355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Цетлин (Амари) » Декабристы. Судьба одного поколения » Текст книги (страница 21)
Декабристы. Судьба одного поколения
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 19:00

Текст книги "Декабристы. Судьба одного поколения"


Автор книги: Михаил Цетлин (Амари)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

Бестужев на Кавказе

Только немногие из декабристов покинули Сибирь при жизни Николая и путь их лежал через чистилище – Кавказ. Определение в действующую против чеченцев армию рядовыми, да еще без выслуги – милость скупая и спорная, но иной по отношению к своим «друзьям по четырнадцатому», как он называл декабристов, Николай не проявил никогда. Благословим же Кавказ с его вечной войной и болотными лихорадками за проблеск надежды, за трудный и опасный путь к свободе.

Несколько человек были посланы на Кавказ рядовыми еще в 1826 году: мичман Петр Бестужев, гр. Коновницын, Цебриков. В 1829 г. был переведен туда Александр Бестужев[19]19
  Бестужеву каторга была заменена ссылкой в Якутск по особой милости Царя. На следствии он вел себя очень умело. Мешая лесть с прямодушием (самая сильно действующая смесь), он говорил Николаю, что не хотел его вступления на престол, потому что боялся его... ума: деспотическая власть в руках умного и образованного Царя была бы особенно ужасна. Но милость эта могла оказаться губительной. Как ни странно, но те из декабристов, которых суд хотел наказать легче, избавив их от каторги, очутились в худшем положении: каторга спасла декабристов, ссылка их губила. Каторга была для декабристов кооперацией, университетом, фаланстером. А в глухих деревнях Сибири, без близких по духу людей, без медицинской помощи, ссыльные опускались и погибали. На каторге за все годы умер один человек, – в ссылке смерть шла за смертью. Только сильные духом люди, как Бестужев, справлялись с испытаниями; к тому же, сибирская ссылка его была кратковременна.


[Закрыть]
. В 1832 г. Корнилович, а в 1836 г., по просьбе отца Одоевский. В 1837 году, во время путешествия Наследника по Сибири, декабристы, жившие в Западной Сибири (до Восточной Александр Николаевич не доехал), хлопотали перед ним через его воспитателя Жуковского о смягчении их участи. Сам Жуковский дружески посетил своих прежних знакомых Бриггена, Розена… «У наследника сердце на месте» – говорил он о своем молодом воспитаннике. И действительно, казалось, что Жуковский прав. Начальство строго запретило декабристам не только подавать просьбы Наследнику, но даже попадаться ему на глаза, но Александр Николаевич, будучи в Кургане, выразил желание, чтобы все тамошние декабристы были в церкви на молебствии, на котором он должен был присутствовать. Он хотел увидеть прежних врагов своего отца. Во время обедни, когда священник произносил слова молитвы «о недугующих, страждущих и плененных и о спасении их», цесаревич оглянулся на декабристов и со слезами на глазах низко склонился, крестясь. Возвратившись из путешествия, он просил отца о смягчении их участи, но Николай отвечал на просьбы Цесаревича: «Этим господам путь на родину лежит через Кавказ», и разрешил перевести туда рядовыми солдатами Нарышкина, Назимова, Лорера, Лихарева и Розена. Получилось нечто вроде амнистии, скупой и жалкой. Нарышкин и Розен были люди семейные. Розен решился на этот трудный и рискованный шаг, чтобы вывезти свою семью из Сибири. Но Лорер смотрел на свой перевод, как на стрясшееся над ним несчастье. И действительно, нелегко было пожилому, не совсем здоровому человеку ломать жизнь, и, запрягшись в солдатскую лямку, сражаться с горцами. Всё это было годно только для зеленой молодежи.

Так влились в ряды Кавказской армии декабристы. Так связали они свои имена с героической эпопеей, с трудным делом покорения Кавказа. Там ждала их тяжкая, но неодинаковая судьба. Юридическое положение их, как штрафных солдат, было ужасно: угроза палок и плетей за малейшее нарушение дисциплины висела над каждым. В действительности же многим из них жилось сносно, так как и высшее и низшее начальство старалось по возможности облегчить их участь. Невыносимо было только тем, кто имел несчастье попасть под начало какого-нибудь «бурбона», т. е. выслужившегося из солдат офицера, вымещавшего на культурных людях и бывших гвардейцах свое прошлое. Но все они узнали испытания боевой жизни и умирали от чеченской пули, от тифа и лихорадки. Берстель, Лихарев, Александр Бестужев были убиты в сражениях; Дивов, Коновницын, Корнилович, Одоевский умерли от болезней; Лорер, барон Розен, Беляевы – вынесли все испытания.

* * *

Перспектива Кавказа радовала Бестужева и сильнее забил неоскудевавший в нём источник внутренней веселости. Была весна и ему казалось, что природа оживает вместе с его надеждами. То скача верхом по диким, пустынным и прекрасным берегам Лены, то переплывая реки в берестяных челнах или сзади коня, проделал он длинный путь в Эрзерум, к действующей армии… Но только в одном сражении успел он принять участие. Кампания против турок близилась к концу. Бестужев очутился в Тифлисе.

В этом шумном и живописном городе в штабе генерала Раевского служило много декабристов, пользуясь сравнительной свободой и покровительством благородного начальника. Там Бестужев смог взяться за перо. Его известность росла, он пользовался успехом у женщин: серая шинель ведь ничему не мешала, а придавала ореол гонения носившему ее. Это была передышка, но она продлилась недолго. В жизни Бестужева, по словам Греча, играли злосчастную роль люди, «породнившиеся с ним по жене». Один из таких людей, к тому же еще избитый им хлыстом за отказ от дуэли, был переведен из Петербурга чиновником на Кавказ и встретил своего врага на вечере у генерала Раевского. Он так перепугался, что на другой же день уехал в Петербург и донес, что Раевский запросто принимает у себя декабристов. Раевский получил приказание немедленно разослать их по разным гарнизонам. Бестужев попал в Дербент.

Так начались его мытарства. Четыре года он «истлевал в гарнизоне» в этом азиатском захолустье, только литературным трудом и любовными приключениями преодолевая свою «хорьковую дремоту». Напрасно молил он о переводе в армию, сражавшуюся с горцами. Тогда враг, словно сжалившись над ним, сам пришел к нему. Кази-Мулла подступил к стенам Дербента и восемь дней осаждал его. Счастливый Бестужев писал своим братьям: «Я дышал эту осень своей атмосферой, я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа и сражался с сынами его – достойные враги… Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить меня ни одной свинцовой мухе… шинель моя пробита в двух местах». Рота присудила ему Георгиевский крест, но начальство ему креста не дало. Это был романтический эпизод, а потом снова потянулось «Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно». И в сердце, стойкое бестужевское сердце, где никогда не гасла веселая надежда: авось, счастье, случай, ловкость выведут снова на широкую дорогу, на вольную волю – в это сердце всё чаще закрадывалось сознанье, что жизнь кончена, что возврата не будет. «Неужели кровь моя стынет? Зачем же кипит еще мое сердце! В эту ночь я видел себя ребенком…» И Бестужев, рассказывая свой мрачный сон, с горестным удивлением отмечает, что отравлены даже его сны. Самый бодрый из декабристов видел, как медленно заливает его отчаянье. Жизнь его была в постоянной опасности от болезней – оспа, горячка, чума косили солдат. Его батальонный начальник ненавидел его – что само уже способно было превратить его жизнь в ад. Но он не сдавался, продолжал писать и писал лучше прежнего. Марлинский понемногу отделывался от своего несносного стиля. В его рассказах, наряду с романтическими горцами, появился простой русский солдат и правдиво зарисованный офицер. Но литература не давала ему полного удовлетворения; может быть, он, как критик, чувствовал слабость и преходящесть своих творений? Он писал: «для вольного разгула дарования надо простор… Когда вздумаю, что эта игра, или страдание души – и всё-таки поденщина для улучшения своего быта, – кисну, тяну, холодею, вяжу узлы как-нибудь». Трудно писать вдали от всякой литературной среды. Был еще один интерес в жизни – женщины. Он по прежнему жаждал «целой Африки любви». «Владею лучшей дамочкой из целого города – писал он, – сводить с ума женщин для меня не новинка. Итак, vogue la galère!» Галера шла в опасном фарватере: «Всегда рука на кинжале и ухо – на часах… и переодевания её, и прогулки и визиты ко мне… и удачные, забавные обманы аргусов… о, прелюбопытный роман вроде Фоблаза!»

Один эпизод закончился трагически. К нему приходила в гости простая девушка, унтер-офицерская дочь, Ольга Нестерцова (уж не она ли в бестужевском воображении превратилась в «лучшую дамочку в городе»?). В феврале 1836 года она была у него под вечер. Они о чём-то весело говорили, Бестужев хохотал, девушка прилегла на кровать, «резвилась» на ней. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет. По всей вероятности, Нестерцова задела курок, пистолет выстрелил и смертельно ранил ее. Перед смертью она успела сказать, что Бестужев в смерти её не виновен. Но вокруг него создалась атмосфера недружелюбия, его батальонный командир решительно оставался в убеждении, что Ольгу убил из ревности развратный штрафной, и даже по собственному почину нарядил следствие. Это лишило Бестужева заслуженной им боевой награды и производства в офицеры, которое одно могло принести избавление.

Перемена всё-таки пришла – перевод из Дербента в Ахалцых. Весь мусульманский Дербент провожал его: он знал персидский и татарский языки и был популярен среди мусульман. Но переводили его в местность еще более опасную для здоровья, чем Дербент. А здоровье его было в корень подточено. Его всё же радовала перспектива боевой жизни, но эта жизнь была ему, в сущности, уже не по силам! Только напряжением воли преодолевал он свои недуги и последние три года своей жизни провел в боях и походах. Вот он в отряде генерала Засса пробирается в горах, по колена в снегу, делает переходы по 60 верст в день, ночью подкрадывается к вражеским аулам. Он уже не верит больше, что его не может коснуться свинец. Иногда по неделям жил он буквально в воде, каждый день в цепи с утра до ночи, не зная, что такое сухая одежда. По неделям питался одной солониной, только чудом избегая скорбута. Наконец, в 1836 году, в крепости Геленджик, лежа больной в палатке, прочел он то известие, которого ждал так долго и так тщетно: он был произведен в офицеры. Радость чуть не убила его. «Когда я кончу это нищенское кочевание по чужбине?» спрашивал он и мечтал, «служа Государю в штатской службе, служить русской словесности пером». Надежды эти, были, казалось, близки к осуществлению. Летом 1836 года, в Керчи, он был представлен Новороссийскому генерал-губернатору Воронцову. Воронцов хорошо знал его как писателя и декабриста и принял участие в его судьбе. Он согласился ходатайствовать перед Бенкендорфом о переводе Бестужева в Керчь, на штатскую службу. Это было спасенье! Но на докладе Бенкендорфа царю, Николай «начертал»: «Мнение гр. Воронцова совершенно неосновательно; не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевести его можно, но в другой батальон».

В дни встречи его с Воронцовым видел Бестужева состоявший в свите Воронцова доктор. Демократу-врачу казалось, что «он всё терся возле знати и влиятельных лиц, которых ловил, чтобы витийствовать перед ними. На нашего брата он смотрел свысока… В архалуке, с черными, длинными усами, с напомаженной головой и сверкающими, огненными глазами, он любил рисоваться…» Жестокая ограниченность чеховского доктора Львова сквозит в этих словах! Может быть и впрямь Бестужеву приходилось унижаться. Перед ним был ведь последний шанс на спасение. Он уже плелся, как разбитая почтовая лошадь, думал только о смерти. «Отравленный напиток воздух бытия, но в отчизне, по крайней мере, мы вдыхаем отраву без горечи… – писал он – я бы уложил свои кости рядом с прахом отца моего и легче была бы для меня родная земля… Если же паду на чужбине, я бы хотел быть похороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень, – я так любил горы, море и солнце!!!»

В феврале Бестужев узнал о смерти Пушкина и отслужил панихиду «за убиенных боляр Александра и Александра». Он рыдал, как ребенок, но не только над своими погибшими друзьями – Пушкиным и Грибоедовым – он плакал над третьим Александром, над самим собою.

Он был убит 7-го июня 1837 года в бою, при занятии мыса Адлер. Тело его, изрубленное горцами, не было найдено.

Сибирские будни

Коле Белоголовому было восемь лет. В один майский день отец его, небогатый иркутский купец, велел ему и его брату собираться. Мальчиков помыли, причесали, принарядили по праздничному, но куда их повезут, им не сказали, а спросить они не решились. Только когда длинные сибирские дрожки-долгуши, запряженные парой сытых лошадок, покатили по мостовой, отец сказал, что они едут в деревню Малую Разводную, к декабристу Юшневскому, который будет их учителем. Слова «декабрист» мальчики не поняли. В Разводную приехали они быстро; до неё было всего пять верст сначала по Забайкальскому тракту, а потом по проселочной дороге, поросшей по сторонам молодым березняком. Деревушка была маленькая, дворов 25–30. Человек, которого называли декабристом и его жена встретили их ласково; у отца оказалась тут масса знакомых, тоже «декабристов» и всех их они обошли. Через маленькую калитку в частоколе прошли в соседний домик с мезонином, где жил толстый и добродушный господин – Артамон Захарович Муравьев. Этот всё смеялся раскатистым, заразительным хохотом, глазки его так и прыгали, он болтал без умолку, рассказывая истории, из тех, что «не любо – не слушай» и, видно, был большой шутник. Сидя по-турецки на диване, он скомандовал детям: «марш к письменному столу! Закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руку и тащите, что попало». Ящик оказался полон конфет и сластей.

Потом пошли они в крестьянскую избу, где жили два брата Борисовы. Один, Петр, был худенький, грустный и кроткий человек, совсем не похожий на шумного Артамона Захаровича. У него были огромные, добрые глаза, тихий голос и необыкновенно привлекательная улыбка. Говорил он застенчиво, движения его были робки; детям было с ним хорошо и немного его жалко. А брата его увидеть не удалось: он был сумасшедший и прятался от чужих.

Потом промелькнул перед ними еще один высокий, худощавый, очень смуглый человек. Его звали «Бабака»; детям было смешно: похоже на «собаку». Он стал играть с ними, рисовал им картинки. После они узнали, что черного человека зовут Якубович.

Скоро родители мальчиков уехали на ярмарку в Россию, оставив детей у нового учителя. Он покорил их твердой ровностью обращения, добротой и выдержкой, и внушал им безграничное уважение. Жена его, Мария Казимировна, заботилась о них по-матерински.

Это было в 1842 году. Потекли безмятежно счастливые дни и годы. Дети летом жили у Юшневских, а в остальное время регулярно к ним приезжали. Коля был хороший, старательный мальчик, но порядочный дикарь. Как то схватил он насморк; Мария Казимировна велела ему намазать подошвы салом. И вот он добросовестно принялся мазать на ночь подошвы… сапог. Некоторых посетителей он побаивался, особенно Панова, который бросал в него за обедом хлебные шарики, или грозил выдернуть зубы: «Это мои зубы, ты их стащил, отдавай назад!» Веселого Артамона бояться было нечего. Надо было только не попадаться ему на глаза, когда на него нападала страсть лечить. Лечил он всех и от всех болезней. Этот и впрямь мог выдернуть зубы и к тому же очень ловко.

Но больше всех подружились мальчики с Борисовым. Тот и сам ведь был взрослый ребенок. С ним бродили дети по окрестным полям и лесам, собирая гербарий, ловя птиц и бабочек для его огромной коллекции разных птиц и зверьков. Целые дни Борисов срисовывал их для музеев и частных любителей; этим и кормился, но – увы – весьма скудно. Брат же его, Андрей, занимался переплетным мастерством. Друг друга братья обожали. Сумасшедший Андрей слушался только брата, один он умел его успокаивать в минуты возбуждения.

Занятия с Юшневским прервались его неожиданной смертью. В деревне Оек, в 30 верстах от Иркутска, умер декабрист Вадковский. Юшневский поехал на похороны товарища, и там, во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, поклонился в землю и больше не поднялся.

Через несколько дней после его смерти, мальчиков снова отвезли в домик Юшневского. Стены в зале были убраны черным, между окнами стоял католический алтарь, на нём горели свечи. Мария Казимировна встретила их рыдая. Дети тоже заплакали, но тут к ним подошел и за руку увел их из комнаты незнакомый им человек. Это был Александр Викторович Поджио, который должен был стать их учителем вместо Юшневского.

Сначала дети дичились его, им казалось, что полюбить заместителя значило бы изменить памяти покойного. Но не любить Поджио было трудно. Слишком сильно было постоянное излучение его прекрасной души, рыцарского благородства, горячей любви к людям. Длинные черные волосы густыми прядями падали ему на плечи; весь он, при небольшом росте, был необыкновенно пропорционален и изящен. Звучность и выразительность его интонаций, живость, одушевленность жестов, всё говорило о том, что этот чудесный русский человек – по крови итальянец.

Поджио воспитывал не словами, а примером деятельной любви к людям, всем своим необыкновенным существом. Через него постепенно мальчик вошел в семью декабристов. В окрестностях Иркутска было их в то время очень много. Коля скоро узнал брата Поджио, Осипа Викторовича[20]20
  Иосиф Поджио был вместо Сибири посажен в крепость по проискам своего тестя сенатора Бороздина, который хотел воспрепятствовать своей дочери последовать за мужем. Он добился своей цели и дочь его, не получая известий от мужа, согласилась выйти замуж за другого.


[Закрыть]
. Тот казался, по сравнению с Александром, совсем стариком. В крепости он заболел скорбутом и потому не выносил ни твердой, ни горячей пищи: жаль было его, когда он во время обеда выносил свою тарелку супа в сени, чтобы ее остудить. Познакомился Коля и с семьей Трубецкого, с доброй княгиней Трубецкой и строгой Волконской. Трубецкие жили в Оеке со своими тремя дочерьми; Волконские же скоро переехали в Иркутск. Самого Сергея Григорьевича Волконского он видел мало. Тот совсем опростился, жил больше в Урике, занимался хозяйством и знакомство вел с крестьянами. Обыватели, проходя в воскресенье по базару, нередко видели высокого старого князя (он оставался для них князем, несмотря на потерю титула), сидящего на облучке крестьянской телеги с мешками и завтракающего краюхой хлеба. В городе он отвел себе комнату, пожалуй, похожую больше на кладовую, чем на жилое помещение. Тут его посещали его приятели мужики, а в гостиной жены он появлялся редко, и порой запачканный дегтем, со следами сена на одежде. Но и небрежно одетый, вполне сохранил он свой подлинный аристократизм, который не выветривался ни от тюрьмы, ни от крестьянской работы, как не выветрился он у другого опростившегося старика, Льва Толстого.

Мария же Николаевна была центром иркутской светской жизни. Ей было в это время немного за сорок, но одиннадцатилетнему Коле, она, понятно, представлялась уже совсем старой. Держала она себя сухо, говорила медленно, щуря свои прекрасные глаза, высоко и гордо держа свою небольшую голову. Но детей своих, тринадцатилетнего Мишу и одиннадцатилетнюю Нелли, она любила страстно. Сибирский увалень и медвежонок Коля, верно, чуть-чуть раздражал ее. Кто знает была ли она вполне довольна, что он товарищ её детей? Впрочем, сам Коля сильно отшлифовался, играя с прекрасно воспитанными матерью Мишей и Нелли, проводя время в этом открытом, веселом, очаровательном доме, где бывало всё иркутское общество, масса молодежи, где постоянной вереницей шли балы, катанья и маскарады.

С половины мая, только что начинало теплеть, Поджио увозил своих воспитанников в деревню, где у него был домик и хозяйство. Здесь они охотились, удили рыбу, занимались огородничеством, – всё это под ласковым присмотром доброго наставника, курившего свою вечную трубку, впрочем, и вспыльчивого, как истый итальянец. С их помощью, выращивал он на неблагодарной почве Сибири редкую овощ – кукурузу, дыни-канталупы. Отсутствие фруктов было для него большим лишением. Со смехом рассказывал он, как в первые дни, после переезда из Забайкалья, одна крестьянка предложила ему «яблочков». – Как! Откуда вы их привозите? – Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь. – А почем продаете? – Да положите рублика два за мешок! Баснословно дешевые яблоки оказались картофелем, который так величают в Сибири.

Немного своей прекрасной души Поджио, вероятно, удалось перелить в своего воспитанника: Белоголовому суждено было стать знаменитым и на редкость гуманным врачом. Вот тот «скорбный труд» декабристов, который действительно не пропал! Вот на что ушло их «дум высокое стремление». «Пламенность» поколения, огонь энтузиазма, этот «теплотвор свободы», о котором писал Каховский, превратились в слабое тепло, согревшее души нескольких сибирских ребятишек.

* * *

Таких ребятишек было всё же не мало. То, что пережил Коля Белоголовый, испытали многие мальчики и девочки, взятые на воспитание декабристами, или бывшие под их влиянием. Так, после первой легенды о непреклонных героях-борцах, создалась в Сибири вторая легенда о них, как о просветителях этого края. Они и вправду много сделали для Сибири. «Я сам здесь немного педагогствую – писал Пущин – это большею частью кончалось тем, что ученик получал нанки на шаровары и не новые сведения о грамматике и географии. Вероятно, легче обмундировать юношество, нежели научить». Но эта ирония не совсем справедлива. Многие декабристы учили детей очень успешно, а энергией одного из них, Якушкина, устроены были в Ялуторовске две прекрасные школы для мальчиков и для девочек, через которые прошло много сотен детей. Но они не только учили, они воспитывали. Молодым сибирякам казалось, что нет и не может быть на свете других таких изумительных людей, а нет более действительного воспитательного средства, чем авторитет и обаяние личности. Оно было у декабристов в полной мере: их любили, их обожали. Они были для сибирских юношей живым воплощением идеала. Собственно, ничего особенно героического и возвышенного они не делали, но это не уменьшало их обаяния, напротив! В жизни, в реальной работе авторитет легко испаряется, потому что в каждом деле неизбежны ошибки и трения. О декабристах же было известно, что они когда-то и что-то делали, что они боролись, что они гонимы; неприспособленность к практической жизни их не умаляла. И не те из них импонировали сибирякам, которые, как Басаргин, по слову Пущина, завелись маленьким домиком и дела ведут порядком. Сам Пущин прибавлял: «завидую этой способности, но подражать не умею. Мысль не к тому стремится». Импонировали именно те, мысль которых стремилась к иному, кто от прошлого сохранил благородную неприспособленность к жизни; те, о ком местное начальство рапортовало: «занимаются чтением книг».

Сибирь впервые увидела чудо: людей, занимающихся чтением книг. Не изучающих что-нибудь практическое, но бескорыстно заинтересованных в идеях. Она впервые увидела русских «интеллигентов», ахнула от удивления и привязалась к ним.

Разумеется, не все и не всюду! Местная низшая администрация, взяточники-чиновники, были раздражены, особенно на тех из декабристов, которые не шли на компромиссы и не водили с ними знакомства. Но коренное сибирское население: зажиточные крестьяне, богатые купцы и промышленники, более культурные из чиновников, были счастливы, что между ними живут эти люди. Самым присутствием своим они поднимали тонус сибирской жизни, украшали ее. Они дали Сибири то, чего ей не доставало – аристократию. И к тому же эти князья, «наши князья», были также и духовными аристократами. Какой-нибудь Ялуторовск или Урик становился для Сибири чуть ли не Веймаром. «Поневоле какое-то чувство гордости овладевало мною, – писал как-то Вадковский – бросишь их (декабристов) в какое-то захолустье! Смотришь… их там чтут, любят и уважают!»

* * *

Сибирская жизнь декабристов была далека от идиллии.

После героической юности наступили будни, обыкновенные русские будни. Каждый из них старался как нибудь получше доживать свою маленькую частную жизнь. Каждый жил в своем углу, в общении с немногими лишь поселенными в той же местности товарищами. В эти годы несколько человек стали мозгом и душой этой разбросанной на безмерном пространстве Сибири кучки людей.

Это были люди совсем другого склада, чем те пятеро, которые погибли на кронверке Петропавловской Крепости: скромные, твердые, простые, с добрым сердцем, с прямым и не блестящим умом, но обладавшие каким-то особенным «социабельным» дарованием. Пущину, Якушкин, Горбачевский, Оболенский, связанные тесной дружбой между собою и с товарищами, стали истинным чувствилищем декабристского «мирка». Благодаря своей разбросанности они вели между собой постоянную переписку и по этой «переписке-перекличке» легче всего восстановить сибирскую жизнь декабристов.

Лунин шутил, что по выходе из тюрьмы, декабристам предстоят три дороги, одинаково ведущие к гибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются… Но реальной опасностью оказалась только первая. Женитьба, губя или спасая их, почти всегда была «снижением».

Она была гибелью для Кюхельбекера. Он не испытал общей судьбы декабристов. По неизвестным причинам, его не отправили на каторгу и долгие 8 лет просидел он в одиночном заключении в Динабургской и Свеаборгской крепостях. Занятия литературой, страстная любовь к поэзии охраняли его от уныния и гибели. Оттуда его отправили в ссылку в Баргузин (в Восточной Сибири). Он женился на дочери местного почтмейстера, имел от неё троих детей и долгие годы до своей смерти (в 1846 году, в Тобольске) прожил со своей Дросидой Ивановной в нищете, семейных заботах и болезнях.

 
Я волен; что же? Бледные заботы
И грязный труд, и вопль глухой нужды,
И визг детей, и стук тупой работы
Перекричали песнь златой мечты…
 
 
Теперь пора. Не пламень, не Перун
Меня убил. Нет! Вязну средь болота,
Горою давят нужды и забота,
И я отвык от позабытых струн.
 

Весною 1846 года, уже не задолго до смерти, он добился перевода в Курган и проездом остановился в Ялуторовске, у Пущина. «Не могу сказать… чтобы его семейный быт убеждал в приятности супружества, – писал Пущин – я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав её необыкновенно тяжел… Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье, и даже нервические припадки, боится ей противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: «ты видишь, как она раздражительна!».

Оболенский тоже женился на простой женщине. Когда то, еще до ареста, мечтал он об обществе чистых и прекрасных женщин. Жена-подруга казалась ему необходимой точкой опоры в его стремлении к нравственному самоусовершенствованию, в том вечном стремлении, которое не знает полного достижения, но является смыслом и целью жизни. Теперь этого самоусовершенствования хотел он достигнуть иначе: через смирение и самоуничижение. В сороковых годах он жил в Ялуторовске с целой группой декабристов и поселился на одной квартире со своим другом Пущиным, который привез с собою из прежней ссылки в Туринске свою незаконную дочь. К маленькой Аннушке была приглашена няня – вольноотпущенная чиновника Блохина, девушка 24-х лет, добрая и некрасивая. Оболенский задумал жениться на няне-Варе и добился своего, несмотря на все уговоры товарищей, на затруднения со стороны администрации и даже на колебания самой Вари, которая, кажется, предпочла бы, «если уж Евгений Петрович хочет сделать доброе дело, чтобы он дал ей денег в приданое и помог выйти за ровню!» Что толкнуло Оболенского на этот брак? Почему он уже и раньше делал предложения то старой и рябой горничной княгини Трубецкой, то какой-то Туринской мещанке. Это была жажда жертвы и подвига, толстовское опрощение.

«Моя жена не из высшего круга, но простая, безграмотная девица; честно и бескорыстно я искал её руки; она мне отдала себя так же честно и бескорыстно». Пущин отказал от места няне-Варе, когда узнал о матримониальных планах своего друга. Тогда Оболенский снял ей комнату в доме купцов Ильиных, а сам поселился в лачуге на краю города, изредка посещая невесту со всевозможными предосторожностями, чтобы ее не компрометировать. Варвара Сампсоновна оказалась ему хорошей женой, прекрасной хозяйкой, держала себя очень тактично. Оболенский с крайней обидчивостью и чувствительностью следил за отношением к ней своих товарищей: ему казалось, что ее не достаточно уважают, что ей манкируют.

Басаргин, который был когда то женат на прелестной княгине Мещерской, в ссылке, в 1839 году, женился на дочери подпоручика Туринской инвалидной команды, молоденькой неразвитой девушке, брак с которой ненадолго дал ему счастье. Вследствие какой-то невыясненной личной истории, жена его пошла в монастырь. И только много позже, овдовев, в третий раз женился он на женщине интеллигентного круга, сестре знаменитого химика Менделеева[21]21
  Родной тетке жены Александра Блока.


[Закрыть]
. Еще многие и многие из декабристов женились на сибирских крестьянках и поповнах, мещанках и казачках – простых и часто милых девушках, приносивших им покой и счастье. Несмотря на отсутствие свободы, материальную необеспеченность, они считались хорошими женихами: обаяние бывшего титула и новый титул декабриста часто искупали в глазах невесты бедность ссыльного и возраст, уже далекий от молодости.

Только немногие, как Якушкин и Пущин, остались упорными холостяками. Пущин был верен своему идеалу женского изящества и грации, воплощение которого трудно было найти в сибирских городишках. У него было очень много романов, но героинями их были не молодые девушки, а дамы, безопасные в матримониальном отношении, или куда более опасные веселые вдовушки. Но он искусно избегал их сетей и только раз едва не попал в них. У него был ребенок от одной вдовы и он не отказывался жениться на ней, но предупреждал, что сейчас же после венца застрелится. Вдовушка оказалась сердобольной и не рискнула его жизнью.

Такова была первая опасность предсказанная Луниным. Вторая была менее серьезна. Спились и опустились немногие. Взаимная товарищеская поддержка спасала их. Но были ужасные случаи. Барятинский жил в Тобольске, на окраине города, занимая в мезонине полуразрушенного домика грязную комнату у какого-то кузнеца. Он страдал от последствий сифилиса; много пил. Умер он в полной нищете; имущество, оставшееся после его смерти, было оценено в 11 рублей 3 копейки. У него было девять книг, одна рубашка, две пары носков. Его деревянную кровать оценили в 15 копеек.

Но самой страшной была еще одна, не отмеченная Луниным опасность. Эти непрактичные идеалисты, да к тому же сохраненные тюрьмой в глубоком неведении жизни, в трудных и новых условиях Сибири принуждены была начать борьбу за существование.

Почти перед всеми встал вопрос: чем заняться, как войти в жизнь? Вполне обеспеченных среди них было мало. «У нас в кругу теперь вопль безденежья. Муравьевы с фондушами, мы… без долгов, прочие без гроша», писал Волконский. Большинство занялось земледелием. «Тяжело подумать о многих из наших в финансовом отношении», писал в 1840 году Пущин Оболенскому. «Земледелие не может вознаградить твоих трудов по всем опытам, которые я вижу здесь у наших, в Урике». Однако, Волконскому хозяйство удалось. Он работал не из нужды, он был одним из самых состоятельных декабристов. Но отчасти, вероятно, из любви к земле и труду на ней, отчасти из желания быть самостоятельным, не иметь контроля жены в расходах. «Занимаюсь вопреки вам хлебопашеством, – писал Волконский Пущину, – и счеты свожу с барышком, трачу на прихоти, на баловство детям свою трудовую копейку без цензуры и упреков, тяжеленько было в мои годы быть под опекою». Кроме «баловства детям», он на свои «фондуши» выписывал журналы и газеты, чтобы «не быть в неведении Европы». Волконский был на редкость тщательный хозяин, любил «отчетливость»: «всё надо следить, а не то, как маков цвет ощипят», говорил он. Далеко не все это умели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю