444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Отступление (СИ) » Текст книги (страница 5)
Отступление (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Отступление (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Глава 8
«Полка нет»

Пятые сутки мы шли на восток, и к этому утру дорога перестала быть дорогой, а сделалась руслом, по которому текло всё сразу.

Я стоял на обочине, пропускал мимо себя это течение и не мог сосчитать его. Считать было нечего: счёт предполагает, что вещи разложены по разрядам, а тут разрядов не осталось. Шла пехота – не рота, не батальон, а прядь пехоты, десятка в полтора, с одним унтером и без офицера, и на плечах у них были номера трёх разных полков. За ними, обгоняя, лезла патронная двуколка, порожняя, с обломанным дышлом, которую тащили в поводу, потому что запрячь было некому и нечего. За двуколкой брело орудие – трёхдюймовка, одна, без передка, без прицела: прицел, как я после узнал, сняли и несли отдельно, в мешке, чтоб не достался германцу, а само орудие волокли шестеро на постромках, как волокут утопленника из полыньи. Между колёс, под самой осью, шли раненые – те, что могли идти. Тех, что не могли, везли выше, на самой пушке, привязав к станинам, и один из них при каждом толчке говорил ровно, не жалуясь, а как отсчитывают: «Тише. Тише. Тише». Никто его не слушал. Тише было нельзя.

Я смотрел на это и сперва по привычке пытался разложить дорогу в уме: где голова, где хвост, кто кому подчинён и кто что тащит.

Не вышло.

Голова была у каждой прядки своя, хвост – тоже, а подчинения не было вовсе: старший шёл, покуда за ним шли, и переставал быть старшим ровно в ту минуту, когда его переставали слушать. Ни один из этих людей не бежал. Все шли – тяжело, упорно, в ногу с усталостью, – но шли не куда велено, а куда идут все.

Считать всю дорогу было нельзя. Да и незачем. Всякий, кто пытался считать её целиком, сходил с ума раньше, чем доходил до следующего моста. Я сузил счёт до того, что было моим: кто из связки идёт, кто отстал, кто несёт раненого, у кого патроны, кто держит хвост.

Полка уже не было. Рота ещё была.

Окунев дал мне с утра клочок с приказом – не мне лично, а на весь наш обломок батальона: выйти к переправе за Вислокой, у деревни, названия которой я не разобрал, там сбор корпуса, там определят. Клочок был чужой рукой, карандашом, и в двух местах смазан дождём. Пока я его читал, мимо прошёл ездовой обозной роты и сказал, не мне, а вообще, в воздух, что переправу ту перенесли ещё третьего дня, потому что мост не держит, и сбор теперь не у деревни, а у другой, версты на четыре ниже, а может, и ту перенесли, кто ж их знает. Он это сказал и ушёл, и спросить у него, откуда знает, было уже некого – его смыло потоком.

Так оно и шло: приказ был верен на тот час, когда его писали, а к рукам доходил уже неверным. Я сложил клочок и сунул в книжку, к двум таким же. Три приказа указывали в разные стороны, и все три были подписаны людьми, которым я обязан был верить.

Дальше по обочине сидел артиллерийский подпрапорщик и вслух считал по замусоленному листку, сколько орудий должно быть в его батарее и сколько дошло. По листку было шесть. Два шли где-то сзади с чужой колонной, третье он сам столкнул под откос вчера, замки от всех везли отдельно, на одной подводе, а подвода отстала. Выходило, что орудий у него не то четыре, не то ни одного – смотря как считать.

Я прошёл мимо и не стал ему мешать. Не он один тут считал то, чего уже нельзя было сосчитать.

Михеев подошёл сбоку, глянул на дорогу, на орудие, на раненого, что отсчитывал «тише», и ничего не сказал про это. Он достал книжку и карандаш и спросил про дело.

– Наших сколько с ночи прибыло?

– Две связки Лагунова целиком, – сказал я. – Прошкина неполна: Акимов при нём, третьего нет, четвёртый прибился чужой, стрелок Оренбургского. Обе машины целы – Зотов при первой, Прошка со второй, только расчёт у него в две руки. Сорока при кухне, кухни нет, при котле. Всего к утру – сто с малым. Вчера было сто двадцать.

– Двадцати нет, – сказал Михеев. Не спросил – записал. – Живых или как?

– Того не знаю. В том и беда, что не знаю. Может, легли. Может, идут другой дорогой. Может, у чужого костра греются и утром не найдут нас, а мы их.

Михеев послюнил карандаш и вывел строчку. Он вёл счёт роте всю войну – по головам, по котелкам, по выданным сапогам, – и вёл честно, до последней недостачи. А тут ему нечего было вести, кроме дырки.

Он записал: «двадцати нет». Подержал карандаш над бумагой ещё секунду, будто ждал, что цифра сама объяснится, и закрыл книжку.

С этой строки и начиналась наша работа на день: не дорогу считать, а эту дырку стянуть, сколько удастся.

* * *

Окунев собрал нас – меня и ещё двух ротных, что уцелели при батальоне, – на коротком привале, у обгорелой риги, где стояла его повозка со штабом. Штаб теперь весь помещался в одной повозке: адъютант, телефонист без телефона и ящик с бумагами, который берегли пуще патронов, потому что в нём была вся память батальона о том, кто в нём есть.

– Дальше пойдём врозь, – сказал Окунев. Он не снимал пенсне, глаза его были красны и сухи. – Дорога одна не пропустит всех разом, а по обочинам топко. Я с обозом и ранеными пойду низом, вдоль воды. Вы трое разберёте пехоту.

Он развернул карту – не по фронту, тут фронта не было, а по дорогам, – и провёл ногтем.

– Тут развилка. У каменного креста, за бродом. Всё, что идёт с нашего края, стекается к ней. Северцев. – Он оторвался от карты, поглядел на меня. – Станешь на кресте. Не командовать. Командовать там нечем и некем: пойдут чужие, пойдут ничьи, тебе их не переписать и не построить. Твоё одно: вылавливать из потока моих. Не давать нашим уйти с чужой колонной. Понял разницу? Не порядок на всей дороге навести – этого и корпус сейчас не наведёт, – а свою нитку из чужого мотка выбрать и не порвать.

– Понял.

– Сколько сможешь удержать своих – столько у меня и останется батальона. Прочее не твоя забота. Прочее – Божья да корпусная, а корпуса я третий день не вижу.

Он свернул карту. И, уже отпуская, добавил тише, не приказом, а как говорят вслух то, что и так знают оба:

– Людей мне выбери живых. Мёртвых мне и без тебя бумага насчитает.

Я взял с собой Михеева, Зотова с машиной – на всякий случай, машина на развилке и заслон, и вес, и знак, что тут стоит сила, – и пошёл на крест.

Крест стоял, где ему и стоять, – старый, каменный, вросший, с латинскими буквами, стёртыми дождями; за ним расходились две дороги, и обе шли на восток, и в этом была вся закавыка: человек, дойдя до креста, выбирал не глядя, по тому, куда качнёт толпа. Я стал так, чтоб меня видели от самого брода. Поставил Зотова с максимом чуть в стороне и выше – не стрелять, стоять. Люди на распад тянутся туда, где распоряжаются, – как тянутся к огню в стужу, даже к чужому.

А дальше я сделал то, чего Окунев мне не приказывал, но чему сам же учил своих всю весну. Я не стал ждать, пока моё само притечёт к кресту. Я послал ему навстречу.

У меня были заготовлены полоски – грубые, карандашные, я их резал ещё на первом привале из полевой книжки: на каждой одно и то же коротко – куда идти, какой ориентир, где стоит наш знак. Знак был простой: белая тряпица на штыке, воткнутом в землю. Две таких я велел поставить – одну на кресте, у себя, другую подальше, на выходе из брода, где поток ещё гуще и где своего легче проглядеть. При каждой – по человеку из связок, с полосками в руке.

На дальнюю тряпицу я сперва поставил Журавлёва. Он взял полоски двумя пальцами, как берут казённую бумагу, хотя бумага была рваная, из моей же книжки, и спросил только:

– Всем совать или только нашим?

– Нашим. Чужих не задерживать, чужим дорогу не путать. Окликнул, понял, что свой, – дал полоску. Не понял – пропустил. Нам нынче не вся армия нужна, нам свои нужны.

Он кивнул и сунул полоски за свою дощечку. Дощечка висела у него на ремешке через плечо, карандаш – на шнурке, и в этом хозяйстве было больше порядка, чем во всей дороге за бродом. Поэтому я и поставил его туда: где у другого была бы рука с бумажкой, у Журавлёва получался маленький стол. Их дело было не задерживать всех подряд, а окликать: «Какого полка? Северцевские есть? Онуфриевского батальона?» – и своему совать полоску, а если шёл целой группой, слать полоску вперёд, чтоб она добежала до тех, кто отстал и ещё бредёт где-то за бродом, не зная, что свои – вот, рядом, у креста с белой тряпицей.

Первым делом это дало не людей, а счёт. Прибывающие докладывали не «я такой-то», а по связке – так я их приучил, и теперь это окупалось: связка Лагунова – цела, четверо. Другая – неполна, трое, четвёртый отстал у санитаров, понёс раненого, обещал догнать. Третья – старший выбыл (Ершова убило ещё под Молотом, на подаче, все помнили), за старшего теперь молодой, Клюев, держит троих, идут. И тут же – чужие: пристали двое оренбургских, отбились от своих, идти им некуда, просятся к нам. Я их не гнал. Куда гнать? Записал отдельной строкой – «примкнувшие, чужие, двое» – и поставил в связку, где недоставало.

– Вашбродие, – сказал Сорока, объявившись у креста с пустым котлом на ремне, потому что бросить котёл было выше его сил, – мы, стало, рыбари нынче, а полоски твои – сеть.

Он поглядел на белую тряпицу, что моталась на штыке под ветром, и не стал смеяться, а вздохнул и пошёл дальше по своим котельным делам. Сеть держала. Но по счёту Михеева я уже видел: приходит не всё, что я звал, и придёт не всё. Против каждой цифры «пришли» стояла другая, немая: сколько ещё бредёт где-то мимо белой тряпицы и сколько уже прошло, не окликнутых. Первую я знал. Вторую – нет.

* * *

Часу во втором, когда поток у креста стал реже – прошла головная гуща, потянулись отставшие, – с брода прибежал один из моих, тот, что стоял со второй тряпицей, и сказал, задыхаясь, что дорога впереди, за крестом, встала.

Я пошёл смотреть сам, взяв Михеева. За крестом дорога втягивалась в теснину – с одной стороны обрыв к воде, с другой мокрый косогор, поросший ольхой, – и в этой теснине, поперёк, стоял зарядный ящик. Не орудие – ящик, зелёный, окованный, тяжёлый, – у него разошлось колесо: обод соскочил, спицы веером, ось легла на дорогу. Ящик перегородил теснину так плотно, будто его туда вбили. Обойти было нельзя: слева вода, справа косогор, по которому телега не пойдёт. А сзади уже напирало.

Сзади шёл санитарный обоз и обоз этот не мог стоять. Не потому, что торопился, а потому, что за ним напирало то же самое, что и за всеми: страх без лица. По колонне, от хвоста к голове, шёл слух. Слух был про конницу. Будто бы германская конница обошла бродом ниже и вот-вот выйдет на дорогу, и кто не пройдёт теснину сейчас – тот не пройдёт совсем. Откуда слух, кто принёс – не доищешься; такие слухи родятся сами, из общего страха. Сибиряк, посланный ещё утром смотреть дорогу, вернётся только к вечеру и скажет, что конницы не видел, а видел разъезд, дальний, десятка в полтора, что прошёл стороной и ушёл; но слух бежал быстрее Сибиряка и уже делал из разъезда лаву.

Теснина стала. Сзади напёрло. Задние не видели ящика – видели только, что стоят, и слышали только, что сзади конница. И полезли. На косогор, оскальзываясь. По обочине, к воде. Двуколка въехала колесом в передок стоящей, сцепилась. Лошадь рванула вбок, к обрыву. Раненый на двуколке закричал – не от боли, от того, что его повезло к воде, а он лежал и ничего не мог. Ещё минута – и поток сорвётся в давку, а давка топит сама себя.

Я не стал кричать «стой». В такой теснине «стой» не слышат, а услышат – не поверят. Я сделал проще. Я послал Зотова с четырьмя назад, к хвосту затора, – не унимать, встать поперёк дороги живой стенкой и не пускать вперёд, покуда впереди не расшито. Двое дюжих, ноги врозь, руки в грудь – этому верят, потому что это телом, а не голосом. А сам с Михеевым и с теми, кто был под рукой, взялся за ящик.

Ящик надо было убрать с дороги – всё равно как, лишь бы с дороги. Чинить колесо было некогда и нечем. Столкнуть под откос, в воду, – жаль: там снаряды, которых не хватает; но снарядов не хватает везде, а дорога тут одна. Я велел вязать постромки к оси и валить ящик набок, вдоль косогора, чтоб открыть хоть в полтелеги проезд. Михеев распоряжался вязкой сам, не спрашивая меня о каждой петле. Навалились. Ящик не шёл – ось врылась. Подсунули жердь. Взяли рычагом. Оренбургские, те двое примкнувших, оказались тут же и тянули наравне со всеми, упираясь в жердь плечом к плечу с прошкинскими, – и никто уже не спрашивал, чьи они.

Ящик пошёл. Со скрежетом, нехотя, он завалился на косогор, лёг вдоль дороги, осел в грязь боком, и открылась щель – узкая, в одну повозку, – но открылась. Я велел пускать по одной, медленно, вести лошадей в поводу под уздцы. Зотов сзади разомкнул стенку ровно настолько, чтоб пропускать по счёту. И теснина потекла – тонко, по капле, но потекла.

Часть имущества мы там бросили. Ту порожнюю патронную двуколку с обломанным дышлом столкнули под откос, чтоб не мешала, – везти её было незачем, а место она занимала. Бросили ещё чей-то сундук, оказавшийся посреди дороги неведомо чей, солдатский, окованный, – раскрыли, там было тряпьё и жестяная иконка; иконку кто-то взял, сундук спихнули. Я на это глядел без тяжести. Это не был выбор – пулемёты или раненые, ружья или люди, – какие мне доставались прежде и от каких потом не спишь. Тут выбирать было не из чего. Тут было одно: дорога должна идти. Всё, что дорогу держит, – долой, будь то ящик со снарядами или чужой сундук с иконкой. Учёт после. Сперва движение.

Когда теснина прошла и я вернулся к кресту, у меня недосчиталось. Не в теснине – в теснине как раз вышло чисто, никого не стоптали, одну лошадь только пришлось пристрелить, ту, что сорвалась к обрыву и переломила ногу. Недосчиталось у сети. Пока я расшивал затор, мимо второй тряпицы, у брода, прошли, не окликнутые, две мои связки – человек восемь. Мой человек с полосками отбежал к теснине, помочь, и брод в эти полчаса остался без оклика. И восемь моих, дойдя до развилки без полоски, качнулись с толпой на другую дорогу и ушли.

Я узнал это к вечеру, когда свели счёт. Не сразу – по одной пустоте за другой. Сначала не было одной связки, потом другой, потом нашёлся человек, который видел их у брода и был уверен, что они идут следом. Следом они не шли.

Михеев долго не писал. Провёл строку, вывел «пропали», зачеркнул. Вывел «отстали» – тоже зачеркнул.

– Живые они, – сказал он, не поднимая головы. – Может, и живые. Только не при нас.

Он держал карандаш над строкой так, будто строка была виновата.

– Писать как?

Я не ответил.

Тогда он вывел медленно: «не при роте». Посмотрел на эти три слова, будто впервые видел в книжке такую графу, и закрыл её ладонью.

Сеть держалась не потому, что была придумана. Сеть держалась, пока возле неё стоял человек. Снял человека на полчаса – и через прореху ушло восьмеро. Их вело теперь к востоку другой дорогой, и дай Бог, чтоб тот, к чьему кресту они прибились, вёл их не хуже.

* * *

К сборному пункту мы вышли в сумерках – не к той деревне, что стояла в моём клочке, и не к той, что ниже, а к третьей, куда нас в конце концов свернули: у моста через приток, где на лугу, под ветлами, распоряжался сбором приезжий офицер с двумя писарями и двумя фонарями.

Он сидел за столом – настоящим столом, вынесенным из хаты, – и на столе лежали ведомости. Толстые, разлинованные, в кожаных корках: списки частей, номера, фамилии командиров, приданные, откомандированные. По этим ведомостям он и разбирал приходящих: кто ты, чей, к какой графе тебя приписать. Дело было доброе и нужное – кто-то же должен снова собрать разбежавшееся в графы, иначе оно так и растечётся, – но я, подойдя и назвавшись, увидел, как это дело буксует.

– Подпоручик Северцев, – сказал я. – Веду людей нашего батальона, подполковника Окунева. Роты… – Я хотел сказать «роты такой-то», но осёкся, потому что рота моя была уже не та рота, за которой стоял номер, а то, что я довёл до этого луга.

Офицер повёл пальцем по ведомости, ища Окунева. Нашёл.

– Окунев. – Он повёл пальцем вверх по столбцу, прижал строку. – Батальон ваш числится… – Он перевернул лист. – Числится отведённым в корпусной резерв. Позавчерашним числом. Вас тут нет. Ваш участок передан. – Он посмотрел на меня поверх фонаря – глаза усталые, не злые. – Вы, стало быть, где-то не там, где вас пишут.

– Мы там, где мы есть, – сказал я. – А где нас пишут, того не ведаю. Мы третий день без связи.

Он опустил глаза к ведомости и стал искать дальше. Мимо стола шли и шли приходящие; писарь окликал, спрашивал полк, роту; иные называли часть, которой на луговых ведомостях не было вовсе, – она значилась в другом месте, за сто вёрст, куда её приписали неделю назад, до всего; иные не могли назвать ничего, кроме своей фамилии и села, откуда родом, потому что офицеров их не стало, а номер полка для них был звук. Писарь заносил их в особый лист, с краю, – «неустановленной части», – и лист этот к вечеру стал длиннее всех прочих.

Передо мной у стола стоял немолодой солдат, серый от пыли, и никак не мог ответить писарю, чей он. Фамилию свою сказал твёрдо, и село, и уезд, и год призыва, – всё, что бумага знала о человеке, он помнил без запинки. Только части, к которой его можно было приписать, на лугу не оказалось. Писарь занёс его в особый лист – «неустановленной части», – и солдат отошёл к костру, живой, здоровый, при винтовке, но уже почти ничей.

Я стоял с боку и смотрел, как этот человек с фонарями пытается наложить на живой, натёкший с дорог, дышащий поток свою бумагу – ровную, разграфлённую, вчерашнюю, – и как бумага не ложится. По бумаге одних не было, хотя они стояли перед ним; других было двое там, где стоял один; третьи числились целыми там, где от них осталась связка. Он честно двигал пальцем по строкам и не находил под строками того, что видел глазами.

Михеев подал офицеру наш счёт – тот, что вёл весь день: сто с малым, по связкам, кто цел, кто неполон, кто выбыл, кто примкнул чужой. Аккуратный столбик карандашом на вырванном листе. Офицер взял, поглядел, и что-то в его лице сдвинулось – не то удивление, не то зависть.

– У вас счёт, – сказал он. – Свежий. По людям, не по номерам.

– По людям, – сказал Михеев. – Номера у нас нынче перемешаны, ваше благородие. А люди свои.

Офицер подержал наш листок над своими ведомостями, будто примеряя, куда его вложить, – и не нашёл куда. В его графы наш листок не входил. Он положил его сверху, отдельно, и придавил чернильницей, чтоб не сдуло.

Я отошёл от стола к своим.

Мои сидели и лежали под ветлами, у воды: сто с малым человек, всё, что я довёл. Лагунов пересчитывал своих рукой, за плечо, хотя знал их наперечёт. Зотов возился с машиной. Прошка и Акимов делили сухарь с чужим оренбургским стрелком, и тот уже брал не как гость.

На столе у офицера полк числился в кожаной ведомости. Под ветлами лежал другой полк – мокрый, голодный, перемешанный, но живой. Между ними лежал михеевский листок, придавленный чернильницей.

На эту ночь другого полка у меня не было.

Глава 9
«Чужая колонна»

Колонну мне отдал тот самый приезжий офицер с фонарями – поутру, едва развиднелось, и отдал не полк, не роту, а то, что за ночь натекло к его столу и не разошлось: людей, повозки, орудия и всё, что при них.

Он не сказал «принять роту». Он сказал – «довести». Развернул на столе не карту даже, а список: с одной стороны фамилии старших, с другой – против каждой строки крестик или прочерк, есть офицер или нет. Крестиков было мало.

– Ваш батальон я вписать не могу. Вас в графах нет, я вам вчера говорил. Но люди-то есть, и повозки есть, и мне их девать некуда. – Он повёл пальцем по списку, будто пересчитывал не строки, а свои заботы. – Пойдёте на восток. С вами – ваши сто с малым. К ним придаю: сборных, безофицерских, десятка до трёх, унтера при них есть, офицера нет. Две батареи. Батареи, – он поднял на меня глаза, – сказать «две» – соврать. От одной три орудия, от другой одно, и то без прицела. Пушкари при них свои, старшие есть. Санитарные повозки – сколько наберётся к выходу, их ко мне гонят со всех сторон. Обозу – часть, какую сумеете взять; прочее пойдёт низом, за водой, с другими.

– Задача? – спросил я.

– Дойти. – Он выговорил это просто, как говорят самое трудное. – Не задержать неприятеля, не встать заслоном, не отбить версты. Довести людей и железо до следующего сбора, живыми и в порядке, – там разберут, чей ты и куда. Драться – только если припрут, и то лишь чтобы оторваться. Ясно?

– Ясно.

– И ещё. – Он придавил список ладонью, чтоб не сдуло, тем же движением, каким вчера придавил чернильницей наш листок. – Люди эти вам не свои. Ваши свои – вон те сто. Эти – чужие, разной масти, разной выучки, и любить вас им не за что. Не ждите, что пойдут за вами, как за отцом. Ваше дело – чтоб шли рядом и в одну сторону. Отца им искать после войны.

Я вышел от него в серое, ещё не разгоревшееся утро и стал смотреть, что мне дали.

Мои сто с малым лежали и сидели под ветлами особняком, своим табором, – их я знал наперечёт, по связкам, по лицам, по тому, кто как спит. Прочее стояло вокруг не людьми вообще, а отдельными хозяйствами. Пушкари – при своих орудиях. Обозные – при повозках. Сборные – при тех двух унтерах, что ещё держали за них ответ. Каждая кучка имела свой страх и своего старшего, а общего у них было только то, что всем велено на восток. Михеев подошёл с книжкой. Он всё утро ходил и считал, и теперь у него было число.

– Своих сто три. Чужих пеших – двадцать восемь, при них два унтера, оба чужие, оренбургский да ещё один. Батарейцев – сорок с лишком, при четырёх орудиях, старший – подпрапорщик Гунько, тот самый, что вчера орудия считал. Обозных – не считал ещё, они текут. Санитарных повозок к выходу обещали шесть, пришло три. Всего под рукой – за две сотни, и половина мне чужие.

– Не рота, – сказал я.

– Не рота, – согласился Михеев. И, помолчав, добавил то, что думал: – Роту я тебе за ночь не слеплю. Тут и лепить не из чего – тут разное, что не спаяется. Тут только связать, чтоб не рассыпалось в дороге.

Он был прав и назвал ровно то, что требовалось. Ротой это не стало бы ни за ночь, ни за неделю, а времени у меня было – до следующего сбора, и дорога, и утро уже разгоралось.

Слепить из этого одно тело было нельзя. Можно было надеть сбрую: не чтоб оно стало конём, а чтоб тянуло в одну сторону и не порвалось на первом ухабе.

* * *

Я собрал старших. Не всех людей – старших, тех, при ком строка с крестиком или хоть с фамилией: своих унтеров, Фомина, Гунько от пушек, обозного, что назвался за старшего, оренбургского унтера, что стоял поодаль и в разговор не лез. Собрал накоротке, у передней повозки, и говорил недолго – не речь, а порядок.

– Пойдём не ротой, – сказал я. – Роты из этого не выйдет. Пойдём колонной, чтоб не рассыпаться. Впереди – мои, головной связкой, дорогу щупать. За ними пешие. Пушки – серединой. Обоз за пушками. Санитарные повозки – отдельно, при них свои люди. Хвост – опять мои, со второй машиной.

Гунько поднял глаза.

– Пушки серединой не пойдут.

Он сказал это без вызова, будто поправлял не меня, а неверно поставленное колесо.

– Почему?

– Потому что серединой пушка хороша, покуда дорога широкая. Встанет теснина – я вам сам дорогу запру. Налёт – не развернусь. Лошадь ляжет – вся колонна встанет на моей оси. Пехота обойдёт, обоз полезет боком, а пушка боком не полезет.

Он был прав, и это было хуже всего: спорить с глупостью легко, спорить с ремеслом труднее.

– Тогда так, – сказал я. – На широкой дороге пушки идут серединой. Перед тесниной уходят в карман, куда скажешь ты. На каждой остановке ты называешь мне: где развернуться, где бросить передок, где не вставать вовсе. Пушкой распоряжаешься ты. Дорогой – я.

Гунько пожевал губами.

– Так можно. Если впереди мне скажут до теснины, а не в теснине.

– Для того и голова впереди.

Оренбургский унтер, стоявший поодаль, до того молчал. Тут сказал:

– Моих по вашим связкам не рассыплю.

– Почему?

– Потому что я их три дня собирал. Рассыплю – опять собирать некому будет. Они меня знают, вас нет.

И он тоже был прав. Чужая колонна, видать, состояла сплошь из людей, которые мешали мне быть удобным гением.

– Не рассыпай, – сказал я. – Держи своих кучей. Но к каждой куче дам моего проводника. Он дорогу знает, ты людей знаешь. Отстал один – ищете оба. Ушёл не туда – виноваты оба.

– А если мой тебе не поверит?

– Тогда пусть верит тебе. Только ты сперва сам пойми, куда идём.

Он кивнул не сразу. Но кивнул. На это и было всё наше единство: не любовь, не доверие, не общий полк – один кивок человека, который понял, что один пропадёт быстрее.

Фомин, мой, знакомый, стоял и слушал с той спокойной готовностью, с какой слушает человек, которому не в новинку. Я поставил его старшим над смешанной пешей серединой – над своими и сборными вместе, – потому что он держал уже такое, и держал ладно, и потому что чужие скорее пойдут за унтером, который не орёт, а считает.

– Сборных раскидай, – велел я ему негромко, чтоб слышал он, а не все. – Не кучей. По двое, по трое – в мои связки, где неполно. Чтоб чужой шёл не сам по себе, а при ком-то, кто знает дорогу и его в лицо. Одиночка отстанет и не хватятся. В связке отстанет – хватятся сразу.

– Свяжу. – Фомин глянул на кучу сборных у забора. – Только они не бревно, они люди. Иной не захочет в чужую связку.

– Захочет не захочет – а один пропадёт. Объясни ему это. Не мной объясни – дорогой.

* * *

Колонна пошла, как идёт всё сборное, – тяжело, враскачку, не в ногу.

Свои держали строй сами собой, привычкой; между ними и сквозь них тёк чужой народ, всякий на свой лад. Пушкари шли молча, замкнуто, при орудиях, и на всякий мой окрик отзывались не сразу, а через своего Гунько, будто я мог распоряжаться железом только через того, кто ему хозяин. Обозные тянули к обочине, к траве, чтоб коням легче, и всякий раз норовили сползти вбок, в свою колею, и всякий раз замыкающие загоняли их обратно в общий ход. Сборные, раскиданные Фоминым по связкам, шли настороженно: чужие среди чужих, они не знали, кто рядом, и держались того одного, к кому их приткнули, как держатся в темноте за протянутую руку – не от доверия, а оттого, что другой нет.

Я шёл вдоль колонны туда-сюда, от головы к хвосту и назад, и не столько командовал, сколько сшивал.

В хвосте, у замыкающей связки, катилась на своей двуколке вторая машина: Прошка сидел при ней, Акимов рядом, и они вдвоём везли то, что положено везти троим. Колонна расползалась на ходу, как сырое сукно под рукой: не рвалась, а редела по швам.

В одном месте пушкари, замешкавшись у ручья, оторвались от пеших, и между ними в разрыв полез обоз. В другом сборная связка встала – молодой сел разуться, стёр ногу, – и за ней сгрудились, и хвост поднажал. Я не кричал «не отставать» и не гнал палкой. Я шёл и подсказывал старшим: подтяни, придержи, пропусти. Не выстраивал по нитке – держал так, чтоб текло, пусть криво, но в одну сторону и без прорех, куда утекает человек.

Сорока пристроился было рядом на одном из моих проходов, с котлом на ремне – котёл он так и таскал, пустой, будто в нём была вся его служба.

– Стадо, вашбродие, – обронил он, поглядев вдоль колонны. – Пастуха бы им доброго да собаку злую.

– Пастух есть. Собаку сам изображай.

Он хмыкнул, но развивать не стал – не тот день был для баек, и он это чуял лучше меня. Погонял отставшую повозку, гикнул на коренника не хуже обозного и отстал, вернулся к своему котлу. Тишина Сороки в эти дни говорила больше его баек: пока он молчит и работает – плохо, но терпимо; заговорит длинно – значит, отпустило. Он не заговаривал.

К полудню колонна всё ещё шла криво, но уже держалась. Своих я не трогал: они несли костяк движения – голову, хвост, пулемёты. Чужих не переделывал. Пушкари шли своим островом, обоз тянулся по краю, сборные при связках не растворялись. На нынешний день этого хватало.

* * *

Санитарный лазарет мы нагнали за полдень, у поворота, где дорога выходила к длинной гати.

Он стоял поперёк движения: линейки, двуколки, подводы с красным крестом, ходячие вдоль обочины, тяжёлые на повозках. На выходе с гати сцепились две телеги, сзади напирал поток, и над всем этим стоял лазаретный дух – карболка, кровь, немытое тело.

Спорили у самой гати. Чужой обозный гнал санитарных к обочине, чтобы протолкнуть свои подводы. Против него стояла сестра. Я узнал её по голосу раньше, чем увидел лицо: ровному, сухому, без просьбы.

– На этой повозке двое с животом, – говорила она. – По обочине их вытрясет насмерть за полверсты.

Я подошёл, и она обернулась.

Вера Андреевна узнала меня сразу, но не так, как узнают того, кого ждали, а как узнают нужный инструмент, вовремя оказавшийся под рукой.

– Вы при этой колонне за старшего?

– За старшего.

– Тогда рассудите. Он выводит подводы, я вывожу раненых. Дорога одна.

Я поглядел на гать, на тяжёлую повозку, на обозного.

– Санитарных вперёд, – сказал я. – Всех, с красным крестом. Подводы за ними.

Обозный набычился, но я был при колонне, при своих и при пулемёте в хвосте, а он – при своих подводах. Весу у меня в эту минуту оказалось больше. Он это прикинул и отступил.

* * *

Расходились мы не сразу – колонна и лазарет какое-то время шли одной дорогой, санитарные повозки влились между моих батарей и обоза, где им было место, и я велел замыкающим держать их, как своих. Вера шла при своих повозках, я – при своей колонне, и мы то сходились у обочины, то опять расходились за делом, как сходятся и расходятся двое, у каждого своя работа, а работа рядом.

На одном таком схождении она поглядела вдоль моей колонны – не на меня, на колонну.

– У вас раненые как идут?

– Ходячие – при связках. При каждом кто-то, кто за ним смотрит.

– Вижу. У меня ходячие вечно растворяются: пошёл до ветру – и нет его. А у вас тот, с рукой на перевязи, – при нём двое. Дельно. Только мне так нельзя: у меня не связки, у меня повозки.

И тут она сказала то, чего я сам ещё не додумал:

– Раненым точка нужна не там, где боевые. И не по примете. Им точка нужна при повозке. Куда санитарная повозка – туда и они. Она едет – и место едет.

Я подумал. Она глядела с той стороны, с какой я не глядел: я с боевой, она с санитарной.

– Заведу, – сказал я. – С этого часа. Раненых – к санитарной повозке. Повозка им и место.

– Заведите.

Она посмотрела на меня уже не резко, а устало.

– Вы всё то же делаете, что и в лазарете. Считаете людей, чтоб не потерять. Только теперь их у вас больше и все живые. Пока живые.

Её позвали от повозок, и она ушла, не докончив и не оглянувшись.

* * *

Приказ догнал нас под вечер, на большом привале, – конный, от корпуса, с двумя строками карандашом и печатью, размытой в углу.

Колонну надлежало вести уже не просто на восток, к следующему сбору. Колонну надлежало вести к узлу – к большой станции у реки, где сходились дороги, рельсы и всё, что откатывалось с нашего края фронта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю