места, сколько шла дорога, почитай, не сходил.

По теплушкам рассаживались связками: старший входил первым, принимал вещи, ставил своих и укладывал новых в серёдку вагона, между старыми, – там и теплее, и целее. Лагунов, рассаживая четвёрку, тронул каждого за плечо.

Кухню закатили на платформу и увязали так, что Михеев подёргал за верёвку и остался доволен, а доволен он бывал не чаще двунадесятых праздников. К ночи состав был набит, сосчитан и записан. Паровоз дали к утру.

* * *

Мне с ротной канцелярией, фельдшером и телефонистами досталась передняя теплушка, где печка-чугунка держала тепло ровно до тех пор, пока её кормили.

Почта догнала нас ещё на погрузке, одним поездом с пополнением, – два казённых пакета и письмо из Калуги; казённые я прочёл у фонаря и подшил, а письмо оставил на дорогу, как оставляют напоследок лучшее в котелке.

Писала мать – что в городе открыли третий госпиталь и под него отдали половину отцова реального училища, классы окнами на полдень; что отец теперь ведёт уроки в две смены, а вечерами дежурит при раненых наравне со старшими своими учениками – «его там слушаются, Коленька, он и с ранеными как на уроке»; что в соборе поминают воинство, что зима стояла тёплая и дров достало. Внизу, поперёк листа, гимназическим почерком с нажимом приписала Лиза: она записалась на краткие курсы сестёр милосердия, маменьке боязно, а ей нисколько. «Варежки вязать я больше не могу, Коля: от моих варежек никому не легче, а перевязывать я выучусь – руки у меня не хуже, чем у людей». Просила написать маменьке, что это не блажь и не гордость, а самое простое дело.

Третий госпиталь – это на город, в котором, когда я уезжал, стоял один, да и тот наполовину пустой; такое заводят не к параду, и мать понимала это без моих подсказок.

Ответил я тут же, при фонаре, на крышке патронного ящика, пока эшелон стоял у водокачки: что жив и здоров, что едем на спокойный участок, – соврал ровно настолько, насколько положено врать домой. Маменьке написал, что блажи в Лизиной затее нет: сёстры нынче нужнее гимназисток, а боязно нынче всем, и делу это не помеха. Лизе – одной строкой: доучись до перевязки, а не до одной косынки. Хотел прибавить тёплого – заклеил, пока не начал переписывать.

Вагон качало; телефонисты в переднем углу резались в подкидного на щелчки, честно и беззвучно, фельдшер спал сидя, как умеют спать только фельдшера и лошади, а за стенкой, в соседней теплушке, завели было песню, вывели полколена и бросили – не спелось, рано. Письмо из Калуги я убрал в полевую книжку.

* * *

На узловую станцию пришли к утру и встали в четвёртую очередь: паровозов не хватало, путей тоже.

Утро на узловой было базарное. Составы, свистки, ругань сцепщиков; маневровый паровоз толкался взад-вперёд. Пути были забиты в шесть рядов. Навстречу, на восток, пропускали составы с пленными: теплушки те же, что наши, только из дверных щелей глядели чужие кепи. Составы шли вторые сутки, сказал станционный жандарм, и конца им покуда не обещано. У нас цифру называли всякую – сто тысяч, полтораста, – но цифра, пока её говорят, остаётся словом. А тут она стояла на путях, состав за составом, и хвост её был за семафором.

К пленным ходили смотреть, пока Михеев не приставил охочих к делу. Австрийцы глядели без злобы и без страха, с одной серой усталостью; пожилой, небритый, в очках, снял кепи и подставил лысину солнцу – и было видно: торопиться ему больше некуда.

– Это которые из крепости? – спросил Акимов.

– Оттуда, – сказал Прошка.

– Вот, братцы, и поглядели крепость, – сказал Сорока, набивая трубку. Трубка за зиму обмялась и пошла мягко, как он и сулил. – Она, вишь, сама к нам приехала.

Кто-то из наших, из старых – я не разглядел кто, – перебросил в чужую дверную щель осьмушку махорки. Оттуда, помедлив, вылетела на щебень жестяная коробочка, пустая, с готическими буквами по крышке. Мена вышла неровная, но обе стороны, судя по всему, остались довольны.

Кипяток на станции давали из куба, и к кубу стояла очередь от четырёх эшелонов разом. Ершов отправил за кипятком двоих, Клюева с Хомутовым, при двух чайниках каждый. Наш паровоз обещали через час.

Хомутов вернулся один, с полными чайниками: у куба разошлись – Клюев остался достаивать за вторым разом, а куда делся после, Хомутов не видал.

Хватились не на перекличке – хватились сразу. Ершов поглядел на два полных чайника, на пустое место при них и пошёл к Михееву, на ходу застёгиваясь. Искать пошли двойками: Ершов с Хомутовым – к кубу, тем же следом, каким уходили; двое михеевских – вдоль эшелонов, в обход. Меня спросили об одном: сколько до отправления.

– Час, – сказал я. – Может, меньше.

Паровоз тем временем прицепили, и состав дважды дёрнуло – маневровая проба, но при каждом толчке третий ершовский новобранец, оставленный при вещах, высовывался из дверей по пояс.

Нашли его на четвёртых путях, у чужого эшелона, такого же рыжего от теплушек, как наш. Он шёл вдоль вагонов и считал их вслух, и счёт не сходился, потому что состав был не тот: наших теплушек было тридцать восемь, а этих он досчитал до сорока трёх и начал сызнова. Оба чайника он держал перед собой, полные. Воды, покуда плутал, не расплескал.

Привели его без разговоров. Ершов забрал у него один чайник – для равновесия – и подсадил под локоть в вагон.

– Садись чай пить, – сказал он. – Простыл чай, по твоей милости.

Клюев сел. Михеев, проходя вдоль состава, поставил в книжке птичку, одну из многих. Паровоз подали раньше обещанного.

Тронулись в сумерки. Составы с пленными остались стоять: их очередь была за нами – торопиться им было уже некуда, а нам было.

За выходными стрелками кончились пакгаузы, и по обе стороны открылась земля – чужая, ранняя, отдышавшаяся от снега. У самого полотна мужик в расстёгнутой сермяге вёл борозду наискось к насыпи. Лошадь у него была мелкая, мохнатая, а борозда ложилась глубокая, ровная, и чёрная земля за плугом курилась на вечернем холоде. На эшелон он не оглянулся: навидался, надо думать, эшелонов в обе стороны.

В вагоне за моей спиной ершовская четвёрка допивала клюевский чай. До нового участка оставалась ночь пути. Я достал полевую книжку и записал поверх всех завтрашних дел, первым: сапоги. Раньше окопов – сапоги.

Глава 4
«Устав на вчера»

Первым делом на новом участке я пересчитал не людей – люди были сочтены ещё в эшелоне, – а сапоги.

Смотр обуви устроили при разгрузке ротного добра, у колодца полусожжённого фольварка. Михеев шёл вдоль строя со своей книжкой, я – следом; сапог поднимали подошвой кверху, как копыто у ремонтной лошади. К двадцати текучим парам маршевой команды прибавились одиннадцать наших, прогоревших за зиму у печей, да три пары опорок, в которых не то что в караул – за водой ходить совестно. На круг вышло: тридцать одну пару чинить, три менять, а менять не на что.

Сапожник сыскался в самой же маршевой команде. Звали его Шилов – фамилия, надо думать, состояла при ремесле с рождения; немолодой, тульский, из посадских, до войны державший мастерскую о двух подмастерьях. Из ремесла он привёз нож, шилья в холщовой скатке и моток дратвы. Лапу ему в первый же вечер отковал Савельев из негодного шкворня; берёзовых шпилек настрогали михеевские; вар сварили тут же, на костре, – смола пополам с огарком сальной свечи. Хуже стояло дело с товаром: подошвенной кожи не нашлось ни в роте, ни в батальоне, ни – если верить писарю – во всём полку.

– Есть кожа, – доложил назавтра Михеев тем голосом, каким докладывают о деле сделанном. – В дивизионном обозе. Выменял.

– На что?

– На пилу. На ту, ничью. – Он помолчал, давая мне оценить оборот. – Лишней значилась – лишней и ушла.

К пиле он прибавил от себя осьмушку чаю, «для верности размена». Так ничья пила, подобранная при уходе с зимних позиций, обернулась полкожи подошвенного товара да мотком гвоздей, и казённый интерес в этом обороте не пострадал ни с которой стороны. В полковой цейхгауз я всё же подал требование по форме; через два дня прислали три пары сапог и обещание. Сапоги ушли тем троим, что ходили в опорках. Обещание Михеев подшил.

Шилов расположился у колодца, разложив инструмент с мастеровой неторопливостью, и с того часа при роте завёлся свой стук – домашний, дратвенный. В день у него выходило пары полторы-две; очередь Михеев построил от караульных смен вниз.

Сам участок я к тому часу обошёл уже дважды, и второй раз – с Михеевым и Зотовым, чтобы не думать, будто в первый раз мне что померещилось.

Окоп нам достался в полроста: стрелять – с колена, ходить – согнувшись. Стенки не одеты, стрелковой ступени нет, ниш нет; землянки начаты и брошены. Бруствер насыпан из здешнего песку – лопата уходила в него по черенок без нажима. Проволока перед окопом стояла в один кол, о три нитки; где нитки не хватило, там довязали ореховой жердиной. Ходов сообщения в тыл не имелось вовсе: днём с позиции не выйти иначе как по верху, в рост, на виду. Вторая линия существовала в виде колышков да одной канавы на две роты, начатой, судя по оплывшим краям, ещё по морозу и по морозу же брошенной. Тыловая позиция не существовала и в виде колышков.

Зотов обошёл будущие площадки. Сектора он похвалил: поле перед проволокой лежало голое и ровное на полторы тысячи шагов.

– Поле доброе, – проговорил он. – Как скатерть. – Помолчал и прибавил: – Она, вашбродие, в обе стороны скатерть.

Запасных площадок при позиции не нашлось; резать их Зотов начал в тот же день, не спрашиваясь.

За бугром, при фольварке, стояла наша батарея – три орудия вместо шести, положенных ей с января. Командовал ею поручик с землистым от недосыпа лицом; на вопрос, поддержит ли огнём, он ответил честно: снаряды ему считают в дивизии на день вперёд, и смотря какой выйдет день, и смотря что к вечеру останется от счёта. Австрияк за рекой жил тихо и опрятно: постреливал по утрам, в одни и те же часы, будто отбывал повинность, и проволоку свою – я проверил в бинокль – держал в шесть кольев против нашего одного.

Пополнение тем временем училось. Лагунов с Ершовым гоняли молодых по приёмам до седьмого пота – всухую, без выстрела; на живую стрельбу я выделил по три патрона на человека, а расход провёл пристрелкою оружия после перевозки. Это была почти правда, и подписывал я её без большого угрызения: человек, не стрелявший из своей винтовки ни разу, в первом деле опаснее всего себе же.

Обо всём остальном я написал по команде – перечнем, без рассуждений: глубина окопа, проволока, ходы, тыловая позиция. Ответ пришёл на четвёртый день и оказался самой честной бумагой, какую я читал за эту войну. По каждому пункту значилось: указано верно. Сапёрная рота в дивизии одна и до конца месяца занята на мосту. Лес разрешено брать в роще за фольварком, по счёту. Проволоки полку отпускается сорок пудов в неделю, из коих батальону – тринадцать. Людей сверх штата нет и не обещается; укреплять участок собственными средствами, по мере сил. Подпись стояла без росчерка. Злиться на эту бумагу не выходило, хоть я и пробовал: она не врала, не сулила и не поучала.

Углубляться начали сами, ночами, посменно: втыкали вешки с вечера, к рассвету ровняли бруствер, чтобы австрийскому наблюдателю не о чем стало писать своё утреннее донесение. Лес возили из рощи по счёту, и счёт этот вёл Михеев вторым карандашом, помимо лесничего.

Промеж тех ночей подошла Пасха – ранняя, в один день с австрийской. Батюшка отслужил у фольварка, христосовались посменно, с караулами вперёд; Михеев расстарался к разговенью сала и по два яйца на брата – где взял, я уговорился не знать. За рекой в тот день не стреляли вовсе, и у нас не стреляли; сутки на участке стояла тишина, какой я не слышал с самой осени.

В конце недели пришло приказание: ротным командирам прибыть в штаб дивизии, на занятие. При бумаге состояла серая книжка, ещё пахнущая типографской краской, – новое наставление для обороны.

* * *

Штаб дивизии стоял в местечке, верстах в семи позади, и под занятие отвели бывшее училище – класс с чёрной доской и тесными партами, за которыми тридцать ротных командиров разместились, как переростки, сложив полевые книжки на изрезанные ножиками крышки. Прапорщиков военного времени набралось за половину; седых на весь класс пришлось двое, и один из них – плотный капитан с анненским темляком на шашке – оказался мне сосед и по парте, и по войне: его рота стояла от нас вправо, за болотцем. Фамилию его я узнал тут же, по перекличке, – Ремизов. Конспект он вёл густо, страницу за страницей, нажимая на карандаш так, что слышно было через проход.

Занятие вёл подполковник генерального штаба – свежевыбритый посреди общей весенней щетины, с воспалёнными от бумаг глазами и с делом своим в ладу: по книжке не читал, схему чертил на доске сам, мелом владел, как хороший учитель, и половину вопросов угадывал прежде, чем их успевали задать.

Наставление, ради которого нас собрали, вышло только что и составлено было, по чести сказать, умно: оборона строилась на непрерывности ружейного и пулемётного огня перед всею линией; роты держали связь локтями, не оставляя промежутков; резервы располагались за серединой боевого участка, в кулаке, в готовности к немедленной контратаке, каковая производится по приказу начальника участка; связь полагалась телефонная, дублируемая посыльными; донесения – по приложенной форме, с обозначением часа, места и обстановки.

К книжке прилагались чертежи, и чертежи эти хоть вешай в рамку: окопы полного профиля, одетые жердями, с траверсами, козырьками и бойницами; ходы сообщения в тыл через каждые полтораста шагов; и в двух верстах позади – вторая укреплённая полоса, вычерченная так же прочно и спокойно, как первая.

Я слушал и вёл в полевой книжке собственный счёт. По наставлению на роту приходилось четыреста шагов фронта – у меня выходила верста с четвертью. Резерву полагалось стоять в трёхстах шагах за серединой – мой резерв составляли семеро михеевских, и стояли они там, где в этот час шла работа. Телефон полагался до каждой полуроты и дублировался цепочкой посыльных – мой провод шёл в одну нитку до батальона и рвался о каждую обозную подводу, а дублировал его Журавлёв с дощечкой. Ходов сообщения через полтораста шагов у меня не имелось ни одного; ближайший окоп полного профиля, с траверсами и одетыми стенками, отстоял от моего участка на пол-аршина – здесь же, в этой самой книжке, на чертеже номер третий.

Наставление не врало ни в одной строке – вот что выходило из счёта. Оно было написано про другую войну: про ту, где фронт плотен, связь живёт и резерв под рукой; такая война, где-то ещё стояла – вчера, на бумаге, по среднему счислению, – и под неё в этой книжке сходилось всё до последней сноски.

Кончил подполковник без казённой бодрости, чем удивил меня едва ли не сильнее самого наставления.

– Писано по опыту минувшей осени и на средний фронт. – Он положил мел и отряхнул пальцы. – Где участок жиже расчётного, там прикладывать с рассуждением. Но форма донесений и порядок контратаки – неукоснительно. На них держится управление.

Он оглядел класс и спросил, есть ли у господ ротных командиров вопросы. Вопросов не нашлось: у кого их не было, те молчали по одной причине, у кого были – по другой.

Назавтра назначили показное учение на выгоне за местечком; рота моя оставалась на Михееве – не в первый раз и, бог даст, не в последний. Из класса я унёс две цифры: четыреста – и версту с четвертью.

* * *

Выгон за местечком просох до твёрдого, и учение поставили с утра. «Противника» обозначала команда с красными флажками; телефон тянули настоящий; посредниками ходили два обер-офицера с белыми повязками, а распоряжался всем вчерашний подполковник.

Оборону показывала рота Ремизова – она стояла во второй линии и пришла в полном составе. Развернулась она чисто, любо поглядеть: цепь легла ровно, поддержки за флангами, резерв – полурота при молоденьком прапорщике – встал за серединой, шагах в трёхстах, как по книжке. Наблюдатели сели к биноклю с бланками донесений; Ремизов занял место начальника участка. Наставление стояло на выгоне как влитое.

Потом за дело взялись посредники.

Провод перерезали у самой рощи – походя, как обрывают нитку. Правофланговому взводу объявили, что он сбит и отходит. Посыльного, побежавшего от фланга к резерву, посадили на траву на полдороге: убит. Второго посыльного Ремизов выслал сам – этого «ранили» у оврага, и он, по правилам учения, остался лежать, покуривая в кулак с видимым удовольствием.

Резерв стоял. Прапорщик сделал единственное, что разрешало ему наставление: выслал собственного посыльного к начальнику участка и остался ждать приказа. Наблюдатель тем временем писал донесение по всей форме; форма выходила длинная, а положение на выгоне менялось скорее, чем писалась строка. Когда донесение дошло и приказ вернулся, посредник поднял флажок и объявил: стык пройден, «противник» в тылу опушки, огонь резерва пришёлся бы по своим. Сороковая минута.

– По наставлению – исполнено всё в точности, – прибавил он, и это прозвучало не насмешкой, а самым горьким из всего утра. – Претензий нет.

Ремизов стоял бурый и молчал. Роте его сказать было нечего: рота сделала, что велено, и сделала чисто.

На разборе подполковник спросил, что скажут господа ротные. Господа ротные глядели в землю: наставление лежало у каждого в сумке, и ругать его вслух выходило всё равно что ругать погоду при барометре. Я попросил слова и попросил одного: дозвольте повторить. Та же рота, те же вводные, и пусть посредники прибавят от себя, чего не жалко; я лишь иначе поставлю задачу взводным и резерву – на это уйдёт четверть часа.

Подполковник поглядел на меня так, будто ему наконец пообещали зрелище.

– Повторите, – разрешил он. И Ремизову: – Не возражаете, капитан?

– Учите. – Ремизов пожал плечами.

Взводных и прапорщика собрали в кружок у канавы. Ни цепи, ни поддержек я не трогал – всё осталось, как поставил Ремизов. Менялись одни слова.

– Твоя опушка, – втолковывал я правофланговому взводному, пожилому унтеру с медалью за японскую, – держится не сама для себя. За ней дорога; по ней пойдут патроны и раненые. Работа твоя сделана, покуда дорога живая. Теперь слушай, когда она кончается: огонь лёг за овраг, соседи от рощи снялись – всё, кончилась твоя опушка. Никого не жди, отводи людей ко второй, на три дуба, и держи дорогу оттуда. И последнее: выбудешь сам – людей принимает вот он. – Я поставил рядом с ним его же отделённого. – Повтори.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю