Текст книги "Декабристы. Судьба одного поколения"
Автор книги: Михаил Цетлин (Амари)
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Переход на Петровский Завод
Известие о том, что придется покинуть Читу, взволновало декабристов. Приходилось менять на неизвестное ту жизнь, которая постепенно наладилась, которую они успели полюбить. Пугал предстоящий долгий переход пешком осенью. Петровский Завод, передавали, был местом «невыгодным»; говорили, что каземат расположен на болоте и дурно построен, вследствие воровства инженеров и что в камерах не прорубили окон. Шли споры и хлопоты в обычной при переменах жизни атмосфере нервной суеты. К тому же самый факт постройки новой тюрьмы был опровержением всех слухов о близкой амнистии.
Вероятно, никому не было так грустно в это время, как Завалишину. В Чите оставлял он семейство, относившееся к нему с тем преклонением, которое было ему нужно, как воздух. Уже год тому назад маленькая, живая Полина Гебель-Анненкова (ее звали теперь Прасковьей Егоровной), вызвала его к частоколу и сообщила удивительную новость. Жена горного начальника Смольянинова, женщина набожная и благочестивая, давно уже обратила внимание на узника, погруженного в чтение книг и питающегося чуть ли не акридами, и стала посылать ему из своей кухни вегетарианские обеды. И вот он услышал, что одна из её шести дочерей, Апполинария Семеновна, любимица матери, готова выйти за него замуж. Вскоре ему устроили свидание с девицей. Красота её по словам всегда верного себе Завалишина не произвела на него ни малейшего впечатления. Как человек, посвятивший себя высшему служению, он хотел, чтобы жена была ему достойной помощницей для достижения высших нравственных целей. И всё же, когда смущенная семнадцатилетняя девушка молча протянула ему свою дрожащую руку, он тоже смутился, хотя и вспомнил быстро, что не должен поддаваться влиянию красоты. Решимость девицы обнаруживала в ней возвышенный дух, но ей не доставало образования. Он мог бы исправить этот недостаток, но для этого требовалось постоянное влияние, а получить разрешение на брак не было никакой надежды: ему оставалось еще 17 лет заключения! Всё это он и высказал Аполлинарии Семеновне. Попросив извинения, что не может хорошо выразить свои мысли и чувства, «особенно посторонним, с которыми она не привыкла и просто разговаривать», девушка всё же «в очень приличных выражениях», постепенно одушевляясь, но с глубоким спокойствием сказала, что просит его решить вопрос по отношению только к самому себе; что она не сомневается, что будет счастлива и боится одного: «не слишком ли смело с её стороны, что она сможет быть в чём нибудь полезна человеку, который, по общему свидетельству, до такой степени жертвует собой для общего блага». Она готова была ждать хотя бы 17 лет и усердно учиться. Завалишин принялся за воспитание своей будущей жены, но теперь этот курс откладывался на долгое время.
* * *
Для перехода на Петровский Завод заключенных разделили на две партии. Первая вышла за два дня до второй. Осужденные высших разрядов были по большей части во второй партии; ее сопровождал поэтому сам Лепарский, а с первой шел его племянник, плац-майор. Дамы ехали в повозках с теми партиями, где были их мужья, и только Муравьева и Волконская, ожидавшая ребенка, уехали вперед.
Путешествие, мысль о котором сжимала страхом сердца, оказалось неожиданной радостью; словно цветок, упавший на грудь узника, словно чистая ключевая вода в берестовом ковше измученному от зноя. Каждое путешествие – немного освобождение: хорошо вырваться из колеи будней и труда, сбросить груз повседневных привычек. В путешествии есть та же освобождающая сила, какая радует в искусстве, то же бескорыстное, не направленное на практические цели наслаждение. Для декабристов же путешествие было не только символическим освобождением от связанностей жизни, но и реальной свободой от острога. После неподвижности – движение, после тюрьмы – свежий воздух, запах трав и цветов. Пусть это было только переселением в новую и худшую тюрьму! В душе, где-то глубоко под сознаньем, жила иллюзия, что этот путь в неизвестное – путь к свободе. К тому же политическая атмосфера на западе в это время раскалялась и оживали в душе надежды на какие то перемены.
Осень, после недолгих дождей, выдалась в тот год прекрасная. Процессия двигалась со взводом солдат в авангарде, другим в арьергарде, и конвойными с примкнутыми штыками по сторонам; кругом гарцевали казаки. В середине двигались возы с поклажей, на которых разрешено было ехать только больным, или имеющим боевые ранения, остальные шли пешком. Во второй партии открывал шествие Завалишин, в круглой шляпе с огромными полями, в странном черном одеянии – не то квакерский проповедник, не то Ринальдо Ринальдини. Этот «мужичек с ноготок» держал в одной руке палку выше своего роста, а в другой книгу, которую читал на ходу. За ним шел Якушкин в курточке, другие декабристы в женских кацавейках, долгополых сюртуках, испанских плащах, блузах. Словно вывели на прогулку умалишенных!
Более 600 верст пути были пройдены в полтора месяца. Выходили часа в три ночи, к восьми или девяти утра уже оканчивали переход и располагались на отдых. Останавливались в поле, ночевали в юртах, по 4–5 человек в каждой. Из-за неудобства этих ночевок дамы скоро уехали вперед, на Верхнеудинск. Места для отдыха и ночевок выбирались живописные, каких множество за Байкалом. Они проходили мимо прекрасных березовых рощ и сосновых лесов, мимо чистых сибирских озер – Яарвинского, Укиерского, на берегу которого собирали сердолики. В каждой партии выборный староста или хозяин (Сутгоф в одной, в другой Розен) отправлялись со служителями вперед, на место отдыха, и приготовляли самовар и обед. На отдыхе садились, или вернее ложились пить чай. Дым очагов таял в степном воздухе, порой слегка попахивал угаром самовар. И головы угорали от непривычно чистого воздуха, от свободы и движения, и как-то особенно легко и приятно было разговаривать. Кто-нибудь по очереди дежурил. После обеда, часа два-три отдыхали, а когда жара спадала, выходили гулять. Потом пили чай и снова беседовали до вечера.
Вечером маленький лагерь декабристов представлял изумительную картину. Стояли чудные звездные ночи, и доморощенные астрономы любовались звездным небом, а Кюхельбекер умудрился даже принять Марс за Венеру и так сконфузился от своей ошибки, что разводя огонь чуть не сжег юрту. Вокруг становилась цепь часовых, которые беспрестанно перекликались между собою. Зажигались костры, около которых сидели в разнообразных позах проводники-буряты в странных костюмах. В юртах светились огни, и в открытый вход можно было видеть всё, что делалось внутри. Но по большой части путники не сидели в юртах, а прогуливались кучками, стояли около костров, беседовали с бурятами. Быт и нравы бурят были для них большим развлечением. По всей степи встречали они их юрты, табуны их малорослых белых и светло-серых лошадей. Приезжал к декабристам сам бурятский Тайша. Били в бубны и танцевали колдуны шаманы, подпевая заунывно «менду-менду». Сам Тайша впрочем шаманам не верил и подсмеивался над ними, так чтобы русские могли это заметить. Его помощник оказался прекрасным шахматистом и обыграл даже Басаргина и Фон-Визина, лучших игроков среди декабристов. Могущественные враги русского Хана в свою очередь возбуждали любопытство бурят. Особенно поражал их высокий, величественный Лунин. Он, в качестве раненого на войне, ехал в повозке и почти не выходил из неё ни днем, ни ночью. Но на всех остановках толпа бурят терпеливо дожидалась, когда покажется таинственный русский. Долго кожаные занавески оставались закрытыми, и русский, вероятно, родственник хана, не показывался. Но вот белая рука с тонкими пальцами отдергивала их, появлялась странная, большая голова с висячими усами. Кто-нибудь из бурят, говоривший по-русски, спрашивал Лунина, за что он сослан. «Знаете ли вы вашего Тайшу? – Знаем. – Ну, а главного Тайшу над всеми Тайшами? – Знаем. – Знаете ли вы, что русский Хан-Тайша над главным Тайшей и может посадить его в мою повозку и сделать ему утей? – Знаем. – Ну, так знайте, что я ему хотел сделать утей и за это сослан». В толпе раздавались почтительные возгласы и, пятясь, с низкими поклонами, буряты удалялись.
Во время одной из дневок приехала жена Розена. В первый же год после свадьбы, буря разметала их уютное гнездо. Баронесса стремилась к мужу, но средств было мало и малютка сын нуждался в её уходе. Тщетно добивалась она разрешения взять его с собою. Генерал Дибич обещал было ей выхлопотать это разрешение… Но мягкий и вежливый Бенкендорф оставался непреклонен – за ним была другая, более сильная воля. «Это невозможно, c’est impossible, c’est une étourderie de la part du général, – отвечал Бенкендорф на её мольбы, – «Si vous voulez partir sans votre fils, il n’y aura jamais de retour pour vous, jamais!» От потрясения у баронессы сделался на много лет такой шум в ушах, словно она была в лесу, где буря качает листья и ветви. Она уехала к себе в деревню на Украину. Но когда мальчику стало четыре года, младшая сестра обещала ей как мать заботиться о нём и уговаривала ее ехать туда, где она нужнее. Баронесса решилась и выехала в Москву, где она должна была расстаться с сыном. В Москве успели ее повидать многие из родственниц ссыльных; сестра Александры Григорьевны Муравьевой, Вера Григорьевна, умоляла взять ее с собой под видом служанки, но она отказалась – это было слишком рискованно. Когда наступил день отъезда, она не захотела ехать первая, сама посадила сына в карету, благословила его, и только потом села в свою коляску. Но едва свернули они в первую улицу, как её коляска сломалась. К счастью ее удалось быстро исправить и ей не пришлось вернуться на квартиру, где только что раздавался голос её сына. Эта коляска проделала потом шестнадцать тысяч верст без единой починки. Наконец, пережив страшную бурю на Байкале, баронесса была близка к цели. Последнее письмо от неё Розен получил еще в Чите. В дороге он ждал ее каждый день, но из-за наводнений не мог рассчитать точно, когда она приедет. Его сожители, Бестужевы и Торсон, бывшие моряки, привесили к вбитым кольям палатки матросские койки из парусины и легли отдохнуть после обеда. Розен не мог уснуть. Юрта стояла близ дороги с мостиком над ручьем. Вдруг он услышал почтовый колокольчик и стук телеги по мостику, выглянул из юрты и увидел даму в зеленой вуали. Накинув на себя сюртук он побежал к ней навстречу. Бестужев пустился за ним с его галстуком, впереди пикет часовых бросился остановить его, но он пробежал стрелою… Жену и мужа поместили в крестьянской избе, приставив часового. Приближалось время ужина и Розен, как староста, хотел заняться своими обязанностями. Но товарищи не допустили его до кухни. Все обнимали его. Якубович целовал ему руки. Якушкин дрожал как в лихорадке от волнения: он ожидал приезда своей жены вместе с баронессой, но, несмотря на всю горечь разочарования, искренно радовался за товарища. В этот день в первый раз в своей жизни Розен вышел к даме без галстука!
Снова замелькали дни путешествия. Розен шел рядом с повозкой жены, или они вместе шли пешком; он дал себе обет, что пройдет пешком весь путь и однажды чуть не утонул, переходя какую-то речку вброд. Погода стояла ясная, с десяти часов до двух солнце пекло так, что баронесса могла ходить в одном холстинном капоте. Но к вечеру порой становилось по осеннему холодно.
В пути Борисовы собирали насекомых для своей коллекции. Якушкин занимался пополнением гербария. Николай Бестужев, человек «мастеровой», бесценный в дороге, вечно что-нибудь поправлял, устраивал, давал советы товарищам и местным жителям в самых разнообразных областях. А в промежутках между всеми этими занятиями находил еще время читать «Сентиментальное Путешествие» Стерна, с которым никогда в жизни не расставался. Стерн был единственной книгой, которую ему оставили в крепости и, вероятно, впервые и единственный раз эта капризная, немного сумасшедшая книга помогла своему читателю сохранить здравый рассудок.
7-го сентября они подошли к Верхнеудинску. Местные жители выехали навстречу им в колясках – поглядеть на «секретных», которые были тогда еще редким явлением в Сибири. Перед тем, как пройти город, Лепарский принял меры: все должны были быть при повозках, трубок не курить и даже не держать в руках чубуков. Солдатам приказано не разговаривать и показывать свирепый вид. 8-го прошли через город, где на улицах толпились любопытные. 19-го получились известия (через Лепарского) о революции в Париже, а вслед за тем и об отречении Карла X. Эта новость всех взволновала и оживила. В бурятской степи зазвучала Марсельеза.
23-го сентября сделан был последний переход. Дорога вела в междугорье и в тюрьму, но все шли бодро. Версты за полторы до прибытия на место открылся вид на мрачный Петровский Завод с ярко красною крышею. Они остановились, чтобы солдаты надели ранцы.
Множество народа высыпало смотреть на «секретных». Заводский полицеймейстер встретил их и поехал впереди. На мосту, под которым надо было проходить, стояло множество зрителей, чиновниц и чиновников. У дома Александры Григорьевны Муравьевой ожидали своих мужей все дамы. Весело обнимались новоприбывшие с товарищами из первой партии, с которыми были в разлуке 48 дней. Вторая партия шла 46 дней и за это время сделала 31 переход с 15 дневками.
Не ласково встретил их Петровский Завод. Им прочли новые строгие «правила» их заключения, караульным солдатам дали строжайшие инструкции. К счастью даже солдаты знали, что на деле всё это не будет соблюдаться. «От запертия до отпертия» со смехом повторяли узники слова инструкции. Но страшнее словесных угроз было здание тюрьмы: совершенно темные номера, железные запоры, четырехсаженный тын. «Но таково следствие привычки – записал в своем дневнике Штейнгель – мы были равнодушны ко всему. Я вспомнил Зайцовского ямщика, который в 1819 году, подъезжая к Броницам, – на вопрос мой: «начинают ли военно-поселенцы привыкать к новой жизни?» – отвечал. «Да, батюшко, барин; велят, так и в аде привыкнем!» – Как сильно и как справедливо! Я тогда не воображал, что опытом узнаю истину сей русской остроты. Могу ли предузнать, что еще вперед испытать предназначено? Но… да будет воля Твоя!»
Новая тюрьма
Большой поселок с двумя тысячами жителей, получивший название по бывшему в нём казенному чугунному заводу, лежал в довольно мрачной котловине. Кругом не было леса, только невысокие кустарники и болота. Тюрьма находилась в самом низу, в топком месте. Это не была простая огороженная изба, как в Чите, а заправская, настоящая тюрьма: одноэтажное здание в три фаса, расположенное «покоем», при чём четвертый фас четырехугольника составлял высокий частокол. Внутри находился перегороженный на восемь частей двор, где были кухня и службы и где гуляли арестанты.
Тюрьма была разделена на двенадцать отделений, имевших каждое свой выход во двор, но не сообщавшихся между собою. В каждом отделении коридор и пять номеров. Эти 64 квадрата камер, столько же, сколько на шахматной доске, эти разделенные тыном восемь дворов – своей казенною правильностью не оставляли иллюзий, вечно напоминали о том, что здесь каторжная тюрьма, где всё должно быть размерено и поднадзорно. И здесь-то предстояло им провести еще долгие годы!
Несомненно, что в Петровском Заводе ослабело то высокое напряжение любви и товарищества, которое освещало их жизнь в Чите. Не было больше постоянного тесного общения, полного прелести и неудобств шумного бивуака. Теперь у каждого была своя камера и это одно уже отделяло каждого от всех других. Несомненно, в этой обстановке стало легче заниматься. Но не все были способны к длительным умственным занятиям, как Никита Муравьев, Завалишин и Лунин. Немудрено, что в Петровском Остроге стали появляться карты и вино.
Летом 1831 года пришло разрешение пробить окна в наружных стенах и в камерах стало светлее. А то узникам приходилось, чтобы иметь возможность читать, сидеть у открытых в холодный коридор дверей. Дамы имели право переселиться в казематы к мужьям, но без детей. Ведь, как писал Бенкендорф, тюрьма может быть вредна для здоровья детей, да и неизвестно, сколько будет этих, как он выражался «жертв любви необузданной». Бедные «жертвы» к тому же являлись на свет только полулегально. «Mais, mesdames, vous n’avez pasle droit d’être enceintes», восклицал с отчаяньем комендант, узнав о новой беременности. Но, впрочем, тотчас же прибавлял успокоительно: «quand vous serez accouchée, ça sera autre chose!»
Постепенно наладился своеобразный тюремный быт. Номера были большие. У женатых они скоро приняли вид комнат обыкновенной уютной квартиры с коврами и мягкою мебелью. У педантичного, любящего порядок Якушкина всё было просто, чисто и уютно. Тепло топилась печь. Между печью, бывшей налево от входа и дверью стоял шкафчик для умывания. За печью – шкаф с бельем и книгами, за шкафом стол, подле стола кресло. В углу Распятие, которым благословил его когда-то в крепости о. Петр Мысловский. Под окном столик с самоваром и чайный сервиз. В правом углу три полочки для чубуков, трубок и табаку. Направо кровать и еще один стол для занятий. Стены чисто выбелены, пол выметен, самовар до блеска вычищен самим Якушкиным. Вся мебель выкрашена в черную краску и обита зеленой китайкой.
Жизнь в тюрьме, трудовая и размеренная, напоминала школьную или монастырскую. Правильно чередовались работа, прогулки, занятия. Утром в 7 часов обязательное вставанье, днем – работа, в 12 общий завтрак. Дневной чай был для большинства временем совместного отдыха. Но Якушкин предпочитал пить чай один и часто в эти часы уносился мыслью домой. И часто думы о жене и детях вносили беспокойство и боль в его душу. Он ведь был так им нужен, они были бы с ним так счастливы! Он утешал себя тем, что его дети не совсем сироты, что над ними есть Провидение. Слабое и горькое утешение! В 8 был обед. Как в школьном дортуаре, нельзя было засиживаться: полчаса для чтения в постели, а в десять уже приходили сторожа, тушить огонь. И так каждый день, из месяца в месяц, из года в год. Как во всяком человеческом обществе, скоро среди заключенных установились разнообразные отношения: симпатии и антипатии, ссор и привязанностей. Якушкин по четвергам и субботам обедал в гостях у Екатерины Ивановны Трубецкой, в её номере, а Оболенский с Горбачевским любили ужинать у знавшего толк в гастрономии Свистунова, угощавшего их бульоном, да макаронами с сыром. Были знакомства поверхностные, «шапочные», и знакомства, так сказать, «домами»; были разделения по взглядам и убеждениям. Многие стали под влиянием пережитого очень религиозны, их называли «конгрегацией». Они молились и читали друг другу духовно-нравственные книги. Другие, как Барятинский, через все испытания пронесли знамя прежнего атеизма и материализма. Были неизбежные даже на каторге денежные заботы. Содержание человека стоило артели около 500 рублей, и те, кто не хотели жить за счет товарищей, очень старались вносить эту сумму аккуратно. Но всё же артель создавала во всех чувство спокойствия и обеспеченности. Это тоже напоминало школу или монастырь.
Постепенно смягчался Лепарский, снова пошли всяческие послабления. Если жены или дети арестованных бывали больны, он разрешал мужьям проводить дома весь день и даже оставаться там на ночь. Только первое время были строгости, и дамы должны были, чтобы повидать своих мужей, подходить к частоколу и давать взятки солдатам, чтобы не рисковать получить удар прикладом.
Низшее начальство, под влиянием и по примеру Лепарского, было вежливо. Лепарский за все эти годы не прибегал к наказаниям. Только раз, когда Вадковский сильно повздорил с Сутгофом, он был принужден посадить его под арест. Вадковский написал ему оттуда очень резкое письмо, на которое старик ответил примирительно, хотя и просил не делать ему впредь никаких «рефлексий и ремонстраций».
И всё же это была каторжная тюрьма. Однажды грубый и пьяный казачий офицер Дубинин позволил себе выходку, которая могла кончиться трагически. Александра Григорьевна Муравьева была в камере у мужа. Она чувствовала себя не совсем здоровой и прилегла на кровать. Они разговаривали и Александра Григорьевна часто переходила на французский язык. Дубинину, входившему несколько раз в камеру во время свидания, это не понравилось. Он грубо сказал ей «не смейте говорить по-французски!» «Qu’est ce qu’il veut, mon ami?» – спросила, обернувшись к мужу Александра Григорьевна. Офицер, красный от ярости, схватил ее за руку, крича: «не смей говорить по-французски!» Александра Григорьевна вскочила и побежала. Никита хотел удержать Дубинина, но он вырвался и побежал за нею. На крик выскочили из своих камер остальные заключенные; Вадковский схватил Дубинина, но он успел крикнуть караулу, чтобы шли к нему на выручку и заряжали ружья. Дело могло кончиться очень плохо, если бы не выдержка солдат: они быстро позвали плац-адъютанта, который освободил и кое-как утихомирил пьяного Дубинина. Еще немного и эта история сошла бы за бунт, и при всей благожелательности Лепарского, ему, может быть, не удалось бы замять дело. Пострадал бы и Дубинин, но гораздо больше пострадали бы декабристы.
Эта история тяжело отразилась на Александре Григорьевне. Ей недолго уже оставалось жить на свете. Здоровье её быстро таяло, вероятно, вследствие постоянного нервного волнения. К тому же, переходы из дома в тюрьму и обратно во всякую погоду были ей не по силам. Она простудилась и скончалась после долгой болезни. Перед смертью, не желая будить маленькую дочку свою Нонушку, она попросила принести ей её куклу и попрощалась с куклой. Николай Бестужев мастерски выточил для неё деревянный гроб и отлил чугунный. Ее похоронили близ тюрьмы и над могилой её горела неугасимая лампада.
Эта смерть встревожила сибирское начальство и Петербург. С тех пор все женатые получили разрешение переехать в домики своих жен.
* * *
Во всю длину той буквы « П», какую представляла тюрьма, шли 64 камеры. № 1-ый занимал Лунин.
Благодаря тому, что к наружной стене его камеры примыкала унтер-офицерская караульня, в нее нельзя было пробить окна. Больше трети её занимала маленькая католическая часовня с большим бронзовым Распятием. Лунин подолгу простаивал перед ним на коленях. Товарищи его слышали, как раздается там громкое «Dominus vobiscum» или бормотание латинских молитв. Лунин ни с кем не сближался особенно, но его религиозное католическое настроение не отделяло от него товарищей по заключению. Он никому не навязывал своих убеждений. Стройный, изящный, остроумный и веселый он очаровывал всех живой, образной речью, неистощимыми рассказами и его охотно посещали. В нём не было ни грана ханжества, наоборот, он сам готов был пошутить над тем, что было для него святым. Когда однажды Свистунов и Муравьев, услышав за дверью его комнаты, что он молится, хотели уйти, не заходя к нему, он выбежал к ним со словами: «я так надоел Богу моими молитвами qu’il ne sera pas fâché d’avoir un moment de répit» («он будет рад от них отдохнуть»), Розену запомнилась одна из его шуток. Артамон Муравьев, искавший практики для своего врачебного искусства и любивший меняться вещами, однажды зашел к нему в камеру и осведомился о здоровье хозяина, «Je prie Dieu pour le salut de mon âme et pour la conservation de mes effets», «я молю Бога о спасении моей души и о сохранении моих вещей», отвечал Лунин. Ни у кого из заключенных не было такого богатого прошлого, никто не хранил его в себе так бережно, не растрачивая не единой капли. Так копят прошлое только художественные натуры, к которым принадлежал Лунин. Беседа с ним была увлекательна: с кем лишь не встречался он в своей жизни, кого только не знал! Императора Александра и Цесаревича, завсегдатаев парижских салонов и Сен-Симона, польских аристократов и русских литераторов – Пушкина, Карамзина, Тургенева. Дела и люди прошлого царствования, все тайные пружины политической жизни оживали в его насмешливых устах. Всё это было позади, как позади были страсти, дуэли и увлечения. Теперь оставались ему одни умственные занятия, да утешения религии. Лунин много читал на восьми языках, изучал греческий, о котором он писал: «греческий язык прост в своем сходстве, бесконечно сложен в своем устройстве и своей гибкости, ясен, силен, изящен в своем сочетании, нежен, разнообразен и гармоничен в прозодии; язык ангелов». Он читал в подлинниках отцов Церкви и преподавал греческий язык заключенным. Он с полным правом мог цитировать, применяя их к себе, слова апостола Павла: «не будьте детьми умом» и с гордостью говорил: «степень познаний определяется так же легко, как и высота роста!» Сам он был человеком высокого духовного роста. Но при всём своем уме и знаниях, в область веры он не позволял вторгаться сомнению, как верный ученик двух иезуитов (Розавена и Гравеля), которых встречал когда-то в Париже. Потому ли, что у него не было склонности к «отвлеченным умозрениям», или скорее потому, что он умел силою воли охранять себя от сомнений, но он воспринял у своих наставников несколько простых и кратких формул, которыми ограничивалась вся его религиозная философия. Они сводились к тому, что спасение души – цель нашей жизни и что для этого нужны подаяние и молитва. И Лунин щедро творил безымянное подаяние, «в долг Богу», как он выражался, отказывая себе в самом необходимом. Он постоянно читал молитвы по Bréviarum Romanum и никогда не рассуждал на религиозные темы. Доверив спасение своей души «специалистам», он был спокоен. Он шел так далеко в своем правоверии, что охотно сжег бы все экземпляры недавно вышедшего «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго, а пока, не дожидаясь включения этого романа в индекс запрещенных книг, сжигал на свечке, лист за листом, свой собственный экземпляр.
* * *
В монотонных условиях заключения дни тянутся медленно, месяцы быстро, а годы мелькают незаметно. Постепенно кончались сроки заключения. Первый разряд был выпущен на поселение еще в 1828 году, из Читы. В июле 1831 года вышли на волю осужденные по 5-ому разряду Михаил Кюхельбекер и Репин. В июле следующего года Розен и Глебов. 8-го ноября того же 1832 года, по случаю рождения у государя четвертого сына Михаила, первому и второму разряду срок был убавлен на пять лет, т. е. вместо 20–15 лет, а вместо 15–10 лет, и т. д. 15 человек были выпущены на поселение. Среди освобожденных были: Муханов, который получил надежду на соединение со своей невестой княжной Babette Шаховской; Фон-Визин, Александр Поджио, Лорер, брат Никиты Муравьева – Александр, братья Беляевы, Одоевский. Муравьев, страстно любивший своего старшего брата, просил разрешения не покидать его и остаться в тюрьме; просьба его была удовлетворена, но с оговоркой, что он, оставаясь в остроге, будет подвержен общему режиму. Вероятно, вследствие этого разъяснения и другим, не сразу покинувшим острог, как, например, Лореру, комендант не хотел предоставить большей свободы. Лорер просил о дозволении беспрепятственно выходить из тюрьмы в гости к женатым товарищам. По своему обыкновению, комендант пустился на разные хитрости. То отказывал под тем предлогом, что у него нет достаточно караульных солдат, чтобы сопровождать Лорера (он писал об этом в таком тоне, будто Лорер сам требовал, чтобы его сопровождали караульные); то хотел во что бы то ни стало яко бы охранять покой «госпож», т. е. жен декабристов, словно Лорер хотел являться к ним в гости без зова и в неурочное время. Наконец, по своему обыкновению, старик уступил.
В последние годы в Петровском Заводе строгостей больше не было, но зато за спиной у каждого, кто оставался еще в опустелом здании и в окрестных домиках, было больше десяти лет заключения. Приближалось освобождение, но еще быстрее приближалась старость; жизнь была позади, она была безнадежно испорчена.
Старый комендант скончался в мае 1837 года. Назначенный на его место Ребиндер попробовал, было, переменить заведенные Лепарским порядки, стал резко обращаться с арестантами, но натолкнувшись на сопротивление, быстро переменил тон. Новый комендант провел важную реформу: уравнял всех заключенных, т. е. всем позволил отлучаться из острога, чем и заслужил великую признательность Завалишина, которого всегда чрезвычайно раздражали привилегии женатых товарищей. 10-го июля 1839 года пришел срок освобождения для всех и все, кого в свое время верховный суд и царь признали наиболее тяжкими преступниками: «диктатор» Трубецкой, вождь восставших Оболенский, основатели Общества Соединенных Славян Борисовы, «славяне» Горбачевский и Бесчастнов, бывшие в числе «заговорщиков»-террористов, ездивший поднять Киев Андреевич, близкий помощник Пестеля Барятинский, Юшневский и Давыдов, стоявшие во главе Управ Южного Общества, друг Пушкина Пущин и едва не захвативший Зимний Дворец и так напугавший царя Панов – все они были выпущены на свободу. «Имею честь сообщить – писал своей сестре Вадковский – о благополучном разрешении de Madame la prison de Pétroffsky, 27 июля родились у неё 23 ребенка после беременности, длившейся 13 лет. Что касается до детей, то они как будто жизнеспособны, хотя среди них – кто астматик, кто рахитик, иной слаб, а кое-кто сед». Да, «дети» рождались к новой жизни, уже умудренные опытом, без иллюзий и без надежд. И самое худшее было то, что в смысле практичности, приспособленности к жизни они выходили из тюрьмы именно наивными, беспомощными детьми.