Текст книги "Декабристы. Судьба одного поколения"
Автор книги: Михаил Цетлин (Амари)
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Как ни примечательны эти черты «Русской Правды», но для личности её автора характерен общий её замысел. Мы знаем, что Пестелю не доверяли многие из декабристов, подозревая его в честолюбивых планах. Кто он – Наполеон или Вашингтон? – спрашивали себя его товарищи; – не хочет ли он стать тираном? Может быть, это инстинктивное подозрение их не обманывало. Захватить власть – изменить свободе, но не захватить ее – значило бы для Пестеля изменить самому себе. Он почти не скрывал этого: власть после революции должна была перейти к Верховному Временному Правлению, облеченному диктатурой. Диктатура представлялась ему единственным средством спасти Россию от анархии, дабы не повторились «ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции». Правда, диктатура должна была быть временной, на 8, 10 или самое большое 15 лет. Но ведь диктатура всегда учреждается только на время.
По некоторым свидетельствам, сам он не хотел войти в состав Временного Правления, боясь, что его немецкая фамилия произведет плохое впечатление на народ. В то время еще не распространился обычай псевдонимов, и Пестель не сделался ни Павловым, ни Ивановым. Но такие сомнения не продолжаются долго. И только настроением минуты было его желание – уйти в монастырь.
– Когда я кончу все свои дела, то, что вы думаете я намерен сделать? – сказал он как-то Поджио.
– Не могу знать, – отвечал Поджио.
– Никак не отгадаете, – удалюсь в Киево-Печерскую Лавру и сделаюсь схимником.
Не совсем понятно, как это лютеранин собирался постричься в монахи, но отметим, что сделать это он хотел, только «окончив все дела». К тому же по одному из параграфов «Русской Правды» идти в монастырь не разрешалось до 60-летнего возраста: у Пестеля было еще достаточно времени, чтобы по своему «дела» окончить.
Но допустим, что Пестель действительно не стремился захватить власть. Он хотел сделать большее. Свою «Правду», свое детище он осмелился назвать «Верховной Российской Грамотой, определяющей все перемены в Государстве последовать имеющие». Она должна была стать наказом для Временного Правления, вышедшего из революции. Это была попытка, по выражению Матвея Муравьева, навязать России свои «писанные гипотезы», попытка одного человека предписать весь ход истории своей стране. Простой и бесхитростный захват власти кажется безобидным по сравнению с этой жаждой неслыханной и полной духовной тирании.
Если смотреть на «Русскую Правду», как на исторический трактат по государствоведению, то нельзя отрицать остроумия и даже глубины многих её построений. Но если бы он был только теоретическим трактатом, кто бы о ней знал и помнил? Всё значение придало работе Пестеля то, что, в сущности, ее обесценивало: «Русская Правда» должна была быть практической программой революционной партии. Как программа, она мечтательное умствование, близкое к безумию.
Как это никто из знавших его или писавших о нём не заметил в Пестеле безумия? На всех окружающих действовала сила его логики и диалектики. Но и сумасшедшие иногда удивляют своею логичностью. Может быть, один Пушкин намекнул на его одержимость. Как на всех, Пестель и на проницательного поэта произвел впечатление большого ума. «Умный человек в полном смысле этого слова», записал он в своем дневнике после их кишиневской встречи. Но Пушкин был очень молод тогда, а позже, в «Пиковой Даме» не о нём ли сказал он совсем другое?
Трудно доказать, но трудно и не почувствовать, что в пушкинском Германе есть черты Пестеля. И Пестель и Герман, оба «наполеониды», зачарованные судьбой гения, так же как Стендалевский Жюльен Сорель и многие другие люди той эпохи. Оба они и по внешности похожи на Наполеона. В портрете Пестеля это сходство бросается в глаза. А о Германе Пушкин говорит устами Томского «у него профиль Наполеона и душа Мефистофеля». И в другом месте: «Он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь; в этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона». У обоих страстная натура обуздывается холодной волей. Герман копит деньги. Пестель получает ордена, делает «карьер». Но и Пестель был игроком, и в азартной игре революции бросил свою жизнь, как ставку, и – проиграл. Сходство этим не ограничивается. Оба они обруселые немцы. Пушкин сделал немцем героя своей «петербургской повести», чтобы стало правдоподобным невозможное в русском человеке соединение аккуратной расчетливости с маниакальной страстностью натуры, контраст трезвости и страсти, льда и огня. Тот же контраст поражает и в Пестеле. Только мания Германа была индивидуальна, капризна и случайна, а безумие Пестеля сродно безумию целого века. Одержимость его – это рационалистическая мистика, владевшая умами революционной Франции. Он был сыном 18-го века, якобинцем, но родившимся в год Термидора; оттого рационализм причудливо сочетался в нём с чертами нового времени, оттого он кажется беспочвеннее и мечтательнее, чем его учителя. Французские «просветители» строили свои планы преобразований, а якобинцы пробовали осуществить их на деле в самой культурной стране того времени. Пестель же хотел провести свои принципы в крепостной и дикой России, где население с мистическим обожанием относилось к царю. Он опоздал на тридцать лет для Франции и слишком рано родился в России, когда палками, как Вятский полк, думал загнать ее в царство своей «Правды».
Две тактики
Занятый своими планами государственного преобразования России, Пестель мало думал о тактических задачах, о революции, как близкой и реальной цели. Может быть, в этом, наряду со склонностью к абстрактному доктринерству, была и доля правильного понимания действительности… Народной революции Пестель боялся и как все в его время думал, что она может привести к Пугачевщине. От Пугачевщины мог оберечь Россию только военный характер переворота. Но при религиозной преданности царю крестьян, при твердой верности присяге солдат ни на то, ни на другое не было серьезных шансов. Если Пестель считал осуществимым военное восстание то, по-видимому, только после убийства царя.
При неверии в восстание единственным средством революционной борьбы оставался террор… Нужно было, как он деликатно выражался, «ускорить» смерть Александра. Может быть, если поставить Россию перед свершившимся фактом истребления всей царской семьи, то в ужасе и смуте погибнет монархия и как сказал он однажды, стукнув кулаком по столу в горячем споре, «будет республика!».
Мысль Пестеля упорно возвращалась к террору. До нас не дошло свидетельство о нравственной борьбе, о душевных сомнениях его в этом трагическом вопросе, словно это было для него не кровавым делом убийства и жертвы, а только холодной игрой ума… Но, может быть, это и было так! Не верится, что он действительно надеялся найти среди Южного Общества членов, готовых на подвиг и обречение. Неужели он так плохо знал людей и не понимал, что не Давыдов и не изрыгающий хулу и громкие фразы Артамон Муравьев, будут новыми Зандами и Лувелями? Порой является сомнение, не хотел ли он только приучить членов Общества к идее цареубийства? Ему нужно было победить уживавшуюся в этих офицерах рядом с крайним вольномыслием, подсознательную преданность царю и династии. Едва ли не были эти страшные разговоры просто методом политической педагогики. К сожалению, мы знаем о них только по одному источнику – показаниям данным им позднее, на следствии, когда дававшие их не были уже в нормальном состоянии, а как бы в болезненном бреду.
Не все, разумеется, воспринимали разговоры о терроре одинаково. Какой-нибудь добродушный Василий Львович Давыдов относился к ним, как к забавной игре ума, входящей в правила хорошего революционного тона, «почитая всё сие пустыми словами». «Конечно, мудрено мне сие доказать, но если бы известно было, как происходили подобные разговоры, как мало, вышедши из той комнаты, где их слышали, о них думали»…
Но если Давыдов вероятно преувеличивал легковесность террористических разговоров, то человек иного склада, Поджио, может быть, невольно преувеличивал их трагичность. Когда он впервые встретился с Пестелем, человеком, «славой которого все уши мои были полны, Пестель начал разговор, как обычно, с азбуки в политике, преступлении и действии; затем ввел меня в свою республику. Наконец, приступил к заговору о совершении невероятного покушения».
– «Давайте – мне говорит – считать жертвы». И руку свою сжал, чтобы производить счет ужасный сей по пальцам.
«Видя Пестеля перед собой, я стал называть, а он считать. Дойдя до женского пола, он остановил меня, говоря:
– Знаете ли, что это дело ужасное?
– Я не менее вас в этом уверен…
«Сейчас же после сего опять та же рука стала передо мной. И ужасное число было тринадцать.
«Наконец, остановившись, он, видя мое молчание, говорит так:
– Но этому и конца не будет, ибо также должно будет покуситься и на особ фамилии, в иностранных краях находящихся.
– Да, – я говорю, – тогда точно уже конца ужасу сему не будет, ибо у всех Великих Княгинь есть дети, – говоря, что для сего провозгласить достаточно отрешение от всякого наследия, и добавив, впрочем: «да и кто пожелает окровавленного трона».
«Вслед за сим он мне говорит:
– Я препоручил уже Барятинскому приготовить мне двенадцать человек, решительных для сего».
* * *
Слова эти были фантазией, никаких двенадцати человек Барятинский приготовить не мог. Единственными активными людьми в Южном Обществе были стоявшие во главе Васильковской Управы Сергей Муравьев и его молодой друг Миша Бестужев-Рюмин. Странная это была дружба, не совсем понятная. Почему много старший, блестяще одаренный Муравьев так страстно привязался к этому вечно возбужденному и чуть чуть жалкому юноше? Бестужеву было двадцать лет, он происходил из культурной семьи (известный историк Н. К. Бестужев-Рюмин приходился ему племянником) и сам получил хорошее, французское по преимуществу, образование (ему даже легче было писать по-французски, чем по-русски). Восторженный, голубоглазый, с нежным почти девическим цветом лица, с быстрой и не совсем связной речью, Бестужев многим казался чуть-чуть придурковатым, хотя и нельзя было сказать, что он «решительно глуп». Над ним постоянно смеялись и, может быть, это и пробудило в Сергее Муравьеве привычные для него чувства жалости и рыцарственной защиты. Муравьев почувствовал в юноше какие-то не заметные другим качества. Он поселился с ним вместе и из-за него отдалился от очень многих из своих знакомых, как бы бравируя их мнением о своем друге. Вероятно, Бестужев был одним из тех людей, в которых даровитость сочетается с некоторой дегенеративностью. Но в обществе старшего друга расцветали лучшие качества его души: этот чувствительный и нелепый юноша был энтузиаст, умевший заражать людей своим энтузиазмом. Он не только стал выдающимся агитатором, но оказался способным и к серьезной политической работе. Муравьев поручал ему порой очень ответственные переговоры. Сам Муравьев был прирожденным вождем людей. Полный благородного честолюбия, он «жаждал» переворота, но террор был противен его натуре. Неужели нет другого пути к свободе? Неужели кровь должна пролиться не в открытом бою, и к тому же кровь женщин и детей, за одну принадлежность их к царской семье? С другой стороны, он не мог только ждать и готовиться, как Пестель. Для того сроки были безразличны: чем позже произойдет революция, тем отточеннее будут параграфы «Русской Правды». Но Муравьев страдал от несправедливости, от черной неправды, царившей на Руси. Его нетерпеливая воля стала противовесом тяжелой воле Пестеля.
Муравьев верил в возможность военного восстания, в то, что солдаты последуют за своими офицерами. Он, как никто другой, умел привязать их к себе и знал, что его батальон пойдет за ним. У себя, в Василькове, он чувствовал себя, как в независимом княжестве. Приезжим членам Общества он заявлял: «у нас ничего не бойтесь, говорите всё и при всех, – я вам это докажу». И, выстроив какую-нибудь команду, спрашивал: «Ребята, пойдете ли за мною, куда ни захочу?» – «Куда угодно!» отвечали солдаты. Пестель с раздражением говорил о нём: «іl est trop pur!» («он слишком чист»). Муравьев не хотел запачкать кровью свои белые ризы. И всё же он уступил логике Пестеля и «общему мнению Общества» и выразил согласие на цареубийство, не соглашаясь только на убийство всей царской семьи. И Пестель тоже с своей стороны пошел на компромисс, согласившись на планы восстания. Он даже сам предлагал арестовать Главную Квартиру, когда вступит туда на караул его Вятский полк.
Своим офицерам и вместе членам Общества – майору и Лореру, Фохту и капитану Майбороде – он говорил: «Когда надобно будет арестовать Главную Квартиру, то уже вы, господа, со своими ротами должны действовать, потому что более других стоите». На что, задумавший предательство Майборода скромно отвечал «Постараемся», а Фохт – что солдаты не пойдут против своих начальников. «Вы это лучше должны знать, как привязать к себе солдат – сказал Пестель – вы имеете все к тому способности». Единственные способности, которых у него самого не было[9]9
Есть, впрочем, указания на то, что он оставил по себе хорошую память в полку. Он щедро тратил на усиление солдатского довольствия собственные деньги. С другой стороны был строг и требователен, а однажды даже прибегнул к палкам. Вятский полк, когда он получил его, считался самым дурным и распущенным во 2-й Армии… После лагерного сбора в Баре, Пестель вывел полк за лагерные кухни и велел при себе бить палками солдат, замеченных в какой либо неисправности, и отдал приказ ротным командирам «впредь взыскивать с провинившихся без послаблений». «Меня можно было принять за ужасного тирана (un tyran atroce)» – писал он по этому поводу. Но места для шуток тут не было. Это темное пятно на памяти Пестеля. Никакие цели не оправдывают таких средств. Но и к цели палки не привели. Правда, Пестель добился того, что полк его стал одним из лучших во 2-ой армии. «C'est beau comme la Garde», сказал о нём сам император. Но наградой Пестеля всё же обошли.
[Закрыть].
* * *
«Вот пружина сей мысли Муравьева. Сей хотел непременно действия, чему всегда противился Пестель». Так характеризовал отношения обоих вождей Поджио. Сам Пестель признавал, что Васильковская Управа была гораздо деятельнее прочих двух и действовала независимо от Директории, только сообщая к сведению о том, что у неё происходит. Большинство полковых командиров – членов Общества – принадлежали к ней. Сергей Муравьев считал, что в его руках достаточно войск для мятежа и это увеличивало его порывистое нетерпение.
Летом 1823 года 9-ая дивизия, в которой числились Муравьев и Бестужев, была отправлена на работу в крепость Бобруйск. До членов Общества дошел слух, что государь собирается быть в крепости. Тогда Муравьев решил, что миг долгожданной революции наступил. Он хотел арестовать императора и, оставя гарнизон в крепости, двинуться на Москву, до которой от Бобруйска было сравнительно не далеко. Ответственную роль возлагали на Алексопольский полк Швейковского. Переодетые в солдатское платье члены Общества должны были присоединиться к полку под видом новопричисленных солдат и арестовать государя, его свиту и генерала Дибича. Не желая взять на себя всю ответственность за выступление, Муравьев послал письмо к Волконскому, Давыдову и Пестелю, прося помощи и совета. Но Пестель настоял, чтобы Давыдов совсем не ответил Муравьеву, а Волконский ответил письмом, в котором уговаривал его еще не приступать к действиям. У Пестеля были «тысячи причин», чтобы не верить в успех предприятия. «Арестование Государя произвело бы или междуусобную войну или неминуемую нашу гибель. Кто устережет Государя? Неужели же вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Неужели же вы думаете, что никому не взойдет в голову изменить вам, выручить Государя и тем без великого риска получить награду?», говорил он и снова подтверждал, что без цареубийства не выступит. Государь в Бобруйск не приехал, и план отпал сам собою.
В 1824 году те же планы, и та же картина. Снова ожидали императора на смотр войскам III Корпуса при Белой Церкви. Переодетые в солдатскую форму офицеры должны были по приезде государя в Александрию, сменить караул у царского павильона, ворваться в спальню и убить императора. Муравьев, Тизенгаузен и Швейковский должны были вызвать возмущение в лагере и идти на Киев и на Москву. И опять Александр на смотр не приехал.
И, как если бы революционная горячка стала перемежающейся и периодической, то же самое повторилось и на следующий год, во время лагерного сбора в местечке Лещине, близ Житомира. Царя на эти маневры не ждали и нельзя было начать дело его арестом или убийством. Но случайное обстоятельство чуть не вызвало преждевременной вспышки.
В какой напряженной атмосфере жили члены Общества, видно из того, что достаточно было небольшого факта: у полковника Швейковского отняли полк, – чтобы все они пришли в необычайное волнение. Сергей и Артамон Муравьевы и многие другие члены съехались у Швейковского, который был в совершенном отчаянии и «малодушии». Холерический Артамон предложил тотчас же начинать. Он напомнил о постановлении, принятом Обществом, выступить, как только хотя бы один из членов Общества будет открыт правительством. Не потому ли отняли полк у Швейковского, что Общество обнаружено? И как потерять полк, на который рассчитывали, дать себя постепенно разоружить? Артамон Муравьев всё повторял: «Надобно действовать, пора начать; у меня предчувствие, что если будем медлить, то нас или всех вдруг, или поодиночке, переберут и перевяжут». Все кричали «пора начинать!» Один Тизенгаузен возражал против восстания. Артамон вызывался даже ехать в Таганрог для «нанесения удара» царю, – воистину, он громыхал, как пустая бочка! Но возбуждение скоро остыло и дело ограничилось тем, что послали Бестужева к Пестелю – узнать его мнение. Эти полковники со всеми их фразами об истреблении и восстании не годились ни в Бруты, ни в Риего. Они были военные, а не революционеры; Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин не могли не чувствовать этого. Ни пестелевская тактика террора, ни их собственные планы восстания не подходили для этих добрых свободомыслящих, но не опасных для деспотизма людей.
Общество Соединенных Славян
Давно уже на юге образовалось еще одно тайное общество, составившееся не из офицеров Гвардии, а из полуинтеллигентов в армейских мундирах, дворян только по званию, крепостными не владевших, мелких чиновников, из которых один (единственный в те годы) был даже крестьянского происхождения.
Общество «Соединенных Славян» образовали двое юношей, почти мальчиков, из тех русских мальчиков, о которых говорил Иван Карамазов такому же русскому мальчику, своему брату Алеше: «Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну, и что ж, о чём они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, – так ведь это один же чёрт выйдет, всё те же вопросы, только с другого конца… Быть русским человеком иногда вовсе не умно».
Русские мальчики Петя и Андрюша Борисовы родились в семье отставного майора, жившего на нищенскую годовую пенсию в 200 рублей, да на скудные заработки частного строителя. Отец их, человек довольно образованный, сам учил сыновей «российскому языку», математике, начаткам астрономии. Занимались они и древней историей, читали Плутарха и Корнелия Непота, воспитавших столько поклонников свободы во Франции. Мальчики расходились в политических взглядах: 14-летний Андрей был «влюблен в демократию», а 12-летний Петя был «врагом народодержавия». Оба одновременно поступили в 1816 г. юнкерами в артиллерию. Андрею было тогда 18 лет, Петру шестнадцать. Их бригада стояла сначала в Полтавской губернии, потом в 1819 году была переведена на Кавказ, где они познакомились с боевой жизнью. Потом, в один и тот же день, оба брата были переведены прапорщиками в 8-ю Артиллерийскую бригаду, но старший скоро вышел в отставку.
На Кавказе, в маленьких местечках юго-западного края, по которым они кочевали со своей бригадой, братья упорно учились и много думали. Духовно первенствовал младший, более одаренный. Оба были почти самоучками, хотя и слушали короткое время курсы математики, артиллерии и фортификации, но, как писал Петр, «собственному моему старанию и прилежанию обязан я познанием французского языка и польского также и других наук, кроме вышеупомянутых, в них я не имел другого наставника, кроме терпения и желания образовать себя». По-видимому, библиотека одного польского помещика помогла его самообразованию. Библиотека эта состояла из французских авторов XVIII века. Идеи энциклопедистов, Руссо, материализм Гольбаха ожили через полвека в полтавской глуши. И как в революционной Франции, тоги героев Плутарха с увлечением и убежденной наивностью примеривались юными юнкерами. Дух дышит, где хочет, дух, во всём мире мятущий народы, бросавший людей в масонские ложи и карбонарские венты, веял и по русским степям. И вот «13 мая 1818 года», в местечке Решетиловке, русский мальчик Петя Борисов основывает «Питагорейскую секту», под названием «Общество Первого согласия», заимствуя у масонов символы и таинственность. Членов «секты», кроме Петра Борисова, было двое: неизменный последователь его – брат Андрей и юнкер Волков. Целью же его, кроме нравственного усовершенствования, было, не больше и не меньше, как «основание известной республики Плотина» (очевидно, Платона). Потом общество переименовалось в «Друзей Природы», и к нему присоединилось еще несколько юношей, больше по дружбе и на веру.
Все они, и особенно сам Петр Борисов, были отчаянными мечтателями, что он и сам прекрасно сознавал. Но всё же нельзя было по тем временам армейскому офицеру жить в одних эмпиреях, рисовать прекрасные девизы вроде рук, соединенных вместе над жертвенником, с надписью: la gloire, l’amour et l’amitié. Жестокая действительность давала себя знать несправедливостью и грубостью начальства, горькою участью солдат, тяжестью службы. Борисова возмущали насилия помещиков над крестьянами. Когда в его роте, за растрату, наказывали палками фельдфебеля, фейерверкера и рядового, юноша не выдержал, вышел из фронта (тяжкое нарушение дисциплины) и дал себе клятву бороться с такими жестокостями, «хотя бы сие стоило мне жизни».
Скоро он встретился с другим родственным себе по духу мечтателем. Это был молодой польский шляхтич, Юлиан Люблинский. Его, ко всеобщей сенсации, привезли «в цепях» из Варшавы в Новгород-Волынский, где стояла в то время бригада Борисовых, и отдали под надзор полиции. Здесь он поселился в маленьком домике своей матери. Это был хотя тоже самоучка, но по сравнению с Борисовыми образованный и взрослый человек: он читал экономистов и государствоведов, Беккариа и Филанджиери, Адама Смита и Мальтуса. Разумеется, Борисовы заинтересовались таинственным поляком, бывшим для них человеком из высшего революционного света, и добились знакомства с ним. Скоро они подружились той юной дружбой, в которой умственные интересы, прелесть первого познания мира и радость открытия родственных душ сливаются в одно и к которой, как чудесная приправа, примешивается высокая жертвенная настроенность души. Прелестный духовный цветок расцвел в маленьком польско-еврейском местечке, где царила захолустная затхлость и скука. Первая духовная дружба, неповторимая, как первая любовь.
Молодые люди гуляли по окрестным полям и лесам, и Борисов, знакомый с ботаникой и «Натуральной Историей», «разбирал» цветы и животных. Читали книги: «Дух законов» Монтескье, Вольтера. Самоуверенный Люблинский немного «форсил» и смотрел сверху вниз на своих новых друзей. Кроме большей образованности, он просто как поляк принадлежал к более выработанной и утонченной культуре. Но всё же он скоро оказался под влиянием Борисовых, а не наоборот. Когда братья посвятили Люблинского в свою тайну и прочли ему «Правила» своего Общества, он смеясь сказал им: «Ах, маленькие философы, маленькие философы!», но всё же заинтересовался и предложил им новую цель для общества – уничтожение ненависти между славянами и объединение их в федеративную республику. Был составлен новый «Катехизис» или «Правила», а также «Клятвенное обещание». «Обещание» составлено Петром Борисовым, а «Правила», по-видимому, совместно с Люблинским, но с преобладанием Борисова: стиль обоих документов неоспоримо выдает их принадлежность его разгоряченному воображению. При всей смутности географических и этнографических познаний, есть интересное ядро в этих панславистских мечтаниях. В смысле же патетической силы и безудержного романтизма тут взяты очень высокие ноты. Есть в них следы и масонских клятвенных обещаний, есть и самая обыкновенная провинциальная армейская чепуха. И сквозь эту чушь просвечивает смутное прозрение того будущего, о котором мечтали впоследствии более зрелые умы.
«Не надейся ни на кого, – гласили «Правила», – кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит.
Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь.
Почитай науки, художества и ремесла. Возвысь даже к ним любовь до энтузиазма.
Будешь терпеть все вероисповедания и обычаи других народов, пользоваться же только истинно хорошим обязан.
Ты еси Славянин – и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота: Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в середине оных воздвигнешь город и в нём богиню просвещения и своим могуществом на троне посадишь…»
Делаясь членом Общества, каждый Славянин давал следующую «Клятву»:
«Вступая в число Соединен. Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю на сем оружии на взаимную любовь, что для меня есть божеством и от чего я ожидаю исполнения всех моих желаний.
Клянусь быть всегда добродетельным, вечно быть верным нашей цели и соблюдать глубочайшее молчание. Самый ад со всеми своими ужасами не вынудит у меня указать тиранам моих друзей и их намерения… С оружием в руках достигну цели, нами намеченной. Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, – пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, пусть минута жизни моей, вредная для моих друзей, будет последняя… Пусть оружие сие, достигая меня преступного… выдавить на челе печать юродливого сына сей природы».
Некоторые слова в этих документах были пропущены и заменены символическими знаками. Слово «оружие» заменялось изображением штыка. Порт обозначался тремя якорями, город – башенкой. Восьмиугольник обозначал 8 славянских народов: Россию, Польшу, Богемию, Венгрию (!), Кроацию, Далмацию, Моравию и Сербию.
Новому Обществу суждено было расцвесть. Петр Борисов горел духом прозелитизма. Распространялось оно как бы почкованием и долго оставалось кружком близких друзей. Личное дружеское влияние было главным средством пропаганды. Об этом так говорил сам Борисов: «Способы, употребляемые нами, были дружество и готовность пособлять во всякое время, а как нас любили многие, то мы скоро сообщали им свои мысли».
Одним из первых был принят Горбачевский, которому суждено было стать историком и панегиристом Славян. Это был своеобразный и хороший человек, но не характерный для своего времени. Он был скорее шестидесятником до времени, человеком Базаровской складки, нигилистом avant la lettre. Был немного хмурым и очень правдивым человеком, демократом и буршем до мозга костей, да еще с хохлацким оттенком. Ему бы носить не офицерский, а потертый студенческий мундир и порыжелую фуражку, и уже во всяком случае не быть помещиком! Он и не захотел стать душевладельцем. Когда умерла его мать, «истая малороссиянка», после неё осталось небольшое имение. Отец передал ему документы на владение и попросил сына, когда он будет в имении, непременно побывать на старой яблоне, стоявшей отдельно у ручья, на которую он лазил мальчиком. Но сын бросил связку документов на дно чемодана и забыл о их существовании до тех пор, пока какой то родственник чиновник не пристал к нему, чтобы он съездил в свою деревню. «Всякая деревня помещичья для меня отвратительна» – возражал Горбачевский. Но именье было ему по пути к месту службы; он вспомнил о яблоне и о своем обещании отцу побывать на ней и, взяв с собою родственника чиновника, отправился в путь. Приехав в деревню, он первым делом, не заходя в дом, побежал к яблоне. «Сбросив с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не свернул, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому, а чиновник уже собрал там народ – посмотреть нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю, кому я приказал лошадей запрягать, дальше ехать; чиновник вытаращил глаза.
– Куда так скоро?
– А мне что тут делать? – сказал я ему.
– Вот ваши крестьяне.
Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому что меня вся эта глупость взбесила:
«Я вас не знал и знать не хочу; вы меня не знали и не знайте, убирайтесь к чёрту!» Сел в таратайку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику чиновнику, который за это жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду».
Помещик пришелся так по душе крестьянам, что они поставили в своей церкви образ Иоанна Богослова, его святого, в честь него. Сестра писала об этом с умилением, но Горбачевский не любил сентиментальностей и отвечал ей, что «всегда малороссиян считал глупцами и всёгда буду их таковыми почитать». Таковы были Славяне помещики.
Кроме Горбачевского и другого артиллериста, Бесчастного, присоединились к «Славянам» офицеры Черниговского полка Кузьмин и барон Соловьев (откуда только взялся среди армейских офицеров этот барон с чисто русской фамилией?). Словно для того, чтобы нейтрализовать столь аристократическое имя, приняты были канцелярист Выгодовский, провиантский чиновник Иванов, родом из «почтальонских детей», предтеча будущих телеграфистов, любитель чтения, переписавший для себя «Кинжал» Пушкина. Общество ширилось: пропаганда велась Борисовым, почти всегда одинаково: он давал для чтения переведенные им из Вольтера или Гельвеция, «листочки», подготовлял почву разговорами, разжигал любопытство таинственными намеками и, наконец, торжественно объявлял о существовании Общества. Силу его он преувеличивал, говорил о несуществующих членах среди всех славянских народов, о каком-то мифическом члене – сербском графе Макгавли. Принимаемый должен был, как это делалось у карбонариев, знать только одного принявшего его члена. Фактически же все члены Общества знали друг друга. Жизнь их проходила, кроме обычной служебной лямки, в мечтах, в чтении, в вольнолюбивых разговорах. Борисов старался нравственно возвысить окружающих. Он «охуждал» охоту к волокитству, страсть к забавам и удовольствиям. Разумеется, иные из его друзей хотя и старались показывать вид стоической твердости, но тайно «предавались удовольствиям, посвящая оным всё от службы свободное время». Это неизбежно, потому что к жертвенному идеализму способны далеко не все. Сам Борисов тоже не был аскетом, но его любовь, видимо, была такой же романтической, как и вся его натура. На левой руке были у него выжжены порохом буквы «М.Б.» – инициалы его невесты, дочери польского помещика, Марии Бродович. И, вероятно, о существовании Общества, несмотря на все торжественные обещания, знало немало сельских поповен и провинциальных барышень: слишком приятно было окружать себя ореолом таинственности в их глазах. Так как друзья были разбросаны по разным городкам и часто перемещались со своими полками, то между ними велась переписка. Петр Борисов, бывший центром её, подписывался в письмах «Протагором», а Горбачевский «Сципионом». «Наш Катон – писал он – жалуется на суетность мира, но что же делать? Должно себя ограничить малым числом друзей, коих расположение и участие стоят более нежели все почести… Нужно усовершенствовать себя в правилах морали». Катон – это провиантский чиновник Иванов, который вместо морали, по его собственным словам, «старался более усовершенствоваться по счетной части».