Текст книги "Невыдуманные истории"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
– Как будем стричься?
– «Полубокс», – мрачно пробормотал я.
Парикмахер поерзал у меня на затылке машинкой и азартно защелкал ножницами над ушами, грозя отчекрыжить их по самые мочки. В это время старик закончил работу, и теперь, прислонившись к стене, с любопытством поглядывал на нас.
Клочья моей гривы обильно падали на простыню и на пол, превращая меня из поэта в обыкновенного великовозрастного балбеса. Наконец мастер отложил ножницы и расческу, и потянулся за флаконом «Шипра» с пульверизатором.
– Освежить?
– Варт цу, Мойше, газлэн!– глядя в пространство, негромко произнес старик. – Ду гост огисэрт эм, азэй ви а сэпс. Мидаф эпес абисэлэ ибермахун. (Погоди, Мойше, хулиган этакий! Ты остриг его, как овцу. Надо что-то хоть немножко поправить.)
– Нарэшкайт, Хаим, —ответил этот сукин сын, да к тому же мой тезка, нагло улыбаясь мне из-за моей спины. – Фар дэм гой вет зайн гут азэй. (Глупости, Хаим. Для этого русачка сойдет и так.)
Я видел в зеркале его блестевшие от удовольствия глазки и чувствовал, как меня захлестывает ярость. Моя душа и без того истекала слезами, а тут еще – азэй ви а сэпс!
– Майн либер хавер Мойшэ! —заорал я, глядя в глаза его отражению. – Вос ду бист а нокс ун а нарэсэр смок (конечно же, я употребил более короткое и более сильное, но явно нецензурное словцо) мит глэйменэ гент, из онгишрибун аф дайн хазерсэ цурэ. Вэн дуст ныт ибермахун дос, вос ду гост гимахт мит майн коп, зол их ныт уфстэйн фун дэм орт, вэн ихол ныт махун а сэпс фун дир. (Мой дорогой товарищ Мойша! Что ты осел, придурок и хрен с глиняными руками, написано на твоей свиной харе. Только попробуй не переделать то, что ты сделал с моей головой, чтоб не встать мне с этого места, если я не превращу в овцу тебя).
Пока я произносил эту тираду, с Мойшей творилось что-то невероятное. Беззвучно шевеля губами, словно повторяя за мной каждое слово, он покраснел, потом побледнел до зелени. Глаза у него подкатились, словно он увидел в зеркале привидение. Потом за моей спиной что-то звякнуло: это он выронил флакон с пульверизатором и выскочил из парикмахерской, словно за ним гналась свора бешеных собак.
А старик хохотал. Он рухнул в свое кресло и прямо-таки корчился от смеха. Он хрюкал и всхлипывал, и вытирал пальцами слезы с морщинистых щек, и это было так замечательно, что я невольно захохотал вместе с ним. И мы сидели и, глядя друг на друга, хохотали до колик в животе, два придурка, старый и малый, – а над чем, Господи, над чем?!
– Ду бист а ид? – (Ты еврей?) наконец сдавленно проговорил он.
– Нох вос фара ид! – (Еще какой еврей!) явно преувеличивая, ответил я. – Сделайте что– нибудь, ради Бога, ведь этот идиот действительно меня оболванил.
Старик вытер лицо клетчатым носовым платком и взял ножницы и расческу. Минут через десять я вышел из парикмахерской, ощущая, как ветерок холодит мою аккуратно подстриженную голову.
А Мойша за это время так и не вернулся. То ли и впрямь его напугал мой отчаянный вопль, то ли беспомощности своей усовестился, кто знает.
4
На первом курсе педучилища я был не только единственным евреем, но и одним из двух горожан: в нашей группе еще училась минчанка Неля Винцевич. Все остальные (в основном девчонки, парней раз-два и обчелся), были деревенскими. В сельских школах тогда, в отличие от нынешних, все предметы преподавали на белорусском языке. Знали его ребята прекрасно, но с русским почти у всех была, выражаясь молодежным жаргоном, напряженка. На первом же русском диктанте наша группа получила развесистый букет колов и двоек: многие умудрились на двух страничках сделать по 70-80 ошибок. Пятерка была одна – у меня, четверка у Нели, и несколько троек. А поскольку и литературу я знал получше других, то сразу же стал любимчиком и головной болью Анны Константиновны Мальцевой, нашей преподавательницы русского. На втором курсе она передала нас Елене Семеновне Колесниковой, молодой, красивой, веселой – все мальчишки тут же влюбились в нее без памяти.
Недавно я встретился с Еленой Семеновной – нужно было уточнить несколько имен и фамилий, забытых мною за давностью лет. Посмеиваясь, она рассказала, что, передав нас, Анна Константиновна вздохнула с облегчением: она боялась меня, да и сама Елена Семеновна, как призналась, тоже побаивалась. К тому времени я беспорядочно прочитал кучу книг и задавал на уроках такие дурацкие вопросы, что даже опытные педагоги терялись. Так я мог затеять дискуссию о работе Чернышевского «Эстетическое отношение искусства к действительности», которую мои бедные учителя, не говоря уже о студентах, и в глаза не видели, или обронить, к ужасу всей группы, что Писарев не считал Пушкина великим поэтом, а Маяковский и Бурлюк вообще предлагали сбросить его с парохода истории, или с идиотским глубокомыслием заявить, что Лермонтов сам виноват в своей смерти, потому что спровоцировал Мартынова на дуэль из-за несносного своего характера... Одним словом, выпендривался, как жук на палочке.
А вообще-то все было в педучилище, как и писал «ЛIМ»: литературный кружок, рукописный журнал, который я вскоре стал редактировать, поэтические вечера, интересные встречи с писателями, поэтами, композиторами, культпоходы в театры и музеи. Я впервые побывал в опере, на спектакле «Евгений Онегин», откуда меня с позором вытурили, потому что я слишком громко расхохотался при исполнении знаменитого квартета «Слыхали ль вы...»: четыре человека пели одно и то же, только разными голосами и словно догоняя друг друга; мне все это было смешно и непонятно. Правда, потом я полюбил оперу и уже не пропускал ни одного спектакля, благо билет на галерку стоил всего-ничего. Но, кроме этого, в педучилище преподавали и нелюбимую мною математику. Выручала меня Аня Калякина, детдомовка, одаренный математик. Я писал для нее сочинения, она давала мне сдувать задачки по арифметике, геометрии и тригонометрии, с физикой и химией я как-то справлялся сам, хотя заплатил за это не одной бессонной ночью. Но оказалось, что это не самое страшное. Куда страшнее для меня были уроки пения и музыки.
Педучилище готовило учителей для маленьких одно– и двухкомплектных начальных сельских школ. То есть, на всю школу, на все четыре класса одна или две комнаты, один или два педагога. Поэтому каждый должен был быть и швец, и жнец, и на дуде игрец. У меня был кое-какой слух и голос – небольшой, но противный, как определила его наша учительница пения и руководитель хора Мария Яковлевна Розовская.
Хор у нас был замечательный, он постоянно занимал первые места на республиканских и даже всесоюзных смотрах. Каждый год в начале сентября Мария Яковлевна собирала всех первокурсников в большом актовом зале, садилась за фортепьяно и отбирала самых голосистых для хора. Ребята по очереди пели под ее аккомпанемент один куплет какой-нибудь песни, и она определяла, кого оставить, кого отправить. Когда пришла моя очередь, я вышел и громко запел единственную приличную песню, которую знал: «По долинам и по взгорьям...» Весь мой остальной репертуар состоял из блатных песен вроде знаменитой «Мурки» или «Гоп со смыком», я понимал, что для педучилища они не годятся.
После первых двух строк, которые я проревел хриплым прокуренным голосом, Мария Яковлевна уронила руки на клавиши фортепьяно и уставилась на меня округлевшими от ужаса глазами. «Хватит», – прошептала она, но я уже вошел в раж. Когда, наконец, я на Тихом океане закончил свой поход, Мария Яковлевна была в состоянии, близком к обморочному, а все, кто собрался в зале, покатывались со смеху.
Я был уверен, что она меня сейчас выгонит – для того-то вся комедия и затевалась. Но, на мою беду, в последнем ряду хора, где обычно стояли парни, была дырка – я уже говорил, что мальчиков в педучилище было очень мало. И Мария Яковлевна решила эту амбразуру заткнуть моим телом. Так я, к своему изумлению, был водружен на скамейку между куда более голосистыми студентами, со строгим приказом: рот открывать, но звуков не издавать. Вот так. А я, надо сказать, любил петь: так всегда бывает, когда что-то не умеешь, но очень хочется. Исправно открывая рот, как нынешние звезды, поющие под «фанеру», иногда я совершенно непроизвольно начинал «издавать звуки» – подпевать, особенно на самых ответственных концертах, заставляя почтенную публику испуганно переглядываться. Кончилось это тем, что я добился своего: был с треском изгнан из хора, и на уроках пения Мария Яковлевна даже приблизиться ко мне боялась.
Еще трагичнее дела обстояли с музыкой. Нас обучал играть на скрипке и народных инструментах симпатичный молодой музыкант, которого мы называли «Три С» – Соломон Соломонович Соломоник. На первом же уроке я превзошел рекорд Паганини – порвал все четыре струны, а от пронзительного визга, который издала моя несчастная скрипка, взбесились все собаки в округе. За полгода я с горем пополам научился пиликать что-то похожее на детскую песенку «Жили у бабуси два веселых гуся». Эти гуси, один серый, другой белый, еще и сейчас иногда снятся мне в самых кошмарных снах. Но отметки за музыку влияли на стипендию, и бедный Соломон Соломонович не мог допустить, чтобы я, отличник, из-за него бросил учебу. Поэтому он к концу каждого семестра, скрепя сердце, ставил мне пятерку, но тут же переводил на новый инструмент. А вы же сами понимаете: какой спрос с новичка?!. Так за два года, пока мы «проходили» музыку, я умудрился потерзать, кроме скрипки, домру и балалайку. Кончилось это тем , что меня стали использовать в качестве рабочей силы: я таскал огромную, размером с крейсер, балалайку-бас, на которой играл Коля Гончарик.
Несколько лет все парни жили в огромном спортивном зале на четвертом этаже, где стояло штук сорок железных коек и полтора десятка тумбочек – на два-три человека каждая. Жить там было невыносимо. Один зубрит вслух стихотворение, другой терзает мандолину или скрипку, третий травит анекдоты, четвертый храпит, пятый разложил на тумбочке хлеб и сало и чавкает так, что, наверное, слышно на соседних улицах... Среди ночи вдруг раздавался истошный вопль: это «старики» – старшекурсники развлекались. Развлечение называлось «велосипед». Заснувшей жертве засовывали между пальцами ног полоски газеты и поджигали. Проснувшись от жуткой боли, «велосипедист» отчаянно дрыгал ногами под гогот обступившей койку толпы. Однажды пришлось «покрутить педали» и мне, хотя я был по натуре человеком покладистым и добродушным и старался со всеми поддерживать дружеские отношения: отличников нигде не любят. Правда, я, очертя голову, набросился на обидчиков с кулаками, и вид у меня, наверное, был такой, что больше меня не трогали. Потом мы своими силами построили для общежития зданьице барачного типа, которое и поныне стоит на улице Захарова, за основным корпусом. Комнаты там были на пять-семь человек, туда переселили выпускников, в том числе и меня.
Повышенная стипендия, которую я получал, составляла 180 дохрущевских рубликов. Мама присылала мне пенсию за отца, больше ничем помочь не могла. Нужно было платить за общежитие, ремонтировать обувь, покупать тетради и ручки... Денег с трудом хватало на хлеб, кусок дешевой «семипалатинской» колбасы, бутылку молока или кефира – завтрак и ужин, и на обед в столовой инструментального завода. На первое я обычно брал щи или борщ, на второе – вермишелевый или гороховый суп и на третье – суп молочный. Все это стоило сущие копейки. Хлеб на столах стоял бесплатный, когда в столовую приходили студенты, официантки не успевали его подносить. После такого обеда уже через несколько часов хотелось есть.
Выручал хлебозавод на Слесарной улице, недалеко от педучилища: там время от времени требовались грузчики на разгрузку брикета, угля, дров. За ночь работы платили 50 рублей и два батона: хотелось ведь не только есть-пить, но и сходить в кино, в театр, в музей, да не одному, а с девушкой, и хоть порцию мороженого ей купить. Я и те из ребят, кому на особую помощь из дома надеяться не приходилось, пахали там, как негры на плантации, отсыпаясь на лекциях, на «камчатке».
Помню свой первый поход на хлебозавод в конце сентября, огромный вагон с углем, противный скрип лопат, черную удушливую пыль... У нас не было ни подходящей одежды, ни обуви, я угробил свой спортивный костюм и ботинки – больше проработал, чем заработал. К утру, чумазые, как черти – только зубы блестели, мы еле стояли на ногах от усталости. Когда мы отмывались в кубовой, размазывая жирную угольную грязь, нам принесли деньги и батоны – свежие, горячие, прямо из печи; я съел один целиком, запивая кипятком из титана, и еле добрел до общежития, так схватило живот.
Учеба в целом давалась мне легко, в конце второго курса я понял, что могу сэкономить год, и добился в министерстве просвещения разрешения сдать экзамены за третий курс экстерном. Очень мне помог в этом Владимир Алексеевич. Талантливый педагог, умница и добрейшей души человек, он страдал извечной болезнью русской и белорусской интеллигенции – пил. И не только дома, а и на работе. Если бы не это пагубное пристрастие, он не сидел бы в директорах скромного педучилища, а сделал карьеру куда более крутую. Выпив, Владимир Алексеевич вызывал с лекций Ваню Супруна, отличного шахматиста, или меня – я играл куда слабее, замыкал кабинет, и мы часами резались в шахматы. Парторг Л. (сознательно не называю его фамилии, не знаю, жив ли человек или уже умер, да и родню его обижать не хочется, могу лишь сказать, что он преподавал нам белорусский язык и литературу) аккуратно строчил на Владимира Алексеевича доносы в райком партии и выше То ли из страсти к стукачеству, то ли потому, что метил на его место. Не понимал, бедняга, что не по Сеньке шапка.
Снять с работы Героя Советского Союза долго не отваживались. Наконец приняли соломоново решение: училище расформировали и перевели в Борисов. Парахневича назначили директором вечерней школы, а его соперника отправили в школу обыкновенную. Таким образом и козы остались сыты, и волки целы. А нас – несколько поколений студентов лишили нашей «альма– матер», возможности собраться хоть раз в десять лет и вспомнить, «как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя» – здание на улице Захарова, 57 отдали под НИИ педагогики. Правда, это случилось позже, через несколько лет после нашего выпуска. А пока, весной 1952 года, дозубрившись до дикой бессонницы и черных мушек перед глазами, высохнув, как вяленая вобла, я сдал десятка два экзаменов и зачетов и перешел на четвертый курс. Так вот получилось, что педучилище я закончил за три года вместо четырех.
Когда пришло время получать дипломы, оказалось, что у меня одна годовая четверка – по физике. То есть на «красный» диплом я не тянул и должен был по распределению ехать в деревенскую школу учителем. А Владимир Алексеевич знал, как я мечтаю учиться дальше, и уговорил учительницу физики принять у меня переэкзаменовку. Сделать ему это было легко еще и потому, что Екатерина Васильевна была его женой. После того как я вытянул билет и сел готовиться, Владимир Алексеевич через секретаря вызвал ее к себе и продержал в своем кабинете минут тридцать пять. Этого времени мне хватило, чтобы сдуть из учебника ответы на все вопросы и отбарабанить их без единой запинки. Так что, если быть до конца честным, своим университетским образованием я обязан не только путанице в документах, замаскировавших мое семитское происхождение, но и моему незабвенному учителю и директору, Герою Советского Союза Владимиру Алексеевичу Парахневичу.
Богач – бедняк
1
К Октябрьским праздникам в «Зорьке» напечатали мое очередное стихотворение. Я уже не послал его по почте, а понес сам. Наверное, с час я промаялся в длинном сумрачном коридоре Дома печати на третьем этаже, где была редакция, никак не решаясь туда зайти. По коридору сновали люди. Какая-то сердобольная женщина, которой я, наверное, примелькался, спросила, кого я жду. Я ответил, что мне нужно в редакцию «Зорьки», да вот как-то неловко зайти. Она взяла меня за руку, завела в кабинет главного редактора и сказала:
– Вот ваш автор, Регина, прошу любить и жаловать. – И ушла.
За столом сидела моложавая женщина, Регина Мечиславовна Пиотуховская, ответственный секретарь редакции; главного редактора, Анастасии Феоктистовны Мазуровой не было. Я назвал себя. Она приветливо улыбнулась, усадила меня, забросала вопросами. Я рассказал, что вот приехал в Минск, учусь, принес новые стихи. Регина Мечиславовна прочла мое стихотворение, положила себе на стол.
– Очень хорошо, Миша. Мы это напечатаем в праздничном номере. В пятницу будет работать наш литературный консультант, известный белорусский поэт Михась Машара. Приходи, я вас познакомлю. Думаю, тебе будет интересно поговорить с ним.
У меня дома уже хранилось несколько десятков писем от Михася Антоновича Машары, Николая Горулева, Бориса Бурьяна и других литературных консультантов газеты. Все они, словно сговорившись, советовали мне не спешить, не строчить стихи, а тщательнее работать над словом, над строкой, больше читать классиков – Господи, сколько тысяч таких писем я сам продиктовал редакционной машинистке через несколько лет, когда стал работать в литературном отделе»Зорьки»! Помогают они юным авторам, как мертвому банки. Поэтом надо родиться – это мое глубочайшее убеждение, выучиться на поэта невозможно. А я, увы, поэтом не родился, хотя довольно долго решительно отказывался это понимать. Я был самоуверен и наивен, как все неофиты, разговор с ответственным секретарем ободрил меня, в общежитие я возвращался, как на крыльях.
Через некоторое время я прочел в праздничном номере «Зорьки» свое стихотворение. Четыре строфы, шестнадцать строк. Одна убогая мыслишка: спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство! Ура!
Родной отец, творец счастливой жизни,
Мудрее Вас не знает нынче свет.
Ведете Вы народ наш к коммунизму.
Вы – знамя нашей славы и побед!
Посильнее, чем «Фауст» Гете, не правда ли...
Пока я был школьником, гонорара за опубликованные стихи мне не платили. Несколько раз присылали книги, как-то наградили грамотой. А тут Регина Мечиславовна, видимо, оценила мой убогий костюмчик, да и вообще студент – не школьник, человек взрослый, и выписала мне гонорар. Первый в жизни.
Случилось так, что в ноябре в газете была масса официальных, бесплатных материалов, гонорарных денег сэкономили много, и мне, так сказать, с учетом всех моих былых заслуг, отвалили такой куш за мои несчастные шестнадцать строк, что, когда я его получил, у меня, что называется, ум за разум заехал. Я быстренько поделил сумму на строчки, – я-то уже знал, что поэзию оплачивают построчно, и полученный результат ошеломил меня. Я решил, что это – нормальная ставка, что так платят всегда, и понял, что отныне всемирно знаменитый барон Ротшильд по сравнению со мной уличный попрошайка. Стихи сыпались из меня, как горох из дырявого мешка, если печатать даже одно-два в месяц, о бедности можно забыть навсегда. Тем более что все в той же «Зорьке» у меня уже приняли поэму «Новогодние приключения Деда Мороза», где этих строк было не шестнадцать, а несколько сот. Господи, Боже мой, это ж какие ждут меня 5 января 1951 года деньжищи! Можно будет пару тысяч послать матери, пусть, наконец, купит себе зимнее пальто, не вечно ж ей ходить в телогрейке, и новое платье бабушке, и куртку брату... А пока я купил себе часы «Победа», о которых раньше даже мечтать не смел, новые башмаки – мои после работы на хлебозаводе уже никуда не годились, а шла зима, и закатил друзьям в общежитии настоящую пирушку – с водкой, пивом, красной икрой и краковской колбасой: ешь – не хочу. Когда деньги кончились, я стал беззаботно занимать их, в расчете на будущий гонорар. Ну чем не богема!
Я не знал, что в газетах никто не считает строчки, платят, как Бог на душу положит, как позволяет гонорарный фонд номера и месяца, в основном, по так называемому остаточному принципу. Строчки считали в издательстве, при выходе книги, да и то платили куда скупее, чем заплатила мне «Зорька». Поэтому когда мою поэму напечатали и в заветный день, сопровождаемый кредиторами, я занял очередь у кассы, меня ждал, может быть, самый жестокий удар в моей жизни.
Кассирша подала мне в окошечко ведомость: распишитесь. Я глянул на цифру и обомлел. Что за чертовщина! Они ошиблись по крайней мере на три нуля! О чем и сказал, заикаясь и краснея. Кассирша забрала ведомость и велела мне зайти в бухгалтерию Я зашел. «Девочки, покажите автору разметку «Зорьки», – сказала она. Какая-то женщина выудила из пачки газету с моей злополучной поэмой. На ней, прямо на газетном листе была написана чернилами та же мизерная сумма, которая значилась в ведомости. Вернее, она была чуть больше – удержали подоходный налог, но это уже ничего не меняло. Готовый разреветься от досады, проклиная в душе свою доверчивость и расточительность, я расписался, сунул несколько бумажек в карман и уныло побрел на улицу, где ребята ждали меня если не с мешком денег, то с приличной сумкой. Объяснять я ничего не стал, обо всем догадались по моему виду. Двоим из пятерых я отдал долг, не оставив себе ни копейки, троим пообещал, что рассчитаюсь со стипендии. Три месяца я просидел практически на хлебе и воде, расплачиваясь за неделю сладкой жизни богача. С тех пор литература никогда не была для меня средством жизни. Хотя я много писал и много печатался, перейти в профессиональные литераторы и жить только с гонорара, так и не отважился: видимо, слишком глубоко засели в душе страх и унижение, которые я пережил А мне надо было содержать семью. До самой пенсии служил и получал зарплату, писал по ночам, в выходные, в отпуске. А гонорары, достаточно небольшие, хотя мои книги выходили массовыми тиражами, были просто отдушиной – возможностью раз в год съездить с семьей на юг, к морю, слепить дачку, купить машину...
2
Пять лет учебы в университете не оставили в моей памяти никакого следа. Наверное, потому, что настоящим студентом я был только на первом курсе. Я много писал для газеты, и не только стихи, но и очерки, корреспонденции, зарисовки, и уже летом 1954 года редактор «Зорьки» Анастасия Феоктистовна Мазурова пригласила меня в штат газеты литературным сотрудником, разрешив продолжать учебу на стационаре. Сделать это было невероятно трудно: я куда больше времени проводил в редакции, чем в университете. Но если в обычные дни я хоть заглядывал на одну-две лекции, то в командировках отсутствовал неделями, аккуратно появляясь лишь тогда, когда платили стипендию. Поскольку учился я на одни пятерки и работал по специальности, в деканате на мои прогулы закрывали глаза. Кончилось все в начале 1957 года. Как всегда, я сдал зимнюю сессию на отлично. Кроме меня на одни пятерки сдала Галя Морунова. Она была дочерью генерал-лейтенанта авиации, повышенная стипендия скорее утоляла ее самолюбие, чем решала какие-то житейские проблемы; для меня же она означала куда больше. Я уже женился, снимал на улице Соломенной крохотную комнатку с кроватью, тумбочкой и двумя табуретками и платил хозяйке 400 рублей в месяц – как раз то, что получал в университете. И тут вдруг меня, отличника, вообще лишили стипендии. Неожиданно, ужасно обидно и оскорбительно. Ну, благо за пропуск занятий —кто стал бы спорить. Но меня лишили стипендии только за то, что я оказался честным дураком, кстати, единственным на факультете журналистики.
Уже с первого курса многие наши ребята активно печатались в республиканских газетах и журналах. Но комсомольские взносы, как все нормальные люди, платили только со стипендии – никто свои гонорары учитывать и не думал. И лишь я один, идиот, аккуратнейшим образом платил взносы не только со стипендии, но и, как положено, со всех гонораров, – а в ту пору я уже много писал не только для газет, но и для радио, телевидения, документального кино, – и даже из зарплаты, которую получал в «Зорьке». Ведь я уже был семейным человеком, так что приходилось крутиться, да и вообще зуд писательства просто одолевал меня. И вот какой-то умник в комитете комсомола университета подсчитал, что я, видите ли, зарабатываю чуть ли не побольше иного профессора – страсть считать деньги в чужих карманах у большевиков была в крови, в генах, а лозунг «грабь награбленное» порой принимал самые гротескные формы, – и доложил об этом по инстанциям. И меня, одного из двух (!) студентов четвертого курса, которые сдали сессию на отлично, вообще лишили стипендии. Ну, слишком уж я им показался богатым. А моя жена, которая еще только заканчивала педучилище, к концу каждого месяца относила в приемный пункт молочные бутылки, чтобы купить хлеба. Стипендии она не получала, физрук педучилища, некто Леус, тип грязный и подлый, которого и на пушечный выстрел нельзя было подпускать к девочкам-студенткам, попытался пристать к ней, но она резко отшила его, и в отместку он поставил ей по физкультуре тройку. Увы, кое-кто из девчонок не выдержал его гнусного давления и заплатил за стипендию связью с этим подонком. Все знали об этом и все молчали, боялись.
Оба мы были, что называется, без кола, без двора, голые и босые. В новелле «Стакан молока» я уже рассказал, в каких ужасных условиях жила моя будущая жена. Нам приходилось обзаводиться буквально всем – от тарелок и стаканов до постельного белья; при всем своем желании родители ничем не могли нам помочь. Я никогда не забуду, как навзрыд плакала Людмила: выстояв огромную очередь в ГУМе, она купила фарфоровую сахарницу и в толчее выронила и разбила. Что тут говорить, 400 рублей стипендии были для нас совсем не лишними. Тем более что именно в это время хозяйка увеличила квартплату. В декабре к ней переехал внук – здоровенный кучерявый балбес, который зализывал душевные раны после очередного развода. Он нигде не работал, валялся на диване в соседней комнате и днем и ночью крутил радиолу. Музыка ревела во всю мочь, за тоненькой дощатой перегородкой мы не могли заниматься – оба готовились к зимней сессии, а когда я попросил его приглушить звук или хотя бы не крутить пластинки по ночам, он лишь нагло ухмыльнулся мне в ответ. Драться с ним я не мог, он был куда массивнее и здоровее меня, к тому же бабка тут же выгнала бы нас на улицу, а в Минске снять отдельную комнатку в то время была проблема. И мы, сжав зубы, зубрили под «Рио-Риту», «Брызги шампанского» и «Утомленное солнце», под песни Леонида Утесова и Клавдии Шульженко истмат, диамат и прочие прелести, а я еще строчил очерки и зарисовки для газеты или радио.
Самое забавное случилось через месяц. Я отдал хозяйке, комаровской торговке, квартплату. Она пересчитала, слюнявя короткие толстые пальцы, и сказала:
– Надо двадцаточку надбавить.
– За что? – удивился я.
– Как за что? – произнесла хозяйка. – А музыку вы слушали? Слушали. За электричество мне надо дополнительно платить? Надо. Так что гони монету. Или вот тебе Бог, а вот порог.
Объяснять ей, что нужна нам та музыка, как чирей на заднице, было бессмысленно – я молча заплатил. Зато в университете я не молчал. Я тут же написал заявление о переводе на заочное отделение, изложив все, что я думаю о тех, кто лишил меня честно заработанных горбом и знаниями четырех сотен, – на стационаре без стипендии делать мне было нечего, только зря время терять. Сдав несколько дополнительных экзаменов и зачетов – на заочном учились шесть лет вместо пяти, я окончил университет вместе со своим курсом, с теми, с кем начинал в далеком 1953 году.
Я уже упоминал, что редактором «Зорьки» была Анастасия Феоктистовна Мазурова – жена двоюродного брата первого секретаря ЦК, маленькая, худенькая и шустрая, похожая на общипанного воробья. Хотя сам Кирилл Трофимович, по слухам, к свояченице не благоволил, пользовалась она своей фамилией весьма умело. Подписывая внутриредакционные документы буквой «М» с закорючкой, на всех наших командировочных удостоверениях и иных официальных бумагах фамилию свою она писала полностью, крупно, четко и разборчиво. Когда кто-нибудь из нас приезжал в областной город или в райцентр в командировку, эта подпись производила на начальство, которому мы представлялись, ошеломляющее впечатление.
– Это кто, жена Мазурова?
– Да, конечно, – с чистой совестью отвечали мы. Ведь у нас никто не спрашивал: «Это жена первого секретаря ЦК?» Называли только фамилию, так что мы были абсолютно честны. На кой черт нам было всякому встречному поперечному докладывать, что этот Мазуров работает шофером в гараже ЦК и даже не возит своего знаменитого братца, а какого-то другого начальника, что он простой и хороший мужик, который охотно участвует во всех наших сабантуйчиках.
Посланцы жены Мазурова мгновенно окружались вниманием и заботой, иногда даже чрезмерной. Не помню случая, чтобы за десять с лишним лет моей работы в «Зорьке» мне не предоставили по звонку из обкома или райкома лучшего номера в гостинице, не обеспечили билетами на поезд или автобус, даже машину для разъездов по сельским школам давали и сопровождающего, чтобы я, не дай Бог, не нажаловался редактору на невнимательность местных властей и не написал ничего лишнего. Они не представляли, что «лишнего» в нашей газетенке и быть не могло: критиковать нам разрешалось только Вову Пупкина, двоечника и разгильдяя; разваливающиеся сельские школы, которые нуждались в срочном ремонте, отдельные учителя-пьяницы, которые ничему не могли научить детей, кроме сквернословия, формализм, пронизавший всю пионерскую работу, показуха, знаменитое «три пишем, два на ум кладем» – все это нас не касалось.
Мазурова любила меня вполне эгоистической любовью – я работал в газете, как черный вол. Один мог состряпать целый разворот, по первому слову мчался хоть на край земли, добывал интересные материалы, предлагал необычные темы, затевал игры, вызывавшие мешки восторженных детских писем – одним словом, всегда мог «вставить фитиль» нашим постоянным соперникам – газете «Піянер Беларусі». Эта любовь не мешала ей держать меня в черном теле: работая больше всех в редакции, получал я всех меньше. Гонорары у нас платили не за количество и качество написанного, а как Бог на душу редактору положит. А Бог заставлял ее свято блюсти табель о рангах – заведующие отделами, например, получали за одну -две заметки больше, чем я за десяток материалов, расхваленных на редакционных летучках. Кстати, когда я стал и.о. заведующего школьного отдела, это же правило распространилось и на меня: я стал писать куда меньше, а получать больше.
Этим « И. о.» я пробыл лет десять. Чтобы стать полноценным заведующим, нужно было вступить в партию. Я уже понимал, что без партбилета осужден прозябать в журналистике на последних ролях, будь я хоть семи пядей во лбу. Несколько лет у нас в партию никого не принимали, и я все не решался начинать об этом разговор. Затем приняли сотрудника, который не отличался ни особыми способностями, ни преданностью газете – с утра он раскладывал на своем столе кипы детских писем, делал вид, что отвечает на них, а сам кропал свои рассказы. Тем не менее редакторша постоянно ставила его нам в пример. Когда бы она ни заходила в кабинет, человек сидел и работал, зарывшись в письма по уши, а мы трепались или играли в шахматы, или читали совершенно посторонние книги – в нашей маленькой газетке был огромный штат, и никто на работе не надрывался. Уже назавтра новообращенного коммуниста назначили заведовать отделом пионерской жизни. После этого я обратился к парторгу редакции Ольге Васильевне Васильевой: примите и меня. Отношения у нас были вполне дружеские, и я удивился, когда она потупилась и стала мямлить что-то невыразительное: мол, для интеллигенции существуют квоты, надо получить рекомендации, узнать мнение редактора и т.д. и т. п. Я не сомневался, что рекомендации даст мне она сама и мой добрый приятель фотокорреспондент Фома Фомич Чехович. «Поговори с Мазуровой», – попросил я. Несколько дней Ольга старательно избегала меня. Наконец я застал ее в кабинете одну и в упор спросил: