Текст книги "Декабристы. Судьба одного поколения"
Автор книги: Михаил Цетлин (Амари)
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Часть третья
Сибирь
Тебе подобно, гордый, шумный,
От высоты родимых скал
Влекомый, страстью безумной
Я в бездну гибели упал.
Зачем же моего паденья
Как твоего паденья дым,
Дуга небесного прощенья
Не озарить лучом своим?
Из стихотворения А. Бестужева «Водопад Шебутуй».
«Скоро будет конец, служащий началом»
Якубович
Фельдъегеря
Словно от камня, брошенного в воду, легкая зыбь, круги по воде и снова сомкнулась гладь. 579 человек были привлечены к делу, из них 121, целое поколение, исчезли из русской жизни и как незаметно это произошло!
Их не забыли, не могли забыть только близкие. До гроба обречены были нести свою боль матери. Иногда наряду с жалостью и любовью в близких им людях пробуждалось и затаенное идейное сочувствие. Но были и наоборот примеры глубокого равнодушия и даже злобы, а еще больше – показного лицемерного осуждения. Отец Бестужева-Рюмина попросил одного из своих сыновей написать о казненном брате – «собаке – собачья смерть!» Княгиня Волконская в первой паре с царем танцевала полонез на придворном балу в Москве в тот самый день, когда сына её заковали и отправили на каторгу. А литераторы! «Какая сволочь!» – писал о декабристах сам добродушный Жуковский. Кажется, один князь Вяземский говорил о них с достоинством и удивлялся дикарскому беспамятству русского народа.
Иные помнили, затая в себе свои чувства. Молодой Никитенко, будущий профессор и цензор, а в то время еще вчерашний крепостной, только что получивший свободу благодаря стараниям двух декабристов, Оболенского и Рылеева, с страстным обожанием относился к своим покровителям. Как-то, через месяц после 14-го, пришлось ему зайти на квартиру арестованного Оболенского. Был ясный весенний вечер, комнаты были освещены заходящим солнцем, и оттого особенно поразил его царивший в них беспорядок, запах гнили и запустения.
Жизнь продолжалась – новая, непохожая на прежнюю. Куда исчезли фронда и либеральные разговоры? У России был теперь сильный вождь и всё безмолвствовало, всё покорялось ему. Все ушли в службу, в частную жизнь и словно по молчаливому паролю старались забыть о кучке погибших мечтателей и безумцев. Кое-кто в купеческой среде сочувствовал и понимал их. Басаргину сторож принес в Крепость из фруктовой лавки прекрасные фрукты, за которые купец ни за что не захотел взять денег. Такие случаи были не единичны. Но в крестьянстве думали, что это дворяне и помещики бунтовали против батюшки царя, потому что он хочет дать им свободу. Николаю пришлось выпустить особый манифест, опровергающий распространившиеся слухи о воле…
* * *
«Еще таки я всё надеюсь на коронацию. Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна!» – писал Пушкин своему другу Вяземскому. Но пришла коронация и принесла только небольшое смягчение приговора. Пушкин не знал, что еще до коронации, 21 июля, восьмеро из осужденных, по всей вероятности те, которых царь считал наиболее виновными, были отправлены в Сибирь. Это были Волконский, Оболенский и Трубецкой, братья Борисовы, Якубович, Артамон Муравьев и Давыдов. Неожиданно около полуночи их привели в комендантскую. Они сошлись там, облаченные в самые разнообразные наряды: Оболенский и Якубович в серых арестантских куртках, толстый Давыдов во фраке от Буту, Артамон Муравьев в длинном изящном сюртуке, присланном ему женой. Оболенский, обросший длинной бородой, был неузнаваем, и Якубович сказал, подведя его к зеркалу: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то ты должен быть похож на Ваньку Каина!» Их заковали в ножные кандалы, сдали фельдъегерю с жандармами, и четыре тройки помчали их с рассветом к Шлиссельбургской заставе. Тут Оболенский изведал неожиданное утешение. Адъютант военного министра Козлов, с которым он был немного знаком, сел на его подводу и обняв его со слезами простился с ним. По-видимому, он передал фельдъегерю приказание министра хорошо обращаться с арестантами… На первой станции поджидала Артамона Муравьева жена. Тут, пока меняли лошадей, она успела проститься с ним. 27 августа они были уже в Иркутске. Везший их и возвращавшийся в Россию фельдъегерь Седов взял от них письма к их родным. Разумеется, каждое кончалось просьбой дать «почтенному Седову» денег за его заботы о них в дороге. Сумма варьировала от 100 до 1500 рублей.
Всю осень и зиму мчались в Сибирь тройки с фельдъегерями. Жены и матери декабристов сторожили их на станциях, через которые шел их путь, чтобы в последний раз повидать их. Разрешение на это, как и многое другое, зависело от фельдъегеря. Добрый и бравший взятки, облегчал участь арестантов в дороге. Неподкупный или жестокий, как знаменитый Желдыбин, отравлял им жизнь.
Желдыбин мчался во весь опор: чем большее число раз успевал он обернуться, чем больше арестантов отвозил в Сибирь, тем сильнее наживался – он экономил на их продовольствии и не платил ямщикам прогонных. Нравственное состояние декабристов под начальством этого бесновавшегося, вырывавшего бороды у ямщиков человека было ужасно. Странно, что несмотря на свое корыстолюбие, он долго не поддавался на подкуп.
10 декабря повез он партию осужденных: Никиту Муравьева, брата его Александра, Анненкова и Торсона. Опасаясь встречи с родственниками Желдыбин, не доезжая до первой станции, оставил арестованных и один поехал на станцию за свежими лошадьми. Он не ошибся: мать Муравьевых, энергичная Екатерина Федоровна, ждала проезда сыновей, а с нею и жена Никиты, Анна Григорьевна, со своей сестрой, графиней Чернышевой. Напрасно умоляли они Желдыбина, предлагали ему деньги (до 21/2 тысяч рублей), он остался непреклонен, взял с собою свежих лошадей, перепряг за полверсты от станции и промчался мимо бедных женщин, не остановившись. До братьев Муравьевых только донеслись их крики: «прощайте, прощайте!» В 24 дня проехали они 6050 верст до Иркутска. Желдыбин не считался с усталостью.
И всё же этот зверь попал под суд из-за оплошности подчиненного. Когда он вез в Сибирь Пущина, Муханова и Поджио, на постоялом дворе в Ярославле, молодой жене Якушкина, которая вместе с матерью поджидала проезда мужа, а также сестре Лунина, Уваровой удалось свидеться с осужденными. Дело о Желдыбине возникло из-за того, что один из его жандармов по неосторожности потерял в дороге свой чемодан, а в чемодане оказались письма Пущина к отцу и Муханова к Лизе Шаховской – девушке, которую он любил и которая мечтала о том, чтобы поехать к нему в Сибирь.
С мужем, проехавшим много позже, Якушкина простилась не тайно, а с дозволения начальства. Ей дали это разрешение, но однако не сказали, когда он проедет в Сибирь из финляндской крепости, в которой просидел больше года. Сама еще почти девочка, но уже мать двоих сыновей, 18-летняя красавица Якушкина имела разрешение ехать к мужу под обычными двумя условиями, от которых царь никогда не отступал: она должна была навсегда остаться в Сибири и, кроме того, ей не разрешили взять с собой детей. Но Якушкин ни за что не хотел, чтобы его дети росли без матери. При свидании он долго уговаривал жену дать ему слово не разлучаться с детьми. Фельдъегерь разрешил молодой женщине проводить мужа до первой станции от Ярославля по направлению к Костроме. Была уже глубокая осень, тьма, выл холодный ветер, льдины неслись по Волге, через которую они перебрались с трудом. Жена сообщила Якушкину о смерти его матери, передала ему её предсмертные письма. Он предчувствовал, что и с женою он тоже расстается навеки и плакал как ребенок.
* * *
Так мчались в Сибирь декабристы. В Тобольске ожидала их странная встреча. Там подолгу беседовал с ними вице-председатель Верховного Суда, судившего их, князь Куракин. Как сенатор, он участвовал в одной из нередких тогда так называемых сенаторских ревизий Сибири. Но, кажется, князь не столько ревизовал, сколько удивлял сибиряков своим тоном и видом. Принимать он любил по домашнему, в турецком шалевом халате, шалевом камзоле, в черных бархатных панталонах и красных туфлях. В разговоре всё поправлял свои букли, одна из которых красиво вилась у него на лбу, всё гладил черные бакенбарды, всё подергивал и играл черными бровями. Он терпеливо выслушивал жалобы декабристов, сочувственно вздыхал, но, будучи одним из самых богатых и независимых людей в России, не захотел или не посмел ничего для них сделать. Они жаловались на кандалы, которые натирали им раны, на трудность пути, на грубость и безжалостность фельдъегерей. А он пожимал плечами, подымал глаза к небу в знак невозможности им помочь. Зато иногда пускался в беседу на самые рискованные темы. Конфиденциально сообщил, что 14-ое декабря только следствие расформирования Семеновского полка и очень удивлялся, когда арестанты осмеливались говорить ему, что сражались за свободу. «Какая же еще свобода нужна русскому дворянину, пользующемуся ею со времен Екатерины?» В результате свиданий и бесед он послал Бенкендорфу отеческое донесение, в котором разделял всех декабристов на «вполне отчаивающихся», просто «находящихся в растроганном положении» и, наконец, нераскаянных и веселых. Среди первых были Лорер, Ивашев, Одоевский, Фон-Визин, Пущин, а среди «веселых» Завалишин, Люблинский, д-р Вольф, Панов и Якушкин. Когда Панов говорил ему, что они шли с оружием в руках, чтобы добиться конституции и ограничить власть царя, Куракин в ужасе восклицал: «Нет! этот молодой человек еще не раскаялся!» Якушкин же имел самый непринужденный вид и тоже говорил о пережитых подвигах. Мало того, в нём было довольно закоренелой нераскаянности, чтобы заботиться о его красивых черных усах и эспаньолке, которую он успел отрастить. Как смела эта эспаньолка спорить с его собственными холеными буклями. Зато Александр Бестужев и Матвей Муравьев – его утешили. Каторга была заменена для них ссылкой и они славословили государя…
Но не все отнеслись так бессердечно к государственным преступникам, как этот высокородный трус. Местное начальство вело себя гуманно, с русским добродушием и сибирским чувством безответственности – авось, никто не узнает в Петербурге о том, что делается в какой-нибудь Таре; может быть, сказалась тут отчасти и провинциальная наивная вера, что опала этих людей скоро минет. В Перми городничий Дамиг пригласил их заехать к себе. В Каинске городничий Степанов кричал для видимости на них «я вас отучу бунтовать», но, оставшись наедине, угостил и ссыльных и фельдъегерей на славу, повел в свою домашнюю баню, предлагал книг и белья. И так же встречали бывших друзей и знакомых многие губернаторы и вице-губернаторы, угощали, предлагали денег. Купцы жарко затапливали свои бани; исправники угощали обедами, на которых подавали по двенадцати сортов сибирской рыбы. Кое где собиралось местное общество и дамы кокетничали с проезжими декабристами, как будто и впрямь еще был на них гвардейский шитый золотом мундир. Фельдъегеря протестовали слабо, да и как было протестовать, когда какой-нибудь исправник или городничий кричал на них «что ты мне с твоими предписаниями? здесь я – государь!», и фельдъегеря подчинялись, да и сами пили и ели исправно.
Порой в узниках пробуждалась надежда, что Сибирь может быть не такая страшная страна, как это думают.
Русские женщины
Хуже всех пришлось первым восьмерым декабристам отправленным в Сибирь и попавшим на работу в Благодатский рудник Нерчинских Заводов. Хотя скоро губернатор Цейдлер определил для них сравнительно короткое время работы, от 5 до 11 утра, с обязательной выработкой только трех пудов руды, но и это было изнурительно для непривычных к физическому труду и измученных долгим заключением людей. Их душевное состояние было еще хуже физического. Все они были подавлены, истощены, много болели. У Трубецкого началось кровохарканье и казалось, что ему угрожает чахотка; у Волконского болела грудь, он едва держался на ногах от слабости; у Оболенского открылась цынга; старший из Борисовых, Андрей, сошел с ума. Начальник рудников Бурнашев считал своей задачей «вывести в расход», как он выражался, декабристов и только жаловался, что ему мешает сделать это странная инструкция, предписывающая оберегать здоровье арестантов. И кто знает, не пренебрег ли бы он инструкцией и чем кончилось бы их пребывание на заводах, если бы не «русские женщины».
Подвиг этих женщин, из которых, впрочем, три были по рождению француженки, хорошо известен. Имена Трубецкой и Волконской широко распространила поэма Некрасова и они не изгладятся из памяти русских людей. Эти две княгини приехали к мужьям после трудной борьбы с родными и правительством, после ужасных душевных мучений. Волконская, для того, чтобы поехать к мужу, – решила расстаться с малюткой сыном. Она оставила его у родственников, взяла на себя это невыносимое для матери испытание. Она никогда больше не увидела сына; он скоро скончался. Но мужа она спасла своим подвигом. Она и Трубецкая первые добились разрешения ехать в Сибирь, благодаря тому что у них были огромные связи. Волконская непосредственно обратилась к государю и получила от него письмо, в котором он разрешал ей ехать, хотя дружески советовал этого не делать. Как мог он отказать ей, когда сама императрица писала в своем дневнике: «о, на их месте я, конечно, сделала бы то же самое!» Но какие трудности, какие душевные пытки пришлось перенести юной княгине! Против воли любимого отца, против организованного заговора всей своей семьи, которая долго даже не передавала ей писем мужа и скрывала, что с ним случилось и где он, преодолев мучительные уговоры и угрозы местного начальства, поехала она, чтобы стать женой ссыльно-каторжного, в отрезанной от России, ужасной стране. Отец уступил ей, но поставил ей условие – возвратиться через год, грозя проклятьем в случае неповиновения. Она знала, что возврата не будет, всё преодолела и уехала. По духовной высоте и силе это одна из самых замечательных русских женщин.
«Какие мы героини, мы просто любящие женщины, поехавшие за своими мужьями», говорила одна из жен декабристов. Но Волконская вышла замуж не по любви, а по настоянию семьи, видевшей в браке с князем блестящую партию и не остановившейся даже перед его принадлежностью к Тайному Обществу. После свадьбы она почти не видела мужа, бывшего почти всё время в разъездах по делам службы и Тайного Общества. Подвиг её был подвигом в чистом виде, подвигом для подвига, актом героической, направленной к высокому воли. Не сухим исполнением долга, но и не только порывом человеческой, женской любви, а изумительным напряжением юной, высокой и сильной души.
* * *
8 февраля 1827 года Волконская была уже в Благодатском, 9-го она получила свидание с мужем. Есть символические жесты, полные смысла: прежде чем обнять мужа, она бросилась на колени и поцеловала его кандалы. Сильнее любви было в ней преклонение перед подвигом и жажда подвига. Кажется даже, что у этой молоденькой женщины, как у немногих тогда, было понимание политической правды декабристов, редкое в те годы, когда даже среди самих осужденных под влиянием испытаний и разочарований многие склонны были осуждать попытку бунта. Своим подвигом она как бы становилась их товарищем, бросала упрек и вызов жестокому правительству и равнодушному обществу. Кажется, будь она мужчиной, она тоже пошла бы на площадь и уже конечно у неё никакие угрозы не вырвали бы отступничества и покаяния! Такой душевной чистоты, такого закала не было среди мужчин-декабристов, за исключением одного Лунина. Воистину, как «горный хрусталь» был тверд и прозрачен её характер.
Началась жизнь на далеком севере двух еще совсем молоденьких женщин, неопытных, избалованных, неприспособленных. Она была нелегка. Трубецкая, приехавшая первою, сняла комнату в избе у местного казака. У неё же остановилась и Волконская. Комната была такая тесная, что Мария Николаевна, ночуя на полу, касалась головой стены и упиралась ногами в дверь; дым выходил с трудом; в окнах вместо стекол слюда. У обеих княгинь было с собою очень мало денег, очевидно потому, что они не решились нарушить правительственный запрет. Двух горничных девушек, взятых с собою, пришлось очень скоро отправить обратно в Россию, и они сами должны были стряпать и для себя и для заключенных, при чём делали они это с непривычки очень неискусно. Те небольшие деньги, которые у них были, они тратили на заключенных, а сами питались хлебом и квасом.
Но не лишения были страшны, страшно было другое: когда Трубецкая в первый раз увидела мужа сквозь щель тюремного тына, увидела его в грязном, оборванном тулупе, подпоясанном веревкой, узнала его изменившееся, похудевшее, обросшее бородой лицо, она упала в обморок. Волконскую в первый раз пустили на свидание к мужу в маленькую каморку, в которой было три аршина в длину и два в ширину, грязную и такую низкую, что в ней нельзя было выпрямиться. Узников буквально заедали насекомые, и обе княгини возвращаясь со свидания, тщательно вытряхивали свою одежду. Сознание, что близкие им люди живут в таких условиях рождало душевную боль и тревогу… Еще хуже была другая не покидавшая их тревога за мужей: они были вполне бесправны. Грубость и своеволие начальства могли каждое мгновение перейти в нечто худшее. Ведь за каждую провинность им грозили розги и плети.
Эта угроза скоро стала не пустой угрозой, когда помощник Бурнашева, Рик, вздумал запретить декабристам собираться после работы в одну камеру и сообща обедать. Все они должны были сейчас же по возвращении в тюрьму расходиться по своим «чуланам» и сидеть там в одиночестве, да к тому же еще и без света, так как он из экономии перестал давать им свечи. Сидеть с 3 часов дня до следующего утра в душных и совершенно темных камерах, без права переговариваться с соседями – было невыносимой пыткой. Заключенные ответили на это отказом принимать пищу. Рик их намерение уморить себя голодом решил рассматривать как бунт и дело могло кончиться трагически. Дни и часы этого столкновения бедные княгини провели в страшной душевной муке. До них дошел слух, что «секретных» (так называли в Сибири политических) будут судить. Трубецкая, не вынесши неизвестности, решилась на хитрость – подошла к караульным солдатам и спросила их, приготовлены ли уже для заключенных розги. Когда солдаты ответили незнанием, она прибежала к Волконской с этой доброю вестью. «Наташа, что вы сделали? Мы и допускать не должны подобной мысли», сказала ей строго Волконская. К счастью, всё обошлось благополучно. Твердая выдержка заключенных помогла им – в их поведении трудно было усмотреть признаки бунта даже Бурнашеву. Он восстановил прежний распорядок и через некоторое время (чтобы не иметь вида слабости) уволил Рика. Вероятно узников спасло присутствие их жен.
Как ангелы-хранители, светлой стражей обступали они заключенных. Не мог Бурнашев не понимать, что с их приездом кончилось его всевластие и безответственность, что у этих молоденьких женщин есть огромные связи в Петербурге, что их не заставишь молчать и что с ними приходится считаться. С Марией Николаевной у него даже установились хорошие отношения. «Вы, как дитя, – говорил он ей, – а вот ваша подруга всё хитрит со мной». И, действительно, Трубецкая хитрила, всеми средствами защищая интересы мужа и других заключенных…
Всё добро, которое принесли они заключенным, не поддается исчислению. Свидания с мужьями им давались редко. Но каждый день они подходили к тюрьме и сидели на камне близ ограды так чтобы могли их видеть и перекинуться с ними несколькими словами узники. Они не только заботились об их пище, белье и одежде. Они были связью их с далеким внешним миром, их утешением и надеждой.
Так прожили они до осени, грустной и высокой жизнью, в которой развлекала их только работа, да присутствие друг друга. Они были очень разные и по наружности и по характеру, эти две молоденькие женщины. Волконская, смуглая, высокая, стройная, с гордо поставленной головой, с немного вздернутым носом и «горящими» глазами, с грациозной походкой, за которую ее прозвали la fille du Gange (дочь Ганга). Властность, гордость, несгибающаяся сила – были в её характере. Катерина Ивановна Трубецкая, небольшого роста, с круглым, добрым лицом, с быстрой, живой речью – была вся воплощение мягкости и любви. У них не могло быть большой симпатии друг к другу, но разумеется, этот год совместной тяжелой жизни должен был связать их крепкой, неразрывной связью.
Из России писали Волконской редко, не посылали всего о чём она просила. Это создавало чувство обиды на родных, отравляло и без того тяжелую жизнь. Как избавление приняли они весть о переводе заключенных в другую тюрьму, в Читу.