Текст книги "Декабристы. Судьба одного поколения"
Автор книги: Михаил Цетлин (Амари)
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Были такие, что, по выражению Вадковского, «сеют деньги, жнут долги, молотят время и мелют вздор». Всё-таки те, кто сели на землю, плохо ли хорошо ли, хозяйствовали, – Завалишин в Чите, Ник. Бестужев в Минусинске, Крюков и даже Вильгельм Кюхельбекер, которому сам Бог велел сидеть за книгой, – сводили концы с концами.
Чем только не занимались они, чтобы добыть «фондуши»! Борисовы рисовали бабочек и цветы и продавали «собираемый гнус», т. е. коллекции насекомых. Маслобойни, скотоводство, мельничное дело, золотопромышленность, даже мелочную торговлю, комиссионерство и подряды, – они всё перепробовали. Никто на этих многочисленных занятиях не разбогател, кое-кто разорился. Их верными доходами были только помощь родных, да помощь более состоятельных товарищей. Т. н. «малая артель», организованная еще в Петровском Заводе для первоначальной помощи малоимущим, выходящим на поселение, выдавала им по 600 рублей на первое обзаведение и в дальнейшем продолжала помогать время от времени. Более богатые – Волконские, Муравьевы – помогали товарищам и помимо артели. Мать Никиты и Александра Муравьевых – Екатерина Федоровна тратила на сыновей и на помощь их товарищам весь свой, чуть ли не двухсоттысячный годовой доход. Те, которые обращались с просьбой к администрации, указывая на свое бедственное положение – получали казенное пособие, правда, очень незначительное, в первые годы от 100 до 200 рублей ассигнациями, а впоследствии не больше 114 рублей в год, но зато серебром.
* * *
Жизнь декабристов на поселении – это обычная жизнь обыкновенных людей, с горестями и радостями, смертями и рождениями, праздниками и буднями.
В 1839 году умерла Камилла Ивашева, а через год, день в день, от удара, её муж. Две сироты-девочки остались на попечении старой бабушки, Madame Le Dentu; да друг покойного Пущин заботился о них по отцовски. Им бы следовало немедленно возвратиться в Россию к любящим их теткам, но ведь они были детьми декабриста, хотя умершего, и долго им не разрешали вернуться на родину из Сибири. Какой мог быть вред от девочек 6–7 лет? Но клеймо 14 декабря не смывалось ни со старых, ни с малых.
В трудное положение попала и другая девочка – Нонушка Муравьева. После кончины её отца, ей тоже только с трудом выхлопотали разрешение выехать в Россию. Когда дочь государственного преступника София Никитина (как ее переименовали) доехала до Московской заставы – ее долго не пускали в город. «Самое прелестное существо, которое можно вообразить в этом мире», по словам Якушкина, она воспитывалась потом в Институте. Говорят, что она упорно отказывалась называть императрицу «Maman», как это делали другие девочки, не желая изменить памяти матери, похороненной в Сибири.
Обыденная жизнь обыкновенных людей!.. Всё-таки не совсем обыденная. Все они оставались связанными общностью судьбы, помазанием далекого декабрьского дня. Это было особое, не сливающееся с другими поколение, как бывает особая струя или течение в большой многоводной реке. И, может быть, еще сильнее, чем далекое революционное прошлое объединяли их общие воспоминания о сибирских тюрьмах. «Первая Пасха, что мы врозь. Как то ты ее провел?» – пишет Якушкин Оболенскому. «Невольно иногда, живя прошедшим, хочу из своего 14 номера выйти в коридор и прийти к тебе с полученной почтой».
Почта была счастливейшим временем тюремной жизни. Так же было и в ссылке. Только переписка с Россией стала легче, несмотря на строгий контроль. К счастью, для отправки писем представлялось немало оказий, помимо почты. В этом деле тоже играла большую роль Катерина Федоровна Муравьева, чья деятельность во истину заменяла целую организацию красного креста. Эта старая женщина, посвятившая свою жизнь сыновьям, после их ареста простаивавшая ночи напролет на коленях в молитве за них, стала центром сношений с Сибирью. К ней приезжали сибирские купцы, которых она принимала с величайшим почетом и которым давала поручения к ссыльным.
Само юридическое положение декабристов не давало им сделаться обыкновенными людьми, обывателями, выделяло их в особую группу. Они были прикреплены к месту поселения. Чтобы переехать в другой город с лучшим климатом, или где они могли бы найти работу, приходилось начинать долгие и сложные хлопоты. С болью читаешь их бесчисленные и униженные просьбы о праве поехать в Иркутск, или на Туркинские минеральные воды, или просто съездить в соседнее село, чтобы побеседовать с товарищем и «утешиться» дружеской беседой. Долгие годы быть под надзором, на положении опекаемых детей, очень тягостно, особенно, когда опекун недоброжелателен. Из Петербурга просимые разрешения давались неохотно и скупо. Официальные документы тоже выделяли декабристов в особую категорию и порою тут происходили курьезы. На паспорте Соловьева было сказано: «сей вид выдан взятому с оружием Соловьеву» – прекрасная рекомендация для сибирской полиции! Уже в Иркутске, т. е. к концу сибирской ссылки, в книге городских налогов княгиня Марья Николаевна именовалась «преступницей Волконской». Появление её с дочерью на музыкальном утре и в театре вызвало распоряжение губернатора о воспрещении женам декабристов появляться в общественных местах. Даже дети были на особом положении. Они были особенные, более воспитанные, чем сибирские дети. В Тобольске уличные мальчишки дразнили их «дети каторжников, дети каторжников!». Долго их не принимали ни в какие учебные заведения.
Положение детей вызвало по почину Бенкендорфа и по случаю бракосочетания наследника благожелательный жест правительства. Как всё, что делал по отношению к своим «друзьям» Николай – жест этот был проникнут бездушным формализмом и бессердечием. Так и видишь кривую улыбку, старающуюся показаться благосклонной. В начале 1842 г., как о великой милости, генерал-губернатор объявил Трубецкому, Волконскому, Никите Муравьеву, Давыдову и другим, что Государь Император разрешил принять их детей в казенные учебные заведения с условием, чтобы они поступили туда не под своей фамилией, а назывались по имени отца – Сергеевыми, Никитиными и т. п. Это предложение возмутило декабристов и их жен. Но как было отказаться, не вызвав упрека в неблагодарности? Все они единодушно написали письма с отказом, полные благодарных и верноподданнических чувств, – но указывавшие, что разлука с детьми может убить их матерей, что отказ от фамилии сделает их как бы незаконнорожденными и т. п. Руперт доносил правительству, что декабристы оказались закоренелыми эгоистами, которые из упрямства не хотят оценить милость начальства, «что навсегда должно их лишить дальнейшего снисхождения». Боязнь, что у неё всё же отнимут детей насильно, отравила существование Марии Николаевны Волконской, подорвала её здоровье. Один Василий Львович Давыдов, обремененный многочисленным семейством, согласился, чем вызвал всеобщее негодование. Его упрекали, что чуть ли не ради лишнего блюда он пошел на это унизительное предложение. Маленькие Васильевы-псевдонимы рассеялись по казенным закрытым школам.
Только в 1845 году Мише Волконскому разрешено было поступить в Иркутскую гимназию…
Заботливая попечительность начальства простиралась на всё. Декабристам было запрещено держать ружья для охоты и даже «позволять снимать себя посредством дагеротипа, дабы портретами своими не обращали на себя неуместного внимания». Просмотр корреспонденции губернаторами показался недостаточным, и это дело передали генерал-губернатору, что при сибирских сообщениях страшно замедляло доставку писем. Запрещено было отлучаться от селений и в виде особой милости разрешено было отлучаться не дальше 15 верст. Каково было заниматься земледелием тем из них, чьи участки лежали больше чем за 15 верст? Словом, каждый шаг был строго регламентирован. Положение создалось бы хуже тюремного, потому что полусвобода создает сильные искушение, если бы не взятки, да не русское небрежное добродушие, не дружеские связи с местной администрацией и не социальный вес петербургской родни. Если чиновник министерства финансов ехал в Сибирь, и министр граф Канкрин, глядя в окно и барабаня пальцами по стеклу, рассеянно, как о чём-то незначащем говорил: «Кстати, не могли ли бы вы передать небольшую сумму денег моему beau frère’y Артамону Захаровичу Муравьеву?» – отказать было неудобно. Начальник III отделения А. Орлов был шурином Марии Николаевны Волконской; его помощник Дубельт служил когда-то под начальством её отца. Ряд губернаторов были родственниками или старыми знакомыми декабристов. Иркутский городничий Александр Николаевич Муравьев был из прощенных членов Союза Благоденствия. Ему, впрочем, было менее удобно, чем кому либо другому, оказывать снисхождение бывшим товарищам. Каково ему было, когда невеста Муханова, княжна Бабет Шаховская, сестра его жены, жившая у них в доме, а также и сама его жена были уличены в тайных письменных сношениях с этим государственным преступником? Другой Муравьев, Николай Николаевич, назначенный в 1847 году генерал-губернатором Восточной Сибири, будущий завоеватель Амура, отнесся к декабристам совершенно по дружески, интимно сошелся со многими из них, в особенности с Поджио. Местное чиновничество, разумеется, приняло это, как пароль. На лето жена генерал-губернатора переезжала на маленькую дачку жены Поджио и жила там в одной комнатке в примитивных деревенских условиях. Но это было уже в конце их ссылки, когда времена менялись.
Наступали новые времена, но как медленно. Еще никто из декабристов не вернулся прямо из Сибири на родину. Даже вдовы умерших – Ентальцева, Юшневская – не получили на это высочайшего разрешения. Только в 1853 году, уже под грохот крымских пушек, Фон-Визину позволили ехать в деревню к брату, в виду его тяжкой болезни.
Так шла их жизнь, как будто не более печальная, чем множество обычных русских жизней. И всё же было у этих людей ощущение исключительной, безнадежно испорченной, сломанной жизни. Каждая жизнь человеческая таит в себе горечь и неудовлетворенность, в каждой есть доля печали и жертвы, но у каждой есть свой закон, своя нормальная линия судьбы. Если этот закон не нарушен слишком сильно, если линия жизни развертывается без резких изломов, человек несет все испытания покорно. Но когда эта линия прервана и закон нарушен, то вдруг как бы просыпаешься от повседневности с изумлением и болью. Не все способны на мудрую скромность Оболенского или Волконского. Марии Николаевне Волконской жить в сибирской избе; Анне Григорьевне Чернышевой сознавать себя женой не министра, а ссыльно-каторжного; Ивашеву не служить в полку, не хозяйничать в Симбирском имении – было странно и горестно. Они чувствовали, среди забот и радостей каждого дня, что жизнь – непонятный, немного кошмарный сон. Боль жила в душе, не умолкая, и даже такой несложный человек, как Якубович, находил глубокие, одухотворенные слова для её выражения. В ночь на 1-ое января 1844 года он записал в своем календаре: «Вот и 43-й год кончился, 20-й год ссылки, гонения, бедности, труда наступает. – Боже! Даруй мне сил выполнить долг человека-гражданина, и мою лепту в скорби отечества принесть: не запятнанную гордостью и самостью, и выраженную любовью и правдой. Я очень болен, мне 59 лет… скоро будет конец, служащий началом».
Гибель Лунина
Только один человек не слился с сибирскими буднями, остался особенным, ни на кого не похожим. Это был Лунин. С ним мы покидаем обыденную жизнь, дышим разреженным воздухом вершин. Всё, чего ни касался этот человек, полно духовного благородства.
Что-то помешало Лунину принять деятельное участие в борьбе. Может быть, невозможность ею руководить. Он знал себе цену и был честолюбив. Еще в 1816 году высказывал он мысли, похожие на мысли Ницше о людях, рожденных повелевать, о воле к власти. Не эта ли неудовлетворенная воля оттолкнула его от Общества? Как редкий гость, мелькает он на собраниях декабристов. Мужественнее и сдержаннее всех ведет себя на следствии; причудливой тенью выделяется на фоне каторжных стен.
После выхода на поселение, он устроился в селе Урике, близ Иркутска, где жили тогда Волконские. Лунин любил Волконского; влекли его в дом Волконских и милые дети, и, особенно, княгиня Мария Николаевна. То высокое, непреклонное, сильное, что было в них обоих, роднило их, вызывало взаимное понимание. В письмах к сестре, написанных его необыкновенным почерком, словно выгравированных на меди, оживает его тогдашняя жизнь. Он жил в уединенном домике со слугой, 70-летним Василичем. Шесть собак с «пышущими мордами» заменяли ему его многочисленную польскую свору. У него были добрые отношения с товарищами по ссылке. В Урике жил его двоюродный брат, Никита Муравьев, которого он сердечно уважал, и про которого говорил, что он один «стоит целой академии», и другой его родственник, Артамон Муравьев. Сестра Лунина, Уварова, страстно любившая брата, присылала всё, что ему было нужно. Только настойчивые её просьбы к Бенкендорфу о посылке брату хорошего охотничьего ружья не увенчались успехом. Но и оружие для охоты, несмотря на все строгие запреты, у него было. С соседними крестьянами у Лунина создались добрые отношения, они охотно приходили к нему за советом и помощью. Деревенские дети чувствовали себя у него, как дома; Лунин играл с ними по целым дням. Он и сам был похож на дитя, с вечной шуткой, вечной улыбкой на устах. Пробовал он заниматься хлебопашеством, но, по-видимому, неудачно. «Платон и Аристотель не ладят с сохой и бороной… Что делать? Ум требует мысли, как тело пищи».
В его записной книжке, вперемежку с философскими и политическими афоризмами, с начертанными им крестами и возгласами «Ave Maria gratia plena», мелькают иногда странные, почти греховные мысли. «Католическая религия воплощается, так сказать, видимо, в женщинах. Она… украшает безобразных и красивых, как роса украшает все цветы. Католичку можно с первого взгляда узнать среди женщин по осанке, по разговору, по взгляду. Есть нечто сладостное, спокойное и светлое во всей её личности, что свидетельствует о присутствии Истины».
Вероятно, эта идеализация католической женщины была связана у Лунина с личными переживаниями. «После долгого заточения в казематах память производит лишь неясные и бесцветные образы, подобно планетам, отражающим лучи солнца, но не передающим его теплоту», – писал он сестре. Но он был не прав по отношению к самому себе: его память сохранила образы прошлого яркими, живыми и волнующими. Вот как описывает Лунин последнее свидание с той, которую он любил когда-то: «Это было осенью, вечером, в холодную, дождливую погоду. На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, усыпанный изумрудами, с портретом предка, освободителя Вены. Её девственный взор, блуждая вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты, как единственный признак её смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы увидели Вислу: её желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе, без видимой причины, резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окна, возвещая вечерню. Она прочла Ave Maria, протянула мне руку и скрылась». «С этой минуты счастье в здешнем мире исчезло также… Но прощальная молитва была услышана. Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мною на эшафот, в темницу и в ссылку. Я не жалею ни об одной из своих потерь. Правнучка воина является мне иногда в сновидении, и чувство, которое ей принадлежало бы исключительно, растет и очищается, распространяясь на моих врагов»…
Таков был женский образ, который он унес с собою в ссылку. Другой образ начинает мелькать в его письмах, образ той, кого он звал «сестрой по изгнанию», «прекрасной М.» – жены его друга, Волконского. Вот она поет, и он потрясен её пением. Он давно не слышал хорошей музыки, и долго после этого его мысль, «несмотря на все усилия вознестись на свойственную ей эфирную высоту – блуждала по земле». Вот он прогуливается по берегу Ангары с той, «чье имя уже занесено в отечественные летописи». Рядом резвится её сын, «красоты Рафаэлевской», срывает полевые цветы и приносит их матери. Она прилегла на траву отдохнуть. «Разговор зашел о смерти, с которой свыклась мысль людей, переживших бурю». По пути она собирала целебные травы для встреченной ими старушки. Это напомнило ему, как Ангел принес немного воды Агари в пустыне. Вот он возвращается домой после двух недель, проведенных на охоте. Он думал поспеть к тому часу, когда обычно она, напевая старинный романс своим молодым голосом, убаюкивала свою дочь, малютку Нелли. Но опоздал, и тогда она, взяв свечу, повела его в детскую, в свою святая святых, полюбоваться на спящую в железной кроватке под муслиновыми занавесками девочку. Так, может быть, впервые вошел он в обычную семейную жизнь, привязался к детям. Внимательная любовь товарищей по изгнанию окружала его. Пора было ему, в его 50 с лишним лет, и после всего пережитого, пожить мирною, обыденною жизнью, отдохнуть.
Да, Лунин имел право на отдых, но ему не суждена была спокойная старость!
В тюрьме и ссылке он не отказался ни от одного из своих убеждений. Свой католицизм он сочетал со страстной любовью к свободе, любя доказывать, что представительный порядок вещей развился в Европе под влиянием католицизма, между тем как православная церковь, «не имея в себе начала законной власти, по необходимости должна покорствовать предержащей власти». Сколько презрения в этих словах, гордого презрения человека, который сам не умел покоряться. Как гордо звучат его слова: «Теперь меня называют государственный преступник, находящийся на поселении… В Англии сказали бы: Лунин – член оппозиции. Ведь таково, в сущности, мое политическое значение. Я не участвовал в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Мое единственное оружие – мысль…» Это оружие он снова поднял, отточил и пустил в действие.
У него было только одно средство общения с внешним миром – переписка с сестрою. И вот, вместо родственных писем, Лунин стал посылать ей целые публицистические трактаты. «Бич сарказма, так же сечет, как и топор палача», – писал он, и не жалел сарказма. Узнав о желании некоторых из своих товарищей служить солдатами в Кавказской армии, он писал сестре: «по моему, неблагоразумно идти на это, не подвергнув себя наперед легкому испытанию. Следовало бы велеть дать себе в первый день 50 палок, во второй – 100, а в третий – 200, что, в сложности, составило бы 350 ударов. После такого испытания уже можно провозгласить: «Dignus, dignus est intrare in isto docto corpora». Бенкендорф, человек равнодушно благожелательный, не мог всё же выдержать тона и содержания Лунинских писем. Это не было подходящим чтением для начальника политической полиции. Он мог бы просто не передавать их по назначению, как часто делал с письмами декабристов, касающимися «не принадлежащих» им тем. Но случай был слишком тяжелый и требовал строгой санкции. Бенкендорф предписал генерал-губернатору Руперту воспретить Лунину переписку с сестрой на целый год. Руперт вызвал к себе Лунина и предложил ему прочесть и подписать бумагу об этом. Но Лунин улыбнулся и отказался читать (он даже, будто бы, сказал «такую чушь») и только написал на обороте: «Государственный преступник Лунин дает слово год не писать». – «Вам этого достаточно, ваше превосходительство?»
Через год он возобновил свои едкие письма. Мало того, он написал за это время ряд резких статей о Тайном Обществе, о Донесении Следственной Комиссии и Общественном Движении в России.
Совершалось чудо: возвращались вспять времена. Можно было подумать, что возрождается Союз Спасения, только без обрядов и уставов. Эти пожилые, перенесшие каторгу, много перестрадавшие, во многом разуверившиеся люди, как юноши, забыли об осторожности. Чуть ли не все Урикские декабристы были вовлечены в это безумное занятие и переписывали Лунинские письма и статьи. Волконский скопировал их полностью, Якушкин, человек совсем иного склада, не мог любить Лунина. Для него это был только блестящий фанфарон, чьи поступки объясняются тщеславием и желанием заставить говорить о себе. Трудно вообразить себе большую противоположность, чем Лунин, – этот средневековый рыцарь, и правдивые, особой русской простотой обаятельные, не терпящие позы и жеста, не ценящие внешней красоты, люди – Пущин, Якушкин… Однако, и Якушкин заинтересовался «памфлетами» Лунина, а его ленивый друг Пущин, не жалея трудов, снимал с них для Якушкина копии. Переписывал Громнитский, переписывали местные чиновники и офицеры. Так длилось долго, пока не узнал об этом чиновник при генерал-губернаторе Успенский, не донес и не поднял шума.
Что побудило бесправного поселенца вступить в единоборство с самым могущественным правительством в мире? Сам Лунин объяснил это так: «Предприятие мое не бесполезно в эпоху прехождения, когда стихии рациональной оппозиции не существует… Заключенный в казематах десять лет, не переставал я размышлять о выгодах родины… В ссылке… я опять начал действия наступательные. Многие из писем моих, переданных через императорскую канцелярию, уже читаются». Если это было действительно так, если он рискнул жизнью для того, чтобы прочли правду о себе Бенкендорф и два-три жандарма, – то это граничило бы с глупостью, и прав был бы язвительный Вадковский, утверждавший, что Лунин утонул в стакане воды. Но это была не глупость, а безумие.
«В России два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга», – написал Лунин на титульном листе своей Записной Книги. Перо!.. т. е. символ литературы, Слова, усиленного, утысячеренного печатным станком: ведь даже подпольные прокламации размножаются на тайном станке, или гектографе. Но Лунин писал не для печати, он не символически, а буквально боролся пером. Он писал письма.
Вероятно, для него это было не актом политической борьбы, а внутренним духовным подвигом, исповеданием веры. Оставайся он прежним, молодым Луниным, которого знала гвардейская молодежь начала века, его поступок можно было бы счесть за политическое бретерство, за желание показать, что он не согнется под пулями взвода солдат, как не сгибался под пистолетом противника. Но он был другой, он был новый, духовно углубленный человек.
«Тело мое испытывает холод, страдает в Сибири от холода и лишений, но дух, свободный от жалких уз, странствует по равнинам Вифлеема… Всюду я нахожу истину и счастье…»
Не эту ли свободу своего духа, победу его над узами и темницами хотел утвердить он своими безумными письмами?
«Паскаль верил свидетельству идущих на смерть. Отрекшиеся от свободы, от всякого благосостояния, от всякого звания общественного, – кажется заслуживают также некоторого доверия». Он сам был таким «идущим на смерть».
Власти долго терпели, по русской небрежности. Но не одни ведь русские правили Россией. Были и немцы – Руперт в Сибири, Бенкендорф в Петербурге. Бенкендорф, после доклада царю, распорядился арестовать непокорного «члена оппозиции». Генерал Копылов, замещавший уехавшего в отпуск Руперта, отрядил для этого того самого чиновника Успенского, который донес на Лунина. Его сопровождали жандармы.
Это было 6 марта 1841 года, на Страстной неделе, в ночь на Великий четверг. В два часа ночи Успенский подъехал к дому Лунина. Ворота были заперты, и на стук никто не отозвался. Тогда Успенский приказал жандарму перелезть через забор. На повторный стук вышел, наконец, из двери домика заспанный Васильич, ворча, что барин, мол, спят и не приказали будить, потому что очень устали с охоты. Лунин, действительно, крепко спал и не слышал ни стука, ни бряцания шпор. Его разбудили. Он стал поспешно одеваться, дрожа, как в лихорадке, бормоча несвязные слова. Была ли это физическая усталость или нервное волнение, но человек, не знавший в своей жизни, что такое чувство страха, явил доносчику Успенскому зрелище жалкого растерянного старика. Только одно мгновение, в первый и последний раз в жизни! Но когда кем-то предупрежденный, прибежал Волконский, растерянно спрашивая, не нужно ли ему чего-нибудь, Лунин уже владел собою. В четыре часа утра петербургский культурный чиновник Львов, (композитор, автор «Боже Царя Храни»), водивший знакомство с декабристами и предупрежденный тоже всполошенным ночью Артамоном Муравьевым, поспешил повидаться с арестованным. Он застал его в доме генерала Копылова. Лунин, улыбаясь, ходил по комнате и покуривал трубку. «Генерал пожелал меня видеть, и вот – я здесь! Но его превосходительство заставляет себя дожидаться. А я то второпях забыл дома кисет», – сказал он и попросил Львова дать ему табаку. В пять часов, после первого допроса, его увезли из Урика. Несмотря на ранний час, толпа крестьян провожала его. – «Даст Бог, еще вернешься, Михайло Сергеевич!» – говорили они и обещали молиться за него и охранять его дом.
Когда его увозили в Акатуй, Львов, подкупив жандармов, устроил для ссыльных, друзей Лунина, свидание с ним. Это было в лесу, возле домика декабриста Панова. Как всегда, Лунин весело шутил: «Странно, господа, в России все при ком-нибудь состоят… Львов при Киселеве, Россет при великом князе… а я всегда при жандарме». Но, несмотря на шутки, у него были мрачные предчувствия об ожидающей его участи. «Меня повесят, расстреляют, четвертуют, – говорил он. – Пилюля была слишком горькая». Но он ошибся. С ним поступили более жестоко. Его отправили в Акатуй.
Акатуйская тюрьма – страшная тюрьма. Она расположена в нездоровой, сырой местности, где не редкость болотные лихорадки. Весной бегут по сдавленной горами котловине быстрые, бурные речки, летом пересыхающие от страшной жары; зимою стоят сорокаградусные морозы. Воздух отравлен испарениями серебряных рудников, от которых страдают глаза и легкие. Говорят, что на триста верст кругом от них дохнет птица. И под стать природе был режим в тюрьме: каторжников приковывали к тачкам при работе, а за малейшую провинность приковывали к стене. Провинившихся более серьезно забивали до смерти кнутом.
«Архитектор Акатуйского тюремного замка, несомненно, унаследовал воображение Данта. Мои предыдущие тюрьмы это будуары по сравнению с той, в которой я теперь нахожусь. Меня стерегут, не сводя с меня глаз. Часовые у дверей, у окон, повсюду. Мои товарищи – полсотни душегубов и убийц, разбойничьих атаманов и фальшивомонетчиков. Впрочем, мы прекрасно подходим друг к другу. Эти добрые люди полюбили меня».
Его посадили в маленькую, темную камеру, в которой от сырости покрывались плесенью все стены. Его кормили отвратительно: чай без сахара, хлеб, вода, изредка каша. Но каким-то чудом он сохранял здоровье и физическую силу: купался зимою в проруби, подымал одной рукой девять пудов. Ему не давали книг. За четыре года заключения к нему редко и втайне от тюремного начальства доходили письма. Изредка посещал его католический ксендз, изредка видел он ссыльных поляков. Но он не терял бодрости духа. «Можно быть счастливым при всех жизненных условиях… В этом мире несчастны лишь глупцы».
Он сохранил деятельную любовь к людям. Посетившему его в тюрьме М. И. Пущину (брату декабриста, ревизовавшему в то время места заключения), на вопрос его, чем может он облегчить его участь, Лунин отвечал просьбой за своих прикованных к стене товарищей. В своих тайных письмах к друзьям Волконским он просил о присылке лекарств от ран, причиненных кнутом его «бедным товарищам по заключению». Он с изумительной внимательностью заботился о нуждах старого слуги Васильича, которому он просил отдать деньги, вырученные за продажу его книг и даже о собаках, о верной Варке. Мише Волконскому он писал по-латыни; на языке, который он ему когда-то преподавал: «carissimum varcam meum valde tibi commendo et rogo, ut sit sempercopiose nutritus».
Но как ни скрывал он, – ему было невыносимо тяжело. Это видно по прорывающимся не жалобам, – но словам горечи: единственным развлечением для него является обязательное присутствие при телесных наказаниях, что, очевидно, делается, чтобы отравить и сократить ему жизнь. За отсутствием книг, замирают его умственные занятия. Он страдает бессонницей и просит прислать ему часы. «Для меня большое лишение не знать времени в продолжение долгих бессонных ночей».
Напрасно хлопотала за него сестра. Напрасно стучала во все двери, даже к Алексею Орлову, ставшему князем и начальником III Отделения. Когда-то Лунин спас ему жизнь, выстрелив в воздух во время дуэли. Но в письме своем она пишет, очевидно нарочно извращая факты: «Некогда вы спасли его жизнь, прострелив его шляпу. Теперь, именем самого Бога, спасите душу его от отчаянья, рассудок от помешательства». Но всё осталось бесплодным, и все – глухи.
Лунину удалось получить стенные часы. В бессонные ночи он слушал их неумолчный стук и знал, что движется время, приближая его к избавлению: 3-го декабря 1845 года он умер. Не в бессонную ночь, не от мучительной болезни, а легкой смертью от апоплексического удара, во время сна.