Текст книги "Отступление (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Глава 13
«Разорванный рубеж»
На карте рубеж был хорош.
Мне его показали в фольварке, где стоял штаб полка, – на четвертушке верстовой, с прочерченной синим рекой и красной жирной чертой по нашему берегу. Черта шла ровно, уверенно, как её ведут в тепле, положив локоть на стол. Река прикрывала фронт, высотки на нашей стороне глядели за воду, деревни сидели на дорогах узлами – всё, как учит книжка: рубеж по естественной преграде, опорные точки на командных высотах, промежутки под перекрёстный огонь. Тот, кто вёл эту черту, знал своё дело. Он только не знал, сколько у нас людей.
А людей было – на карту одну, на землю – ни на что.
Я поехал глядеть сам, взял Сибиряка да двоих из его связки, и мы прошли рубеж от края до края верхом и пешком, где верхом было не пройти. Он был длинный. Он был такой длинный, что к полудню я перестал считать шаги и стал считать версты, а к вечеру бросил и версты. Наш полк – то, что от него осталось – должен был держать этот берег на протяжении, где до войны стоял бы не полк, а хорошая бригада при своей артиллерии и своих резервах позади.
Тут не было ничего, о котором стоило говорить.
Не было и того моста, о котором мне толковал Окунев на привале. Пока мы шли, рубеж переиграли выше по реке, и узкая деревянная нитка, на которой я должен был стоять и которую жечь за последней подводой, осталась вне нашего участка – не то её сожгли уже другие, отходя, не то полк вывели не к ней. Как бы там ни было, служба моя вышла не та, к какой я изготовился ночью в лесу: не мост стеречь и палить вовремя, а держать этот голый берег по реке да по броду, а через что переправлялось всё, что за нами, – про то теперь думали другие, выше по течению.
Я стоял на первой высотке и смотрел за реку. За рекой лежал брод, что угадывался по разъезженной колее, спускавшейся к воде, – и всё это надо было накрыть огнём, а накрывать было нечем и некому. Я перебирал глазом сектора, как перебирал их всю жизнь, – куда ляжет наш пулемёт, откуда достанет ихний, – и всякий раз счёт упирался в то, что пулемётов два, а мест, где они нужны, – восемь.
Рубеж был весь одна дырка. Не слабое место найти да заткнуть – тут не дырку надо было заткнуть, а как удержать растянутое, зная наперёд, что удержать его нельзя. Держать не рубеж, а людей на рубеже. Не линию, а несколько горстей, разнесённых так далеко одна от другой, что от горсти до горсти посыльный шёл полчаса, а провод не тянулся вовсе.
Окоп, что успели вырыть до нас, был не окоп – канава в полроста, вырытая наспех теми, кто отходил тут раньше и не думал стоять. Дно её было сырое, глинистое, и в нём стояла вода, оставшаяся от дождей, – не вычерпать, только притоптать соломой. Проволоки не было вовсе, кол торчал местами, где её сматывали, уходя. Ходов сообщения в тыл не было; за бруствером сразу открывалось голое поле, по которому к первой высотке ползли бы под огнём, а не шли. Тыловой позиции, куда отходить, не существовало – за нами лежала та же ровная пойма да дорога на восток, забитая беженцами. Мы стояли на голом берегу, спиной к дороге, лицом к реке, и всё, что было между нами и германцем, – это ширина воды да наши две машины на восемь мест.
Люди уже сидели по этой канаве. Я прошёл вдоль, поглядел. Молодой один вычерпывал воду котелком, старательно, будто это могло помочь, и вода натекала обратно быстрее, чем он её выбирал. Он оторвался от котелка, глянул на меня снизу – не с испугом, а с тем немым вопросом, с каким глядит человек, поставленный туда, где ему велено умереть, и ещё не знающий об этом. Я ему ничего не сказал. Сказать было нечего, а врать – незачем.
– Широко, вашбродие, – сказал Сибиряк. Он не глядел на меня – глядел за реку, читал тот берег по-своему, по своему ремеслу. – С одного конца крикнешь – на другом к утру услышат.
– Услышат. – Я тоже смотрел за реку. – Ты мне лучше скажи, где они полезут.
Он повёл лицом вдоль поймы, медленно, будто пробовал воздух на вкус, и остановил его не на броде против нас, а выше, левее, туда, где река делала колено и уходила за кусты.
– Тут брод виден, – сказал он. – Тут они и не полезут. Полезут там, где не видно.
Я эту его манеру знал и ей верил больше, чем синей черте на карте. Но сказать в ту минуту было нечего: где не видно – там был не наш участок. Там был сосед.
Мы спустились с высотки, и я пошёл делить то, чего не хватало, на то, что надо было прикрыть.
* * *
Делить я начал не с рубежа, а с людей.
Я собрал старших в лощинке за первой деревней, куда сходились две дороги, – Зотова, Прошку, Михеева, Сибиряка, Лагунова, Фомина, – и разложил перед ними рубеж не по карте, а по земле, как сам его прошёл.
– Врозь будем стоять, – начал я. – Далеко врозь. Ко всякому я не поспею. Кто где стоит – тот там и голова, и меня не ждёт.
Никто не удивился. Они это уже знали не хуже меня – прошли рубеж со мной или после меня. Удивляться отвыкли ещё на дорогах.
Зотову я дал левый край – деревню на бугре против того самого колена, где река уходила из глаз. Не оттого, что там ждали удара, – оттого, что там я Сибиряку верил, а Зотову верил, что он машину не бросит и не потеряет.
– Держишь мост через ручей и брод под ним. – Я показал ему по земле, где мост, где брод. – Держишь затем, чтоб сосед слева, ежели попятится, пятился не в спину нам, а по своей дороге. Не станет соседа – не станет и смысла. Тогда снимаешься. Старший ты, за тебя – Савельев. Первое место – мельница за деревней, второе – три ольхи у брода. Уйдёшь – сперва к ольхам, мельницу они первой накроют, она видная. Раненых – не с людьми на ольхи, а низом, на выселки, там двуколка Михеева. Патронов и лент – свой запас, зарытый, при тебе; распечатать – по крайности, не раньше.
Зотов слушал, соломинку в зубах не катал – держал неподвижно, как держал её всегда, когда прикидывал, сойдётся ли моё с его глазом. Сошлось. Кивать он не стал – сказал коротко:
– Мост держать могу. За мост и отвечу.
Прошке я дал правый край – там был единственный на весь наш берег каменный дом под уцелевшей крышей, и от него простреливалась дорога, что шла вдоль реки к чужому участку.
– Держишь дорогу. – Я постучал носком сапога по колее. – Затем, чтоб германец, ежели переправится справа, не прошёл по ней нам во фланг посуху. Условие тебе такое: пойдёт по дороге сила, какой тебе не сдержать, – не сдерживай. Задержи и сымайся к своим. Старший – ты, за тебя – Акимов. Места сбора – красная крыша та, у околицы, первое; ветряк за огородами – второе. Запас – свой.
– А ежели, – начал Прошка и осёкся, – ежели сдерживать ещё можно, а по условию уже пора?
Хороший был вопрос. Я его в нём и растил.
– Тогда думай сам. – Я поглядел на него в упор. – Затем тебе условие и дадено, чтоб думать. Ошибёшься в одну сторону – положишь расчёт зря. В другую – пустишь германца, куда не надо. Обе цены твои. Я тебе тут не советчик – меня тут не будет.
Он это принял тяжело, как принимают не власть, а вес. Так же тяжело, как принял ефрейторскую нашивку в апреле, когда понял, что за его ошибку заплатит уже не он один.
Михееву я дал не участок, а промежуток – самое трудное. Середину, где пулемёта не было и не могло быть, где стояла жидкая цепь необученных из пополнения и где рубеж рвался на две половины. И связь с соседом справа – с Ремизовым.
– Твоё – не стрелять. – Я тронул его книжку в руке. – Твоё – чтоб знали. Чтоб от Зотова до Прошки весть шла, и от нас к соседу, и от соседа к нам. Провод порвут – пусти людей. Люди потеряются – пусти по двое. Тут у меня глаз нет. Тут будут твои.
– По связкам распишу, – сказал он. – И полоски дам, кому надо. Три штуки – Зотову, Прошке да старшему середины.
Сибиряка я оставил при себе – глазами. Ему одному я не назначил, что держать. Ему я назначил смотреть: за реку, за колено, за чужой берег выше по течению, где Зотов кончался, а сосед начинался, – тот самый край, где не видно.
Разложил я всё это скоро, минут в двадцать, устно, без бумаги, кроме михеевских полосок. Приказ вышел короткий: что держишь, ради чего, когда не нужен, кто за тебя, куда сходиться, куда путь, куда раненых, где твой запас. Семь вещей на каждый рот. Я их не расписывал по-книжному – я их называл, как называют дорогу тому, кто пойдёт по ней ночью: коротко, чтоб запомнил, и дважды то, что важно.
И одного я в этот приказ не вписал нарочно. Себя. Ни разу я не сказал: а не выйдет – сходитесь ко мне. Раньше я так говорил всегда – я был у роты и центром, и последним местом сбора, куда стекались, если всё прочее пропало. Теперь я этого не сказал. Пропаду я – и рота, привыкшая стекаться ко мне, станет в поле и будет ждать того, кого нет. Пусть лучше на каждом краю знают, к кому идти, если меня нет, – а меня может не стать в первую же минуту, как не стало Журавлёва, который один нёс то, что знал один.
– Всё? – спросил Лагунов.
– Всё, – сказал я. – Расходись по местам. И запомни, кто за тебя. Не мне запомни – себе.
* * *
С Ремизовым мы сошлись на стыке – там, где мой край справа кончался и его начинался, у брода через приток, что впадал в реку между нашими участками.
Я его узнал по темляку. Анненский, красный с золотом, «За храбрость», он висел у него на шашке ещё в апреле, на том учении, где мы сидели за одной партой и спорили о приказе. Тогда он был капитан при полной роте, седой, плотный, уверенный в своём, как бывают уверены те, кто двадцать лет делал одно дело и делал его хорошо. Теперь рота его была не рота. В тот майский день, когда вал снёс сосед справа, – тот полк, что перестал существовать в один день, – Ремизов из-под этого выбрался, вывел, что вывел, и теперь под ним стояли остатки трёх разных частей, чужие ему люди, которых он знал третьи сутки.
Он не приехал ко мне учиться. Это я понял сразу и был этому рад – соломенных чучел, приходящих кланяться моей мудрости, я навидался в чужих книжках про войну, а на войне их не встречал. Ремизов приехал делить стык – то же, что делал я, только со своего краю.
– Северцев, – сказал он и подал руку. Руку он подал крепко, а глядел, договаривая, не на меня – за реку, в пойму, туда, где брод. Такая у него была манера: говорит с тобой, а смотрит в поле, будто оттуда придёт то, о чём речь, и он не хочет пропустить.
Мы прошли стык вместе. Я показал ему свой край, он мне – свой. И скоро стало видно, что делаем мы одно, а по-разному.
Я растянул своих тонко и разнёс далеко, дав каждой горсти жить своим умом. Он собрал своих плотнее – в кулак, в две деревни, оставив между ними и между собой и мною пустые версты, которые не держал никто.
– Широко у вас. – Он повёл глазами по моему берегу, от точки к точке, считая пустоту между ними. – Промеж ваших точек рота пройдёт и не заметит.
– А у вас, – отозвался я, – промеж деревень целый батальон пройдёт. Только не заметите уже вы.
Он не обиделся. Он был не из тех, кого задевает верное слово.
– Замечу. – Он не спорил, а рассуждал, как рассуждают о деле. – Я держу так, чтоб замечать. У меня люди чужие, третий день их знаю. Растяни я их, как вы, – они у меня к вечеру растекутся по кустам, и я их не соберу. Плотно стоят – я их вижу. Вижу – держу. А ваши, – он повёл рукой вдоль моего тонкого края, – ваши хороши, покуда они ваши. Покуда каждый знает своё место и своего старшего. У меня таких нет. У меня есть сто человек, которых надо не потерять, а не сто, которым можно доверить.
Тут он был прав, и я это слышал. Тонкий мой порядок держался на Зотове, на Прошке, на Михееве – на людях, которых я растил год и которым мог отдать не место, а решение. Ремизову растить было некогда и некого. Ему достались чужие остатки, и с ними его плотный кулак был не глупостью, а единственным, что работало. Соберёшь – удержишь. Растянешь – потеряешь.
Я показал ему то, что было легко принять. Два места сбора на каждый его пункт – по приметам, не по карте. Разнести боезапас, не держать на одной подводе. Он принял и то, и другое – не как открытие, а как дельное, что и сам бы завёл, дойди руки.
– Резон. – Он повёл подбородком на подводу у плетня, гружённую ящиками. – На одну класть – германцу подарок. Разнесу.
А потом я дошёл до третьего – до приказа по условию. До того, что младшему надо дать не только место и задачу, но и право уйти самому, когда задача потеряла смысл: прошла последняя батарея, исчез сосед, перерезали дорогу раненым. Не ждать посыльного, которого убьют по дороге. Толковать признаки и решать.
И тут он остановился. Не вспылил – остановился, как останавливается тот, кто дошёл до края, за который не пойдёт.
– Нет. – Голос у него не поднялся, а сел твёрже. – Этого не дам.
– Отчего?
Он повернулся ко мне и первый раз за весь разговор поглядел не в поле – на меня.
– Оттого, что признак всякий толкует по себе. – Он опять глядел не на меня – за реку, в пойму. – Дай младшему право уйти по признаку – и признак сыщется у всякого, кому под огнём стало страшно. Один увидит, что сосед исчез, а сосед просто прилёг переждать. Другой сочтёт, что дорогу раненым перерезали, а её перерезали на полчаса. Третий увидит то, что хочет, – живому хочется жить. Вы даёте им глаза. А у страха, Северцев, глаза без вас разыграются.
Он помолчал, глядя на воду.
– Я лучше буду держать их приказом, покуда приказ доходит. Дойдёт отойти – отойдут. Не дойдёт – постоят лишнего. Лишнее постоять – это я переживу. А толковать признаки я им не позволю. Армия держится не на том, что приказ умён. На том, что приказ исполняют.
Я хотел сказать, что приказ, который не дошёл, уже не приказ, а бумага; что я это видел на дорогах, где люди стояли и ждали слова, которого некому было сказать, и стояли до тех пор, пока их не обходили. Хотел – и не сказал. Дай я условие Прошке – Прошка рассудит верно, я его к тому и растил. Дай он условие своим, чужим, трёхдневным, – и половина уйдёт по первому же дыму, приняв чужой пожар за свою беду, как ушёл в отход тот десяток, что принял горящую чужую кровлю за место сбора.
Спорить дальше было не о чем. Кто из нас угадал – покажет не спор, а тот берег и то, что с него придёт.
– Ваша правда, капитан, – сказал я. – Для ваших. Была бы и моя, будь у вас мои.
– Не будет, – сказал он. И, помолчав, добавил, глядя опять за реку: – Порядок ваш, Северцев, хорош. Только его сперва надо заслужить – ротой и годом. С чужими он не работает. С чужими работает приказ.
Мы разошлись, не переспорив друг друга, – да и не хотели переспорить. Каждый ушёл к своим. А между нами оставались пустые версты, которых не держал ни его приказ, ни мой порядок: там не было ни его людей, ни моих.
* * *
Связь порвалась сразу.
Она и не думала держаться. Провод, что тянули от деревни к деревне, рвали в первый же час – не германец, свои: подводы беженцев, которых гнало через наш тыл на восток, цеплялись осями, рвали и волокли за собой, не заметив; артельная лошадь оборвала пролёт разом на версту. Михеевские сращивали, а к вечеру бросили сращивать середину – не хватало провода, и он весь ушёл на края, к Зотову да к Прошке, а середину повели людьми.
Я сам ходил глядеть, как срастили от штаба к Прошке. Телефонист сидел на корточках у своего аппарата, крутил ручку, дул в трубку, кричал в неё, и в ответ ему был только треск, тот сухой, шелестящий треск, за которым нет голоса, а есть где-то на версте оборванный конец, лежащий в траве. Он покрутил ещё, послушал, развёл руками, виновато, будто это он оборвал.
– Опять, вашбродие. Только срастили – опять.
– Срости ещё. И ещё срости. И вели, чтоб при аппарате всегда был человек с двумя ногами. Провод – надежда, а ноги – верней.
Люди тоже терялись. Деревни были чужие, дороги – не наши, и посыльный, посланный от меня к Ремизову, вернулся через два часа, кружным путём, растерянный: заплутал в проулках, вышел не к тому броду, чуть не забрёл к германцу. Я послал другого, с михеевской полоской, и наказал идти по приметам, не по памяти. Тот дошёл. Но пока он ходил туда и обратно, прошло время, за которое на войне меняется всё.
Под вечер приехал Окунев – верхом, ненадолго, оглядеть, как сел полк. С седла оглядел мой берег, реку за ним, потом потёр переносицу большим и указательным – так он делал, когда думал не о том, что перед глазами, а о том, чего не поправить. Про мой тонкий край сказал одно слово, которого при нижних чинах не говорят, – не в укор мне, а в укор той красной черте на карте.
– Знаю, – сказал он, не дожидаясь, пока я отвечу. – Держать нечем, а держать велено. Ты растянулся – верно растянулся; сгуртуешь в кулак, как сосед, – обойдут и не заметишь. Растянулся – прорвут в промежутке. Всё худо, а выбирать тебе. – Он тронул повод. – Гляди за флангами, Северцев. По реке не в лоб бьют. По реке заходят.
Он уехал глядеть ремизовский участок, а слово его осталось при мне, и я его к ночи вспомнил не однажды.
К ночи ко мне вернулся Сибиряк.
Он не вошёл – он появился у костерка, как всегда появлялся, без шума, и я по одному тому, что он вернулся не под утро, а ночью, понял: принёс не пустое.
– Ходил за колено, – сказал он. Присел на корточки, протянул руки к огню – не грелся, а так, по привычке держать руки при деле. – За то, где не видно.
– Ну.
– Германец наводит переправу. – Он не повысил голоса, будто говорил про погоду. – Не против нас. Выше. Против соседа, где река в кустах. Понтоны свёз, лес свёз, брёвна вяжут в темноте, тихо, без огня. Я лежал, слушал. Топоры обмотаны, а всё одно слыхать – вода несёт звук. К свету наведут. А то и раньше.
Я сидел и складывал в уме. То, что за день расставил. И то, что он принёс из-за колена. Всё, что я расставил, вставало теперь не туда.
Я держал берег против видного брода. Разнёс горсти. Назначил старших. Дал условия, запасы, пути, увёл раненых низом. Собрал всю систему, что растил год, – впервые собрал целиком, до последнего винтика. И вся она глядела прямо перед собой, за реку, на брод, откуда германец не пойдёт.
А он наводил переправу выше. У соседа. В пустых верстах между мной и Ремизовым, где не стоял никто. Не в лоб мне. Не в лоб ему. В шов.
Схема устарела прежде, чем упал первый снаряд. То, чего я не знал, лежало выше по реке – в кустах, в темноте, где чужие руки вязали плот, обмотав топоры, чтоб не слыхать было воды.
Я встал. Велел загасить костёр. И, покуда его затаптывали, глядел вверх по реке – в темноту, откуда не доносилось ни огня, ни стука, ничего. Оттуда, из этого молчания, к рассвету и придёт.
– Буди Михеева, – сказал я Сибиряку. – И полоску мне. Одну, чистую. Пойду к Ремизову сам. Ночью. Покуда не рассвело.
Глава 14
«Считать патроны»
От Ремизова я вернулся, когда небо над поймой уже отделилось от воды – не рассвело, а посерело, и в этой серости стало видно, что ночь кончилась зря.
Мы проговорили полночи и не сдвинулись ни на шаг. Я сказал ему про переправу выше по реке, про кусты за коленом, про обмотанные топоры – всё, что принёс Сибиряк. Он выслушал, глядя не на меня, а в темень над водой. Сказал, что пошлёт разъезд и подтянет крыло влево, к стыку, сколько сможет оторвать. А оторвать он мог мало.
Он послал разъезд и снял к стыку десяток, больше оторвать не смог. Сто чужих человек держали две деревни; потяни ещё двадцать к реке – и обе деревни останутся пустыми. В полк ушли два посыльных. Вернулся один, без ответа. К рассвету стык всё равно держали кусты да вода.
Первый снаряд лёг, когда я подходил к своей лощинке.
Он лёг не у меня. Лёг за коленом, где стоял сосед. По звуку я понял, что сразу вал. Тут нащупывать было нечего. Навёл переправу и видел с того берега весь ремизовский кулак как на ладони. Земля под сапогами взяла мелкую дрожь и не отпускала больше.
Я скатился в лощинку. Михеев уже был там, при своей книжке, и телефонист крутил ручку, и по лицу телефониста я всё увидел раньше, чем он сказал.
– Молчит, вашбродие. Сосед молчит. И направо молчит, к Прошке.
– Провод?
– Не знаю. Может, провод. Может, и нет уже кому отвечать.
Я поднялся на бровку. Видный брод перед нами был пуст. За коленом били по Ремизову. Значит, Сибиряк не ошибся: германец вошёл в шов, а мы остались каждый при своём берегу.
Я послал к Прошке – и к Зотову послал. И велел передать на оба края одно, короткое, в три слова, чтоб дошло, даже если посыльного убьют на полдороге и слово доскажет уже другой:
– Бить в упор. Патроны считать.
Больше сказать было нечего. Патронов на брата было по столько, что стрелять на выбор, по-охотничьи, мы могли ровно до тех пор, пока германец не подойдёт близко. А близко он подойдёт нескоро. Сперва раскатает соседа. Потом возьмётся за пустой шов. А к нам, в лоб, через реку, пойдёт последним – если вообще пойдёт. И всё это время мои будут сидеть под чужим огнём, отсчитывая свои патроны.
Я прошёл вдоль своей канавы, покуда огонь ещё был не у нас. Люди сидели по дну, вжавшись, где посуше, и слушали, как за коленом бьёт по соседу. Каждый разрыв доставал их не осколком, а звуком: земля под ними вздрагивала, с бруствера сыпалась сухая струйка, и снова тишина до следующего.
Один из молодых, выкладывал патроны из подсумка на приступок. Раскладывал их рядком, головками в одну сторону, как раскладывают что мало и что надо беречь на виду, чтоб не потерять счёт. Обоймы он разнял, стреляные гильзы – их не было, стрелять он ещё не стрелял – беречь было нечего, кроме этих девяти, и он их берёг: обтёр каждый о полу шинели, где на латуни присох окопный ил, поставил рядком снова. Он их считал. Пересчитывал, поди, в третий раз, и легче ему от того не было. А он всё считал: руки надо было чем-то занять, а патронов от счёта не прибавлялось. Их было девять. Сколько ни считай – девять.
– Не жги зря, – сказал я ему. – Он к тебе не сейчас придёт. Придёт – тогда и стреляй, да поближе пусти. В упор промаху нет.
Он поглядел на меня снизу и кивнул. Накрыл патроны ладонью – не от меня, а так, будто прикрыл от холода. Я пошёл дальше. Весь день моей роте предстояло вот это: сидеть и считать девятку, которую нельзя тратить, под огнём, который бьёт не по ним и которому нельзя ответить. Каждый патрон у тебя счётом. И счёт этот кончится раньше, чем кончится день.
* * *
К Прошке я пробрался к полудню.
Пробрался – оттого что идти было уже нельзя. Германец, обойдя соседа, вывернул батареи и повёл огонь по площадям. Широко, без разбора. Накрывал всё между рекой и дорогой на восток. Чтоб развалить нас на куски и не дать куску помочь куску. Он не искал позиций. Он утюжил версту за верстой, ровно, методично, как боронят поле. И в этой ровноте была своя правда: не надо знать, где ты сидишь, если засыпать можно всё.
Каменный дом Прошки стоял справа, у дороги вдоль реки. Он ещё стоял. Крыша с одного края осела, стену обглодало, но пулемёт бил – я слышал его короткими, скупыми очередями, по-прошкиному, экономно.
И тут очередь оборвалась.
Не кончилась – оборвалась. Только что стучала, и нет её. Я прибавил шагу.
Прошка сидел на корточках у своего максима. За домом, у огорода, куда машину, видно, только что перетащили. На коленях у него была голова Акимова. Голова моталась. Акимова достало по всей груди – не пулей, осколком. Папаха слетела. И уши его, торчавшие всегда так, что над ними смеялись, лежали теперь плоско, прижатые к вискам чужой ладонью. Это было хуже крови. Что уши прижаты и не топорщатся.
– Держись, – говорил Прошка. – Держись, слышь. Держись.
Акимов не держался. Он смотрел вверх, мимо Прошки, туда, где ходило серое небо, и дышал – коротко, часто, с присвистом, но дышал. Грудь у него ходила под чужой ладонью, что зажимала бинт, и, покуда она ходила, было за что держать. Губы у него шли, как идут у того, кто считает про себя. Может, он и считал. Он всё делал со второго раза, зато навсегда. Потом грудь поднялась ещё раз, не до конца, и больше не поднялась. Прошка подержал ладонь на бинте, будто ждал, что под ней снова толкнётся, и только тогда посмотрел на меня.
Я всё понял, покуда шёл эти последние шаги. Понял и без Прошки.
Машина стояла слишком долго на одном месте. Прошка держал дорогу хорошо, скупо, по одной короткой на цель. И держал с того же угла, откуда бил с утра. Угол был удобный, дом прикрывал. Перенести машину значило бросить это удобство и лезть под открытое. Он и не перенёс. А германец с того берега засёк угол по вспышкам. Свёл на него орудие. Накрыл. Не расчёт даже – дом, стену; осколком со стены и достало Акимова, подававшего ленту.
Условие ему было дано ещё вчера. Пойдёт сила, какой не сдержать, – не сдерживай, сымайся. Но условие было про отход, про то, когда бросить дорогу. А когда бросить угол, не бросая дорогу, – про это условия не было. Про это надо было додуматься самому. Прошка не додумался. Додумался на один пулемёт и одного человека позже, чем надо.
Он поднял на меня лицо. Ждал. Не помощи – фельдшеру тут делать было нечего, тут решала не помощь, а дорога. Ждал слова. Думал, я скажу – как, отчего, что надо было. Сжался под это слово. Готовился принять его тяжело, всем телом.
Я не сказал.
Когда-то, в первую мою осень, я стоял вот так же над своим первым. И старик мой, ротный, что учил меня войне не по книжке, не стал мне ничего разбирать. Поглядел, что я сам всё вижу, и сказал одно. Тогда я не понял, отчего одно. Теперь понял.
– Запомнил? – спросил я.
Прошка глядел на меня снизу. Потом кивнул – коротко, одними глазами.
– Работай.
Он опустил голову Акимова – бережно, будто тот спал. Переложил в сторонку, к стене. Накрыл своей шинелью не лицо, а грудь, будто грудь ещё можно было согреть. И пошёл к пулемёту. И через минуту максим застучал опять. С нового угла, ниже, из-за огородного вала, откуда с того берега вспышки было не видать. Он додумался. Дорого, но додумался.
* * *
К Зотову на левый край я не дошёл. У трёх ольх меня перехватил его посыльный – весь в глине, будто его выкопали.
– Игнат Матвеич велел сказать: аварийную повозку разбило. То, что на ней было, посекло. Зарытое распечатал. Сосед слева пока стоит.
Значит, спор наш вышел не зря: повозку разнесло, а половина запаса осталась под землёй. Я велел передать Зотову: держать, покуда стоит сосед; не станет соседа – сниматься к ольхам, первого места не жалеть.
Почти следом пришёл Михеев – сам, ногами, потому что такое через связного не передают.
– На середине комплект неполный. Патронов на треть меньше, лент две вместо трёх.
– Куда делись?
– Пожгли раньше. Когда тихо стояли, брали понемногу из аварийного и не докладывали. Думали, после вернут.
– Дай им с центра.
Михеев повёл книжкой в сторону дороги, которую утюжил германец.
– Через что? Туда нынче не то что человек с холстиной – слово еле проходит.
– Тогда пусть бьют в упор. Старшего не корить. Пусть считает, что осталось.
К полудню каждый участок жил тем, что лежало у него под руками. Передать через огонь нельзя было уже ни патронов, ни приказа.
* * *
Про Ремизова я узнал под вечер, и узнал не сразу правду, а по кускам, как всё в этот день.
Сперва мимо меня, по лощине, потянулись чужие. Не мои – соседские, с левого стыка. Шли не толпой и не бегом, а кучками, по три-четыре, оглядываясь, спрашивая у встречных дорогу. Один, пожилой, с прострелянной рукой, притянутой к груди ремнём, остановился и спросил меня – меня, чужого офицера, – где деревня. Какая деревня, он и сам не знал. Ему велели идти к деревне. К какой – то ли не сказали, то ли он не расслышал в грохоте, то ли тот, кто говорил, уже не мог поправить. Он шёл к деревне вообще, к любой, лишь бы была крыша и в ней кто-нибудь, кто скажет, что делать дальше.
– Капитан ваш где? – спросил я.
Он поглядел на меня, пожевал губами. Свободной рукой всё поправлял ремень, которым была притянута к груди простреленная, – не для дела поправлял, а чтоб рука что-то делала, покуда голова искала слова.
– Убило капитана. Ай ранило. Тащили которого-то на бурке – не разобрал, его ли. – Он повёл здоровой рукой куда-то за спину, в дым. – Стояли мы. Крепко стояли. Он не велел сходить. Дойдёт, говорит, приказ отходить – отойдём, а без приказа стоять. Ну и стояли. А приказ-то… – Он не договорил.
Ремизов был убит или вынесен раненым, я тогда не знал. Для его людей разницы уже не было: приказать им больше было некому.
Михеев в это время делал то, чего я ему не приказывал.
Ему было велено держать связь и держать проход в середине, покуда через него идут раненые. Раненые шли – сперва мои, потом чужие, соседские, и он пропускал и тех и других, не разбирая, чьи. А когда германский огонь перевалил через дорогу и стал ложиться уже за проходом, в тылу, отрезая второе место от первого, Михеев не стал ждать от меня слова. Он снял людей с середины – жидкую цепь необученных, ту, что стояла в промежутке без пулемёта, – и увёл их не туда, куда было велено вчера, а низом, к выселкам, вслед за ранеными, потому что вчерашнее «второе место» уже горело, и вести туда людей значило вести их в огонь.
Он рассказал мне это после – коротко, без гордости и без вины, как докладывают о сделанном:
– Приказ ваш был – второе место. А второго места нет. Есть огонь на месте втором. Я и повёл на выселки. Не спросясь. Ежели не так – виноват.
– Так, – сказал я. – Так, Михеев.
* * *
К вечеру огонь осел.
Он не кончился – осел, отодвинулся, ушёл влево и назад, туда, куда ушёл германец, обойдя нас и покатившись дальше на восток, в чужой уже тыл, мимо нас, оставив нас сидеть на нашем берегу, целыми и никому не нужными. Мы держали брод, на который никто не пошёл. Мы удержали то, чего у нас не отнимали. А то, что отнимали, – стык, соседа, дорогу, – отняли, не спросив нас, слева, где нас не было.
Я сидел в лощинке, и передо мной был мой центр – тот единственный кусок рубежа, который я в этот вечер знал в лицо. Моя связка, Михеев с книжкой, телефонист при мёртвом аппарате, десяток стрелков в канаве. Это я видел. Это я держал. А больше я не держал ничего – потому что больше ничего не видел.
В воздухе стоял тот кислый, тёплый, ни на что не похожий дух, что остаётся после долгого артогня, – жжёная земля пополам с толом, – и от него першило в горле и хотелось сплюнуть, а слюны не было. Молодой в канаве сложил свою девятку обратно в подсумок – не рядком уже, а как попало, ссыпал горстью, и застегнул клапан, и руки у него были в той же засохшей глине, что с утра, только теперь он их не вытирал. Он девятку не тронул за весь день – ни разу так и не выстрелил, германец до него не дошёл. Девять патронов, которые он весь день берёг и считал, остались при нём целыми, и он глядел на подсумок теперь так, будто патроны его обманули: столько было беды, а они и не понадобились.
Про Зотова я знал последнее, что он распечатал зарытое и сосед слева пока стоял. Было это в полдень. Что с ним теперь, вечером, – стоит ли, снялся ли к ольхам, жив ли, – я не знал. Про Прошку я знал, что он перенёс машину и работает с нового угла и что Акимов у него тяжёлый, и что с ним теперь – я не знал. Сибиряк с утра ушёл влево, к стыку, глядеть за германца, и с утра от него не было ничего, а к стыку весь день валил вал, и был Сибиряк жив или лёг там, за коленом, глядя в свою переправу, – этого я не знал тоже.




























