444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Отступление (СИ) » Текст книги (страница 4)
Отступление (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Отступление (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Глава 6
«Молот»

Меня сбросило с ног. Не взрывом – самой землёй.

Я стоял на отвале, смотрел, как накрывает перекрёсток. Земля пошла подо мной, как палуба. Я сел. Схватился – а не за что. Повело вниз по отвалу, с осыпью, с песком. Скатился в ход. Ударился боком. Остался лежать. Стоять было нельзя.

Считал. Так выучили: покуда считаешь, ты ещё соображаешь. Насчитал до трёх и бросил. Счёт рассыпался. Удары слиплись в один. Разбирать стало нечего.

Это был уже не гул. Гул был звуком. Здесь звука не было. Здесь был толчок, который не кончался, – по земле, по воздуху, по груди изнутри, – и в нём отдельные разрывы тонули.

Землянка тряслась. С наката сыпалось. Коптилку опрокинуло – погасла сама, без моей руки. В темноте я нашарил стенку. Стенка ходила под ладонью, живая. Пахло сорванной глиной и ещё чем-то кислым – так пахнет взрытый песок, когда его ворочают целыми пластами, много и быстро.

Телефон снял с рычага, приложил к уху. В трубке – треск. Свой, знакомый, тот, сквозь который я всю ночь добивал до батальона. Подул. Крикнул позывной – раз, другой. Треск стоял ровно. Без ответа. Потом оборвался и он – коротко, будто нитку перекусили, – и стало глухо и мёртво. Я подержал трубку ещё. Послушал эту мёртвую раковину. Положил. Провод порвало на первых же минутах. Прожил он меньше, чем я думал.

Значит, теперь по условию. Я выбрался в ход и пошёл вдоль, согнувшись, а после и на четвереньках: над бруствером стояло сплошное. Ход был мой, я знал в нём всякий поворот, – а теперь его было не узнать. Тут стенка обвалилась и завалила проход до половины. Там воронка съела угол вместе с траверсом. Я лез через глину, через сорванные жерди одежды крутостей, – и полз дальше, к первой площадке…

Первого своего я нашёл под завалом хода.

Из глины торчал сапог. Подошвой книзу, носком кверху. Не шевелился. Я разгрёб руками, докопался до второй ноги, до полы шинели, стал тянуть – не шло. Тогда стал отгребать от головы: пусть человек хоть дышит, пока копаю остальное. Земля шла тяжело, слежалая. Я обломал ногти и не заметил. Добрался до лица. Из третьего взвода, молодой, фамилия не сразу далась, – лежал на боку, поджав руки к груди, глаза открыты. Землёй набило рот. Дышать он не дышал. Я всё равно догрёб до пояса, вытянул его на дно хода, посадил спиной к стенке. С минуту сидел рядом на корточках, ничего не делая. Потом закрыл ему глаза ладонью и пополз дальше. Откапывать надо было тех, кто ещё дышит. На этого я потратил время, которого не было, – потратил, и знал, что трачу, и всё равно не мог его так оставить. С землёй во рту.

Дальше уже попадались живые.

Двое сидели в нише, целые, но глухие: я кричал им в лицо, а они смотрели и не слышали, только губами шевелили в ответ. Я показал им рукой – сюда, ниже, – и они поняли жест, поползли. Ещё одного откопали до меня, свои же из связки, – откопали и тащили волоком, и он орал, а из ноги у него шло, и я на ходу перетянул ему бедро его же поясом и отправил дальше, к раненым, по их дороге, отдельной. Хоть это работало. Хоть раненых не сгоняли туда, где сходятся стрелки.

Я полз по своему участку и не узнавал его. Не потому, что стало страшно, потому что участка больше не было. Был изрытый, вздыбленный, дымящийся косогор, по которому там и сям, в ходах и воронках, сидели, лежали и ползли мои люди, – и над всем этим стоял, не спадая, тот самый не-звук, от которого ныли зубы и текло из ушей.

Наши ответили раз. Один раз за всё утро за бугром рявкнули наши трёхдюймовки – жиденько, торопливо, три или четыре выстрела вразнобой, – и всё, замолчали. Батарея в три орудия при счёте на день не спорит с грядой; ей и спорить нечем. И всё-таки, когда наши смолкли после четвёртого выстрела, во мне что-то на миг встало поперёк, злое и бесполезное. Не по германцу было обидно – по своим. Германец бил, сколько хотел; а свои отсчитали четыре и легли молчать: пятый им был не по карману. Голод стрелял по нас нашей же тишиной.

Я эту злость проглотил, потому что толку в ней не было ни на грош, и пополз к площадке Зотова.

Сколько это длилось, я после не мог сказать. Часы у меня стали – не разбились, а стали, я их и не заводил; время в то утро мерилось не часами. Оно мерилось так: сперва били по всему сразу, потом стали переносить дальше, в глубину, за вторую линию, – и вот тогда, по этому переносу, я понял, что первая часть кончается и сейчас начнётся вторая. Вал уходил в тыл. За валом всегда идёт пехота.

Землю ещё трясло, но уже не здесь. Я поднял голову над бруствером – впервые за всё утро поднял, – и стал смотреть за реку.

* * *

За рекой была работа.

Я не сразу разобрал, что вижу, – глаз отвык, всё плыло и двоилось от той тряски. Потом собрал. Через реку, по бродам и по остаткам моста, шли серо-зелёные. Шли группами, врозь, короткими бросками: одни бегут, другие в это время лежат и бьют, потом меняются, – и так, перекатами, всё ближе к нашему берегу. Работали чисто, без крика, без флагов, будто не в атаку шли, а разбирали чужой двор по бревну. Молот отработал; теперь по расчищенному шли те, для кого расчищали.

Первое, что я сделал, – стал собирать роту.

Не всю. Собирать всю было не из чего и не для чего. Я собирал то, что могло стрелять, туда, откуда можно было достать до бродов. И тут-то у меня первый раз всё и сорвалось – не у германца, у меня.

Часть людей, тех, кого не побило и не оглушило до бесчувствия, пошла, как учили, к первому месту сбора. Правое крыло – на три дуба.

Три дуба стояли за второй линией, недалеко, я нарочно выбрал недалеко – чтоб в дыму дойти, чтоб под пехотным нажимом успеть собраться прежде, чем германец подопрёт вплотную. Я всё считал на пехоту. На то, что немец подойдёт цепью, а мы соберёмся кулаком и его встретим. А немец не подошёл цепью. Немец сперва перепахал всё на версту в глубину, и три дуба – приметное место, видное отовсюду, я сам это про них знал, ещё когда выбирал, – три дуба германец перепахал заодно со всем видным. Один дуб стоял расщеплённый, два лежали. И под ними, у корней, куда я велел сходиться, легло то, что от них шло собираться.

Разбора я устраивать не стал – не время и не место, да и незачем: разбирать тут было нечего, всё разобралось само, одним взглядом на расщеплённый дуб. Я поймал за плечо первого унтера, что оказался рядом, – это был не Фомин, Фомина я не видел с рассвета, – и прокричал ему в самое ухо, потому что иначе не слышно:

– На третьих дубах не собирать! Дубов нет! Второе – брод у красной крыши, вниз, под берег! Передай по цепи: первого нет, всем на второе!

Он кивнул – понял ли, я не был уверен, но он пополз передавать, и я пополз за ним, дублируя, хватая людей за плечи, разворачивая на второе. Второе место было дальше и ниже, под самым берегом, в мёртвом от той стороны углу; туда германский вал не доставал, потому что оттуда не видно, а по невидному он не бил – берёг снаряды даже он.

И всё-таки, когда я сволок остатки правого крыла к береговому углу и стал считать, нас было больше, чем должно бы после такого молота. Разнесённые точки сработали: накрыло не всех разом, а по частям, и по частям же промахнулось.

Я этому не радовался. Под тремя дубами лежали те, кого я сам туда послал. Я не роту сберёг – я потерял её меньше, чем мог бы. Это разные вещи, и я знал, которая из них моя.

Красная крыша у моста теперь горела. Черепицу, которую немец щадил, пока с неё смотрел, немец же и запалил, когда с неё сошёл: пункт свою службу отслужил, стал не нужен – и его бросили в общий костёр.

У брода, напротив горящей красной крыши, под нашим берегом, в мёртвом углу, я и собрал то, что осталось от правого крыла, и оттуда мы стали бить по бродам.

* * *

Германец шёл по бродам, и по бродам мы его и встретили.

Первую волну остановили. Я говорю это просто – просто оно и было, работой, не подвигом. Зотов со своим максимом стоял на правом крыле, откуда доставало до главного брода. Площадку его снесло ещё валом; он оттащил машину не на запасную, запасную тоже накрыло; тогда он оттащил её в третье место, какое сам присмотрел утром, – не по моему указу, по своему глазу, – в воронку от тяжёлого, свежую, глубокую, с готовым бруствером из выброшенной земли. Оттуда и работал.

Я подполз к нему, когда он уже бил. Он лежал за щитком – и стрелял короткими: пройдётся по группе, что поднялась для броска, и молчит, ждёт следующую. Акимов подавал ленту. Второй номер у Зотова был не Акимов, Акимов при Прошке, – но того второго номера я на площадке не увидел и не спросил куда; спрашивать было некогда, а ответ я и так знал.

– Держишь? – крикнул я.

– Держу, – сказал Зотов, не оборачиваясь. И, переждав очередь: – Воды в кожухе на донышке. Закипит – сушняком пойдёт.

Я оглянулся – воды взять было негде, всё, что стояло по площадкам, снесло. Мочой доливают в такой час, я про то читал и знал, да говорить не стал: сам сообразит, когда прижмёт. Не прижало пока. Пока держал.

Прошка со вторым максимом стоял на левом крыле, и левое крыло было дальше, и я к нему за весь тот бой не добрался – добрался уже к вечеру. Но машину его я слышал. Прошка бил не так гладко, как Зотов, – то длиннее возьмёт, то смолкнет надолго, – но бил вовремя и по делу. Не сделал ничего, о чём после складывают, – просто не отпустил свой брод, покуда по нему шли. Мне и этого было выше головы.

Волна докатилась до нашего берега и легла. Часть её мы срезали на воде, часть – на подъёме, часть залегла в мёртвом пространстве под берегом и там осталась. Пехота германская в тот раз не полезла на рожон: попробовала брод, получила по броду, откатилась за реку – переждать, перегруппироваться, начать сызнова, не спеша, как всё они делали. Это была их первая волна и наша первая передышка, и в передышку эту я насчитал новых своих.

Ершова убило на подаче.

В то утро связку его разметало: Клюева завалило, откопали живым; а самого Ершова, старшего, кинули к пулемётам подавать – подавать было некому. У машин вторых номеров выбивало быстрее прочих – второй номер всегда с краю, всегда выше, ему первому и достаётся. Ершов подполз к прошкиному максиму с лентами – тремя коробками разом, волок жадно, чтоб не бегать дважды под огнём, – и на подъёме к площадке его достало осколком. Не пулей с того берега – ближним осколком, от снаряда, что лёг коротко.

Клюев потом божился: наш. Может, и наш. Проверять я не ходил, да и нечего было проверять. В книжку записал просто: убит осколком при подноске лент.

Осколок вошёл под лопатку. Ершов дополз до площадки – дополз с коробками, донёс, – положил их и сел, будто отдохнуть, и больше не встал.

К вечеру он попробовал ещё дважды, и оба раза мы его удержали, и оба раза дешевле, чем в первый: пристрелялись, приноровились. А после третьей волны, уже в сумерках, он отстал. Не ушёл – отстал. Затих за рекой.

Тишина после такого боя бывает хуже грохота. В грохоте хоть понятно, что делать: лечь, ползти, кричать, тащить, стрелять. В тишине слышно, чего уже нет.

Я стоял у хода, считал своих по голосам и силуэтам и всё время ловил ухом правую сторону. Там тоже должно было стрелять. Должно было ругаться, кашлять, звать санитаров, требовать ленты, воду, носилки.

Справа было тихо.

За рекой, где догорала красная крыша, немец не шевелился. Ему спешить было некуда.

А далеко в нашем тылу, много правее, чем стоял хоть какой наш, взлетела белая ракета. Повисела и опала. За ней другая, левее.

Я смотрел на них и не говорил ничего. Говорить было некому.

Глава 7
«Открытый фланг»

Приказ держаться пришёл ко мне под утро, когда держаться было уже не за что.

Принёс его ординарец из батальона – не Журавлёв, чужой, из первой роты, пробравшийся ко мне низом, по лощине. Он полз в темноте два часа с половиной, порвал шинель, потерял фуражку и был счастлив уже тем, что дошёл живым. Бумаги при нём не было – устно: «Подполковник велел передать: держать позицию до особого распоряжения, связь восстанавливают». Я выслушал, дал ему напиться и не сказал ничего. Позицию, которую велено было держать, немец на две трети срыл ещё вчера к полудню. Связь, которую восстанавливали, лежала оборванная в трёх местах и восстановить её было нечем и некому. А особое распоряжение, которого я должен был ждать, шло теперь через тот тыл, где с ночи переговаривались чужие ракеты.

Я отпустил ординарца отлежаться и пошёл в обход, покуда серело.

Мой берег держался – тем, что от него осталось; в мёртвом углу под лощиной сидели остатки правого крыла, у груши на бугре стоял Прошка со вторым максимом, левое крыло за ночь подтянулось ближе, чтобы не висеть в пустоте. Всё это ещё было ротой. А вот справа роты не было. Там, где вчера с вечера стояли зарево и тишина, теперь стоял серый рассвет и в нём – ничего: пустой берег, пустое болотце, пустая чужая верста, по которой уже некому было сидеть. Ремизовская рота, что держала болотце, снялась ещё в ночь – ушла, покуда было куда, оголив мне правый бок; а дальше, где стоял тот, чужой, полк, не осталось и кому сниматься.

Снялся он не первым – первым ушёл тот, что стоял за ним; а едва открылся собственный бок, ушёл и Ремизов: вовремя, покуда было куда, не бросив ни повозки. Та самая рота, что весной легла на выгоне в цепь по чертежу, и снялась теперь тоже по чертежу – только по чертежу выходило, что мой правый бок висит в пустоте. Я вспомнил флажки и его «дай бог, чтоб без случая». Случай вышел. И правы в нём были оба – от этой обоюдной правоты и было горько.

Я пересчитал в уме то, что имел. Патронов – на полбоя, не больше; воды в максимах – на исходе; людей – сотня с небольшим, меньше вчерашнего: за ночь подобрали раненых, но кое-кого недосчитались совсем. Обойма условий, при которых позиция теряет смысл.

Значит, надо было к Окуневу. Пока к нему ещё есть чем дойти.

* * *

Батальонный держался в полуверсте позади, в лощине, у сожжённого фольварка, – я знал место со вчерашнего и добрался туда низом за полчаса, взяв с собой Сороку и одного из связки: одному ходить теперь было нельзя, свой же уговор.

Окунева я нашёл не в избе – изба горела ещё с вечера, – а в погребе под ней, единственном, что осталось целым. В погребе пахло землёй, кислой капустой из разбитой кадки и мокрой шинелью. Свет шёл сверху, через провал, и в этом свете подполковник сидел на перевёрнутом бочонке над картой, которую держал на коленях, потому что стола не было.

Кроме него в погребе были ещё двое: адъютант, писавший что-то на колене огрызком карандаша, и телефонист, сидевший при аппарате, который молчал. Телефонист держал трубку у уха по привычке, безнадёжно, как держат руку на пульсе у того, кто уже отходит.

– Северцев, – сказал Окунев, не поднимая головы. – Живой. Хорошо.

Он не спросил, зачем я пришёл. Он и так знал. Он надел пенсне, посмотрел на меня снизу вверх – глаза у него были в красных прожилках, не спал вторую ночь, – и показал карандашом на карту.

– Докладывай. Только коротко.

Я доложил. Сосед справа снесён – всей ротой чувствую пустоту, немец через него прошёл в глубину, в тылу дымы и ракеты. Связи нет. Фланг открыт. Держать по бумаге можно ровно до того часа, когда меня обойдут лощиной, а обойдут к полудню. Всё это он выслушал, глядя не на меня, а на карту, и по тому, как он смотрел, я понял: он это знал и до меня.

– У соседей то же, – сказал он, когда я кончил. – Вторая рота висит так же. Третья в ночь пропала вся, и я не знаю, легли они или их обошли и они где-то идут. Полк молчит со вчерашнего полудня. Штаб дивизии молчит с вечера. – Он провёл карандашом по карте линию – не по фронту, а поперёк, в тыл, к дороге. – Я послал в полк троих в разное время. Ни один не вернулся. Либо не дошли, либо дошли, а полка на месте уже нет.

Он замолчал. В погребе было тихо; сверху доносило дальний, ленивый гул – немец обрабатывал что-то в глубине. Телефонист поменял трубку в другую руку.

– Приказа на отход не будет, – сказал Окунев ровно. – Понимаешь ты это? Некому его отдать. Тот, кто мог, – молчит или его нет. А без приказа отвести батальон значит одно: самовольно бросить позицию перед лицом неприятеля. Ты знаешь, что за это по уставу.

– Знаю, – сказал я.

– По уставу за это ставят к стенке. – Он сказал это буднично, как говорят цену на базаре. – И правильно ставят: убери эту статью – и всякий, кому припечёт, начнёт «оттягивать», а фронта не станет. Устав прав, Северцев. Беда в том, что он прав вообще, а я тут – сейчас и поштучно.

Он снял пенсне опять и держал его в руке, не тёр переносицы – просто держал, как держат что-то, что мешает, а положить некуда.

– Если я остаюсь по уставу, – сказал он тихо, – я к вечеру кладу батальон в мешке за бумагу, которую некому даже прочесть. Люди эти – не мои. Они казённые, я их только держу на счету. А сберечь их или положить – это уже не казённое. Это мне отвечать. Не бумагой – собой.

Я один раз в жизни видел, как человек вот так, при мне, вслух перекладывает свою голову с одной чашки весов на другую, – и это был не бой, где всё быстро и телом; это было медленно и на трезвую голову, и оттого страшнее всякого боя.

– Отводим, – сказал Окунев.

Голос у него сделался суше и короче.

– Слушай задачу. По перекатам, назад, на восток, к тыловой дороге у трёх мостков – там сойдёмся, если сойдёмся. Первой снимается вторая рота, за ней обоз с ранеными, за ним я со штабом и что соберу. Последней снимается твоя. Ты прикрываешь. Одно колено, не больше: пропустил всех – снялся сам и догоняй. Дальше тебя прикроет арьергард полка, если полк есть. Нет полка – прикрывать тебя будет некому, тогда отрывайся как знаешь. Понял?

– Понял, – сказал я. И, помолчав: – А по бумаге, ваше высокоблагородие? Как это ляжет по бумаге?

Он посмотрел на меня.

– По бумаге, Северцев, ляжет так, как напишут те, кто останется жив это писать. Захотят – назовут «планомерным отходом на подготовленный рубеж». Не захотят – «самовольным оставлением позиции». Мне это знать не дано, а гадать некогда. – Он опустил глаза на карту. – Одно скажу наперёд, чтоб ты не строил иллюзий: даже выведи я всех – это мне не зачтётся. За правоту без приказа не награждают. А спросят – отвечу. Иди. Прикрывай. И людей мне не растеряй по дороге больше, чем придётся.

Я вышел из погреба на серый свет. Наверху всё так же лениво гудело в глубине, и дым от фольварка стлался по земле, не подымаясь. Сорока ждал меня у провала, и по лицу моему, видно, что-то прочёл, потому что не спросил ничего – только выбил трубку о каблук и сунул её холодную в карман, не закурив. Что означала тишина Сороки, я знал.

– Снимаемся, Кузьма Лукич, – сказал я. – Своим ходом. По уговору.

– Давно пора, вашбродие, – сказал он спокойно.

* * *

Роту я снимал не всю разом – так не снимают под носом у немца. Я снимал её слоями, как сдирают присохшее: понемногу, чтоб не рвануть живое.

Первым ушёл обоз с ранеными. Обоза, правду сказать, не было: две уцелевшие двуколки да носилки. Михеевские взяли это на себя. Михеев расписал своих по тяжёлым: кто несёт, кто сменяет, кто правит при двуколке. Ходячих свёл отдельно, дал старшего. Пусть идут своей дорогой, не мешаясь со строевыми. Молча, быстро, без окриков. Рабочей команде в бою команды не надо – надо, чтоб не мешали. Я не мешал. Я стоял на краю и смотрел, как из-под груши, из-под берега, из ниш выносят на свет тех, кого вчера звали по имени, а нынче несут как поклажу. Один просил не трясти. Другой не просил ничего. По тому, который не просил, я видел: до трёх мостков он может и не доехать.

Прикрытие я поставил на два заслона.

Правый – Зотову. Максим его стоял в свежей воронке. Оттуда доставало до бродов и до лощины, которой немец мог пойти в обход. Я подполз, когда он уже перетаскивал машину чуть вбок – старое место за ночь пристреляли, и он менял, не дожидаясь, чтоб пристреляли по нему.

– Зотов. Держишь, покуда пройдут раненые и вторая рота. Как последний прошёл – даёшь ещё десять счётов и снимаешься. Не геройствуй. Мне твой максим нужнее твоей могилы.

– Знамо, – сказал он, не оборачиваясь, и прикусил спичку покрепче. – Вода вот. – Он мотнул подбородком на кожух. – Долил давеча.

Левый заслон я дал Прошке – у груши, где он стоял с ночи. Сам не пошёл, послал через связного: везде не поспеть, а Прошке я верил. Вчера он первый раз выстоял один. Сегодня ему велено было выстоять и сняться. А сняться под огнём труднее, чем выстоять; тут вся разница между номером и командиром. Передать велел то же, что Зотову, только короче: пропустить, дать заслон, отойти к груше запасной, за бугор, дальше на восток.

А потом всё пошло, как всегда идёт, – не по расписанию.

Вторая рота снималась медленно: раненых больше, рук меньше. Немец углядел на берегу движение и оживился. Заслон его стал бить – сперва редко, потом гуще, нащупывая, где мы тоньше. Раненых потащили под огнём. Один из михеевских упал у самой лощины. Его тоже пришлось тащить, и вышло – несут двоих там, где рук на одного. Ударило и по лощине. Ещё не в обход, пристрелкой. Но по этой пристрелке я понял: времени у нас меньше, чем я думал. Немец собрался в обход раньше полудня.

Оба заслона стояли – Зотов справа, у бродов, Прошка слева, у груши. Между их огнём тонкой ниткой утекала на восток рота – по одному, по двое, пригибаясь, из ниши в воронку, из воронки в лощину.

Вот тут-то система и дала оба своих сбоя – не там, где я ждал, и оба разом.

Первый я увидел сам. Человек десять с левого крыла, из дальних, за Прошкой, снялись, как велено, – на крышу. Место сбора им назвали по крыше: по единственной уцелевшей на том краю кровле, крытой жестью, видной отовсюду. Я и выбрал её за то, что видна. А ночью загорелась деревня – дальняя, чужая, за лощиной. Над ней встало зарево, широкое, ровное. И в дыму его десяток моих принял за свою крышу чужую горящую кровлю: ту, что ярче и ближе. Пошли на свет. Свет был не тот. Он вывел их вбок, к чужой колонне, что отходила той же ночью по соседней дороге. Дойдя, они увидели чужих людей, чужих унтеров, чужой порядок – и пристали к ним. Не назад же идти под огонь, своих искать.

Узнал я об этом не сразу. У трёх мостков недосчитался десятка. А что они целы, только не мои, – дошло много позже. Ушли на зарево вместо крыши. Примета подвела там, где приметы горят. Я думал: назови место по тому, что всякий увидит и в дыму не спутает. А в дыму как раз и спутаешь – горит-то самое видное.

Второй сбой был хуже, потому что второй был мой.

У груши, за Прошкой, стояла малая группа – прикрывала самый край, отход левого заслона. Старшим при ней был унтер из второго взвода. Надёжный, я его знал. Запасной у него по взводу был тоже: отделённый, толковый, не хуже иных старших. На бумаге порядок имелся. В голове у меня – тоже.

Беда была в том, что группа у груши была уже не взвод и не отделение, а то, что собралось к тому часу у края: двое из второй связки, один от Прошки, один посыльный, вернувшийся не туда, куда был послан. Я поставил им старшего и счёл, что остальное приложится по старшинству, как полагается. Не приложилось.

Унтера в самом начале, при первой пристрелке по лощине, срезало осколком. Наповал, сразу. А тот отделённый, которого я держал в уме запасным, оказался не при нём: его ещё до переноса послали с лентами к Прошке, и к груше он уже не вернулся. Остальные этого не знали. Для них старший был один – тот, что лежал тут же, ничком.

Группа осталась без голоса в тот самый миг, когда надо было сниматься. Люди были не робкого десятка, но каждый ждал команды. Не потому, что трусили, – потому что порядок я им дал половинчатый: сказал, куда отходить, сказал, когда отходить, а кто скажет вместо убитого, не сказал вслух. Решил, что старшинство само себя найдёт. В бою оно себя не ищет. В бою оно либо названо заранее, либо его нет.

Они прождали лишнего. Прождали ровно столько, сколько нужно немцу, чтоб дотянуться до края. Кто-то из них наконец сам, без чина, крикнул отходить. Поздно крикнул и дорого. Троих я недосчитался с этого края.

Я это увидел уже отходя, оглянувшись, – увидел, что край не снялся вовремя, а почему не снялся, понял позже, когда дошли уцелевшие и сказали про унтера. И в ту минуту, когда я это понял, у меня в голове, поверх боя, поверх счёта, встало холодно и ясно одно, короткое, деловое: запасной старший не по взводу, не по книжке, не «кто старше останется», а здесь, у этой ямы, у этой груши, у этих людей. Названный вслух. Повторённый ими. Везде. Всегда.

Я поправил это в себе тут же, на отходе, не дожидаясь разбора, – как вчера под тремя дубами поправил про близкое и крытое…

Последним снимался я. Дал Зотову знак; тот отработал свои десять счётов, свинтил замок, велел Акимову тащить кожух, и максим ушёл с площадки на плечах у двоих. Прошка снялся с груши чисто, как по нитке, – этому я порадовался бы, кабы было чем. Рота утекла. Немец, поняв, что берег пустеет, полез было следом – но за нами уже была лощина, крытая от глаза, и в лощине он нас на время потерял, а мы этим временем и жили.

* * *

Дорога открылась нам за лощиной, на выходе к трём мосткам, – и на дороге была не война, а бегство, только ещё не понявшее про себя, что оно бегство.

Я такого прежде не видел – во всяком случае, не в таком виде. Обычная просёлочная дорога, разъезженная, весенняя, шла с запада на восток, и по ней, навстречу нам и рядом с нами, тянулись подводы – не военные, крестьянские. Телеги, гружённые всяким скарбом: перины, сундуки, прялка торчком, привязанная к грядке; на одной телеге сидели дети, много, мал мала меньше, и глядели на нас круглыми глазами. За телегами шли люди пешком, гнали корову, вели в поводу лошадь, несли узлы. И гуси – откуда-то взялись гуси, целый выводок, – шли сами по обочине, вытягивая шеи, и баба гнала их хворостиной, и было это так по-домашнему, так не к месту здесь, что у меня на миг сбилось в голове, где я и что за день нынче стоит на дворе.

Они уходили. Они уходили на восток, как и мы, от того же немца, – но они не понимали главного, того, что понимал всякий из нас: что мы не защита им, а такое же бегущее, только с ружьями.

К трём мосткам мы вышли к вечеру. Там уже был Окунев – с частью штаба, со второй ротой, с ранеными, которые дошли; с теми, кто дошёл. Батальон вышел, но вышел не батальоном: вышли роты, поредевшие; вышли связки, неполные; вышли одиночки, прибившиеся неведомо от кого. Третьей роты не было вовсе.

Я доложил Окуневу коротко: рота прикрыла, снялась, идёт; потерял на отходе столько-то. Он выслушал, кивнул. Разбора устраивать не стал – не тот час. Только сказал, глядя не на меня, а на дорогу, по которой всё тянулись и тянулись подводы, и телеги, и узлы, и гуси:

– Вывел я их, Северцев. Почти всех вывел. А смотрю на это, – он повёл подбородком на дорогу, на беженцев, на весь этот утекающий на восток мир, – и не знаю, куда я их вывел и надолго ли. Мы уходим, а немец за нами не поспешает – ему спешить некуда, он и так дома. – Он снял пенсне, потёр переносицу. – Правы мы с тобой были, что снялись. Правы. А правота эта такая, что от неё во рту горько. Батальон я сберёг – а куда его теперь, сбережённый, вести, того мне никто не сказал и, сдаётся, не скажет. Иди, устрой людей на ночь. Завтра пойдём дальше. Куда дальше – узнаем, когда придём.

Я пошёл устраивать людей. Впереди была ночь, а за ночью – дорога всё дальше на восток, и беженцы на ней, гонящие свою корову, и телеги с детьми, и немец за спиной, которому некуда торопиться; и на всю эту тянущуюся версту у нас было ровно то, что мы отошли на день раньше, чем нас взяли бы в мешок. Завтра предстояло отойти снова, и послезавтра снова, – и, укладывая людей на ночь по чужим сараям, я всё считал про себя, сам не зная зачем, сколько ещё раз надо оказаться правым вот так, чтобы это кончилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю