Текст книги "Невыдуманные истории"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Мы с Костиком пошли в обжорный ряд – самое для нас заманчивое место на базаре. Денег у нас не было, ну, хоть полюбуемся, как люди едят. И тут появился Борис. Вытащил из кармана жмут тридцаток и закатил нам настоящий пир: по две порции картошки, рубца, печенки, по куску хлеба, по два пирожка с капустой и по стакану семечек. Сам он ел мало, опасливо крутил головой, а мы налопались так, что у нас вспучило животы, и с наслаждением щелкали семечки. Где Борис раздобыл деньги, мы не спрашивали, и без слов было понятно.
Но самое интересное случилось потом, позже, когда мы уже засобирались в свое ФЗО. Конечно, мы наелись до отвала, но пропустить законный обед – такого святотатства мы себе не могли позволить. Борис купил буханку хлеба, кольцо краковской колбасы, брусок соленого сала с нежной розоватой проростью, завернул все это богатство в газету и подал мне.
– Отдашь этому фраеру. Только не говорите, что от меня, придумайте что-нибудь. Вякнете кому – убью.
Не помню уже, что мы наплели Ване, да он нас и не слушал. Он ел хлеб с колбасой, заедал нарезанными кусочками сала и только повторял, с трудом протолкнув в горло очередной кусок: «Ну. хлопцы, ну, хлопцы...Я уже и не помню, когда так рубал!»
За все на свете надо платить, бесплатным бывает только сыр в мышеловке – и недели не прошло, как я это понял. В ближайшее воскресенье Борис позвал нас с Костиком «на дело». Объяснил, что одному работать опасно, ему нужна помощь. Нет, «тырить» нам не придется, основную работу сделает он сам. Просто Костик должен держаться возле него, я – немного поодаль. Если удастся что-то добыть, Борис передаст «прополь» (так это называлось на блатном жаргоне) ему, он – мне, а уже мне предстояло «рвать когти» —идти с добычей в развалины на улицу Чонгарскую и прятаться там, пока они не подойдут. Именно идти, а не бежать, чтобы не вызывать подозрений. Тогда, даже если Бориса или Костика схватят, у них ничего не найдут.
От страха у меня подкашивались ноги, да и Костик как-то позеленел и обмяк. Борис смеялся и подбадривал нас. На базаре мы отважно полезли в самую гущу. Костик то и дело исчезал из моих глаз за чужими спинами, а мы должны были быть хоть и поодаль друг от друга, но на виду. И потянулись томительные минуты. Не знаю, сколько их прошло – может, десять, может, сорок, я потерял счет времени. Вдруг Костик дернул меня за рукав, сунул в руки какой-то узелок и исчез. Я опустил узелок в карман бушлата, быстренько выбрался из толпы, пересек базар и, начисто забыв о Бориных наставлениях, так припустил по улице к ближайшим развалинам, что меня и собака бы не догнала. Мне все казалось, что за спиной вот-вот раздадутся крики: «Держи вора!», послышится трель милицейского свистка, а то и грохнет пистолетный выстрел. Но все было тихо и мирно. Я упал в снег за кучу битого обгоревшего кирпича. Узелок лежал у меня в кармане, но я и притрагиваться к нему боялся.
Через некоторое время пришли Костик и Борис. Борис сиял: ему еще удалось выудить у какого-то дядьки «лопатник» – бумажник и «бочата» – карманные часы на желтой цепочке. В бумажнике были какие-то документы и деньги, приличная пачка. Деньги Борис засунул в карман, а бумажник с документами выбросил. Мой узелок был победнее, денег там было – кот наплакал, но лежали хлебные карточки: одна рабочая и две на иждивенцев, детские. Я прислонился к запорошенным снегом кирпичам, и меня вырвало. Борис забрал карточки, дал нам с Костиком по две сотни и отпустил. Не сговариваясь, мы пошли не в обжорный ряд, как собирались, а домой, ворованные деньги жгли нам карманы. Но страшнее всего было думать о женщине с двумя детьми, лишившейся хлебных карточек – а что, если бы на ее месте оказалась моя мама?! Месяц только начался, как бедные люди переживут его – об этом было страшно даже подумать.
В следующее воскресенье мы с Костиком не пошли на базар. Он притворился, что заболел, я сказал, что буду весь день дома пилить и колоть дрова. Борис презрительно цвыркнул слюной нам под ноги: фраера безрогие! – и ушел сам. И попался: рассказывали, какой-то военный, капитан, в гастрономе возле базара схватил его за руку, когда Борис уже вытаскивал у него из кармана шинели кошелек. Капитан заломил Борису руку за спину, наградил щедрой оплеухой и отволок в милицию. Вскоре он получил свой первый срок – два года. Нас с Костиком, видно, Бог пожалел: не случись этого, далеко завела бы нас кривая дорожка.
Знаменитая блатная песня «Гоп со смыком» была написана про таких, как Борис, и для таких, как Борис:
Ремеслом я выбрал кражу,
Из тюрьмы я не вылажу,
И тюрьма скучает обо мне.
В общей сложности Борис отсидел в тюрьмах и лагерях больше тридцати лет. Десять из них, как рассказывали, несправедливо. Он мотал очередную пятерку за воровство, когда на сходняке в лагере бандиты решили убить доносчика. Бросили жребий. Он выпал молодому мужчине, которому до освобождения оставалось где-то с полгода. Дома его ждали жена и дети, а Бориса никто не ждал – единственная сестра давно отреклась от него. Он принял на себя вину и получил к своим пяти годам еще десятку – все-таки он был сумасшедшим, Боря Фейгельсон. Известие это каким-то образом облетело все лагеря и тюрьмы, и Борис был «коронован» —он стал «вором в законе».
А может, все это только красивая сказочка о воровском благородстве? Может, именно он и убил? Кто знает...
Я встретил его в Бобруйске году в девяносто первом – это был худой морщинистый старик в форсисто заломленной фетровой шляпе, с полным ртом золотых зубов и скрюченными от ревматизма пальцами, на которых поблескивали два тяжелых золотых перстня. Он нигде не работал, но жил припеваючи: снимал большую квартиру, шил костюмы у лучших портных, обедал в местном ресторане. Пригласил и меня, вспомнить молодость, но, к сожалению, у меня совершенно не было времени – поговорить с ним было бы интересно. Позже мне рассказали, что Борис уехал в Израиль, там заболел и закончил свои дни в какой-то местной богадельне, до последнего часа приводя в ужас обслугу пьянками и дикой матерщиной.
Однако, пора вернуться в ФЗО, в июнь сорок седьмого. Говорят: «Сколько веревочке не виться, а концу быть.». Наступило время окончания учебы. Фабрика Халтурина один за другим восстанавливала разрушенные цеха, квалифицированные рабочие нужны были позарез: после войны любая мебель шла нарасхват. Все надежды возлагались на нас: первый выпуск «фабзайцев».
Нам предстояло сдать экзамен: продемонстрировать, чему мы научились за девять долгих месяцев. Каждый на выбор должен был самостоятельно сделать либо кухонный столик, либо тумбочку, либо табуретку. От сложности изделия и качества исполнения зависел будущий рабочий разряд, а именно разряд определял зарплату. Рондаль объяснил нам, что за табуретку полагается первый разряд, за тумбочку – второй, за кухонный столик – третий.
Конечно же, большинство ребят взялись за более сложные вещи. Они многому научились за это время, впоследствии из них вышли знаменитые краснодеревщики. Именно они делали мебель для Московского университета на Ленинских горах и для Кремлевского дворца съездов, для министерств и партийных дач. Это была штучная работа с карельской березой, дубом и буком – такой материал абы кому не доверяли. Табуретки решили делать только я с Костиком. Мы прекрасно понимали, что на большее нас не хватит, дай Бог с этим справиться.
И начались мои муки. Наконец-то от рубанка у меня появились мозоли, которые у других уже давно затвердели и стали, как пятаки. Одна ножка получалась толще другой, сколько мастер не помогал их размечать, я никак не мог сделать одинаковые. Может, двадцать раз я запиливал шипы на царгах – они то не лезли в отверстия, то проваливались в них, хоть ты клинышки забивай. В общем, табуретка у меня получилась такая, что сесть на нее отважился бы лишь очень мужественный человек. У Костика была не на много лучше. Глядя на них сквозь толстенные стекла очков, Рондаль шумно вздыхал и хватался за сердце, ребята пересмеивались. Что ж, нас не любили, как в любом рабочем коллективе не любят лентяев, неумек и зазнаек, а кто мы, собственно, были, как не лентяи, неумеки и зазнайки, и даже Ваня, соорудивший замечательную тумбочку, Ваня, которому мы когда-то скормили целую буханку хлеба с салом и колбасой, из солидарности с остальными, наверное, пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам.
Наконец наступил день экзамена. Прямо в цеху устроили выставку. Все самые красивые изделия выставили в первый ряд, за ними – то, что поплоше, наши несчастные табуретки запихнули в самый угол – авось пронесет!
На экзамен пришли директор фабрики, главный инженер, еще какие-то важные люди. Мы построились, и начался обход. Директор внимательно осматривал каждое изделие, открывал дверцы, выдвигал ящички, пробовал на прочность полки, гладил рукой полированные поверхности. И тут же раздавал всем сестрам по серьгам: тому третий разряд, тому второй, и распределял по цехам: заготовительный, сборочный, отделочный... Наконец дошла очередь до наших табуреток. Их выволокли на свет божий, директор взял в руки мою, Костика и долго вертел их, разглядывая, затем с высоты своего немалого роста бросил на бетонный пол. Табуретки рассыпались на свои составляющие. Директор мрачно усмехнулся и обронил женщине, которая записывала все его распоряжения:
– Первый разряд. Но чтобы я этих тупиц на фабрике не видел. Отправьте на лесокомбинат доски таскать.
Так бесславно закончилась моя фэзэушная эпопея. Уже через день столяры-краснодеревщики первого разряда Герчик и Макаров пришли на лесокомбинат и целый месяц таскали доски от пилорамы и складывали в штабеля – высококвалифицированная работа, что уж говорить.
То ли от ее безысходности, то ли от почитанных книг мне ужасно захотелось учиться. Жить стало полегче, а та мизерная зарплата, которую мне выдали за перетаскивание досок, все -равно ничего не решала – даже на обеды в заводской столовой не хватало. Но бросить ее самовольно я не мог; по закону всем, кто закончил школу ФЗО, предстояло два года пахать там, куда направила распределительная комиссия. Отрабатывать и бушлат, и галоши, и хлебную пайку. Иначе – тюрьма.
Не помню уже, кто меня надоумил, но 31 августа я отправился не на лесокомбинат, а в городскую прокуратуру. Приняла меня пожилая женщина-прокурор. Я сказал, что хочу учиться , что окончил всего три класса, в ФЗО погнала нужда, столярное дело не люблю и столяра из меня не получится. В 13-й школе меня готовы принять сразу в пятый класс. Посадят, если я самовольно брошу работу на комбинате и пойду в школу, или не посадят?
Прокурор расспросила меня о семье, о том, почему я, такой большой, не учился. Я рассказал про эвакуацию, про работу в колхозе, про погибшего на фронте отца и партизанку бабушку, про мать, которая надрывается на ватной фабрике, ворочая стокилограммовые тюки с очесами хлопка, и маленького брата, про книги, которые прочитал на чердаке подсобки.
Прокурор внимательно выслушала меня и сказала:
– Учись, сынок, ничего плохого тебе не сделают. Но если я узнаю, что ты бросил школу и болтаешься на базаре, пощады не жди.
... Где-то в архивах лесокомбината, может быть, до сих пор хранится моя первая Трудовая книжка – я больше не появлялся там и не забрал ее. В ней, в графе «Профессия», написано: «Столяр-краснодеревщик». В графе «Сведения о приеме на работу» – «Бобруйский лесокомбинат». Возможно, есть и отметка об увольнении: 31 августа 1947 года.
...А жаль, что я так и не научился столярничать: ремесло за плечами не носишь.
Если в кране нет воды...
1
При рождении моего отца нарекли красивым и торжественным еврейским именем Беньямин. Однако дома, на работе и на улице все называли его Нёма или Наум, кому как нравилось.
Меня назвали Моисеем, в честь деда по отцу. Грамотейка-регистраторша написала в метрике «Мойсей», на белорусский манер. Ошибки мама с отцом не заметили, а может, и заметили, но не захотели спорить, так оно и осталось. Как вы понимаете, дома и на улице, в школе, педучилище и университете все называли меня Мишей, позже – Михаилом, а когда я уже обзавелся солидной лысиной – Михаилом Наумовичем. Это имя и отчество вошли в мою плоть и кровь. Даже сейчас, когда кто-нибудь звонит нам и спрашивает Моисея Беньяминовича, что, кстати, случается крайне редко, мне необходимо какое-то мгновение, чтобы сообразить, что человек не ошибся номером и ему нужен именно я.
Эта путаница, возникшая не по моей вине или желанию скрыть национальность, – увы, наш брат часто сознательно придавал своим библейским именам и отчествам русское звучание именно для этого, и упрекнуть нас может только тот, кто забыл или не знает, в какой удушливой атмосфере мы жили, – а единственно из-за удобства произношения, доставила мне множество сюрпризов, смешных и горьких. Вот один: когда мои первые повести: «Лети, Икар!» и «Ветер рвет паутину» перепечатали практически все пионерские газеты страны и я стал получать из разных мест переводы с небольшими гонорарами, на почте, заглянув в мой паспорт, решительно отказывались их выдавать. Уж слишком много несовпадений. Посмеиваясь в душе над самим собой, я писал доверенности примерно такого содержания: «Я, Герчик Михаил Наумович, доверяю Герчику Мойсею Беньяминовичу получить причитающиеся мне деньги в такой-то сумме, по переводу номер такой то в таком-то почтовом отделении», заверял их в редакции и только так получал свои законные. К горьким сюрпризам относились многочисленные случаи, когда люди, которых я считал если не друзьями, то по крайней мере добрыми товарищами, вдруг при мне начинали рассказывать похабные еврейские анекдоты или рассуждать о «пархатых жидах», о том, что евреи в войну отсиживались в Ташкенте – хорошо известный всем набор антисемитских острот. В юности я лез в драку, хотя не раз был беспощадно бит, повзрослев, просто рвал с такими людьми, хотя иногда это было мучительно трудно. «Добры ты хлопец, Міша, – как-то подвыпив и обнимая меня, сказал один писатель, которого я очень уважал; он сделал для меня много хорошего, опекал и поддерживал в самые трудные минуты жизни, – адно шкада, што яўрэй». И никак не мог взять в толк, какого черта я обиделся, – он ведь от всей души похвалил меня. Рассказывать об этом скучно и противно; с подобными штучками сталкивалось множество людей, и писали об этом уже не раз, повторяться не собираюсь. Слишком хорошо за свою жизнь я усвоил немудреную песенку, которую распевал Петя Жарский, мой университетский однокашник, пока я не набил ему морду:
Если в кране нет воды,
Воду выпили жиды.
Если в кране есть вода,
Значит, жид нассал туда.
Во всем виноваты жиды, даже в том, что воды нету. Их уже скоро совсем не останется на «просторах родины чудесной», последние или вымрут, или свалят за бугор, в более цивилизованные страны; интересно, кто тогда во всех наших бедах будет виноват? А они ведь не исчезнут сами по себе, беды, никуда не денутся! «Лица кавказской национальности»? Конечно, мы же не умеем жить без врагов. Су-у-учно! А пока что ж: жид нассал, а вы пейте! И весь х.. до копейки, как любил повторять герой моей документальной повести «Время хозяев» председатель колхоза Суворова Поставского района Витебской области Олег Адольфович Володько. Герой труда, депутат всевозможных верховных советов, с неподъемным от огромного количества орденов и медалей парадным пиджаком, который он никогда не надевает, Олег тоже живет по псевдониму: отец при рождении нарек его Адольфом, так у них в роду называли всех первенцев, а называться сразу после войны именем, которое носил ненавистный фашистский фюрер, было едва ли не хуже, чем Мойсеем или Хаимом. Вот он и стал для всех Олегом.
Но, по крайней мере дважды, эта путаница сыграла в моей жизни роль, как говорится, определяющую: помогла в 1950 году поступить в минское педучилище (хотя, как покажет дальнейшее, я в этом не очень уверен), а три года спустя – на факультет журналистики Белорусского университета – уж в этом-то я не сомневаюсь.
2
Итак, в 1950 году я закончил семь классов 13-й бобруйской неполной средней школы. Было мне в ту пору 18 лет, многие мои сверстники уже в институтах учились. Почему так случилось, я рассказал в одной из «Невыдуманных историй». Пойти в восьмой класс – об этом мне даже думать не хотелось: Невелика радость —сидеть за партой рядом с мальчишками и девчонками, которые были на четыре-пять лет моложе. Следовало как-то поскорее стать на ноги и начать самостоятельно зарабатывать.
В свидетельстве об окончании школы, которое я получил, было написано: Герчик Михаил Наумович. Это же имя и отчество значилось в комсомольском билете. Семилетку я закончил круглым отличником. Это давало мне право поступить в педучилище без вступительных экзаменов. Я отправил документы в Минск и уехал на все лето работать в пионерский лагерь в Сычково старшим пионервожатым.
Почему я выбрал педучилище, а не какой-нибудь более «приличный» техникум? Политехнический или, например, автомобильный, тем более что он был в Бобруйске: уезжать никуда не нужно, а дома, в семье и прожить легче, чем одному на чужбине. Вовсе не потому, что мечтал стать учителем в захолустной сельской школке и «сеять разумное, доброе, вечное...» . Во-первых, я ненавидел математику. И алгебру, и геометрию, и физику с химией. То есть в школе я с ними справлялся, пятерки мои были заслуженными, не липовыми, но я чувствовал, что в нормальном техникуме, где все построено на точных науках, где много черчения, мне будет худо. На пятерки не потяну, а за тройку снимали со стипендии. Одна тройка – и прости -прощай вся учеба. Ну, а во-вторых, я очень любил литературу, русскую и белорусскую, и языки, и уже не только писал стихи, но и время от времени печатал их в республиканских газетах «Зорька» и «Сталинская молодежь». Однажды я увидел газету «Літаратура і мастацтва», где целая страница была посвящена творчеству поэтов – студентов педучилища: Нила Гилевича, Алеся Ставера, Степана Гаврусева и других. Там были напечатаны подборки их стихов, рассказывалось, что студенты выпускают рукописный литературный журнал, устраивают встречи с известными белорусскими поэтами и писателями, что в педучилище прекрасно поставлено преподавание белорусской и русской литератур и языков. Когда-то там преподавал белорусскую литературу сам Якуб Колас. Куда ж еще было поступать великовозрастному оболтусу, возомнившему себя поэтом?!
Так вот, в начале августа я получил из Минска письмо – приглашение на собеседование. Поехать я не мог: в разгаре третья смена, а тут еще директор лагеря заболел, и я, старший пионервожатый, еще и его заменял – как все это бросить и уехать? Пошел в обком комсомола (Тогда еще Бобруйск был областным городом) к секретарю по школам Русаковой Нине Станиславовне. Она была у нас в лагере на открытии, и ей понравилось. Все происходило совсем не так, как в знаменитой комедии «Добро пожаловать, или посторонним вход запрещен», а действительно весело и интересно, и Нина Станиславовна долго расхваливала меня. Спросил, что делать? Она тут же позвонила в Минск директору педучилища Владимиру Алексеевичу Парахневичу, которого хорошо знала по совместной работе в комсомоле, и попросила зачислить меня и дать место в общежитии, поскольку приехать на собеседование я не могу по таким-то и таким-то уважительным причинам.
В педучилище было три отделения: дошкольное, школьное, и учителей – старших пионервожатых. Получалось так, что я, еще даже не поступив туда, уже второе лето работаю по специальности, которой надо овладевать аж четыре года. Естественно, Владимир Алексеевич ответил ей, что сегодня же подпишет приказ о моем зачислении, и я могу спокойно продолжать работать. В документах, которые я послал, моя национальность нигде не упоминалась. паспорт следовало предъявлять лично. А поскольку я приехал уже зачисленным, никто у меня его и не спрашивал.
По внешности я, как говорится, ни в мать, ни в отца, а в заезжего молодца: ничего еврейского. Белобрысый, синеглазый, нос картошкой и раскатистое «р». Типичный белорусский парнишка. Кстати, как я потом узнал, явление не такое уж и редкое среди евреев из рода Давида. С этим обстоятельством в моей жизни тоже связано много смешного, о чем я непременно расскажу. А пока... Вспомните: шел 1950 год. Государственный антисемитизм, приутихший в войну, снова распростер над страной Советов свои «совиные крыла». Кровавые сталинские жернова уже перемололи Антифашистский еврейский комитет, в состав которого входили самые выдающиеся деятели еврейской культуры. В Минске был убит Михоэлс, в застенках НКВД расстрелян Зускин. Оклеветанные, погибли замечательные еврейские писатели и поэты Ицек Фефер, Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон... Еще до войны были закрыты все еврейские школы, газету «Эйнекай» прихлопнули в конце сорок шестого, а затем дошла очередь до еврейских театров. Правда, позже появился журнальчик «Советиш Геймланд» —«Советская Родина», чтобы заткнуть рот загранице, все громче упрекавшей Советский Союз в антисемитизме, но читать его уже было некому: еврейская письменность на просторах одной шестой земного шара стремительно исчезала.
Ходил такой анекдот: Берия говорит Сталину, что выдающиеся музыканты просят разрешения создать еврейский камерный оркестр. «Очень хорошо, – отвечает Сталин. – А на сколько камер?»
В престижных институтах республиканских столиц, Москвы и Ленинграда по негласному указанию партийных органов абитуриентов -евреев резали на экзаменах, как овец на бойне: процентные нормы при царизме были куда щедрее, чем при социализме в первые послевоенные годы. Но после смерти Сталина система потихоньку стала давать сбои. И мой родной брат, и бесчисленное множество двоюродных и троюродных братьев и сестер получили высшее образование, хотя кое-кому удавалось поступить лишь со второго-третьего захода. Оказывается, не так страшен черт, как его малюют.
Так вот, директором минского педучилища был Владимир Алексеевич Парахневич, Герой Советского Союза, легендарный партизан-подрывник, пустивший под откос более семидесяти вражеских эшелонов с живой силой и техникой. Много лет спустя писатель Владимир Жиженко помог ему написать книгу о своей жизни «Война на рельсах», мне тоже довелось принять небольшое участие в этой работе. Только тогда я узнал, каким мужеством, какой невероятной отвагой отличался этот человек, окончивший до войны математический факультет пединститута, представитель самой мирной на свете учительской профессии. Но задолго до этого я на себе почувствовал его доброту, сердечность и отзывчивость. И тем не менее, ни в коей мере не пытаясь даже малейшую тень бросить на него и на секретаря обкома комсомола Русакову, хлопотавшую за меня, не представляю, как бы они оба поступили, если бы знали, что никакой я на самом деле не Михаил Наумович Герчик – имя и отчество достаточно нейтральные, да и фамилия какая-то неопределенная: не Кацнельсон, не Цукерман, – а Мойсей Беньяминович: была такая страшная штука, которая называлась «ум, честь и совесть нашей эпохи», не имевшая ни ума, ни чести, ни совести, она и героев, если нужно, через колено ломала. А может, по отношению к педучилищу, я все это преувеличиваю? Вполне может быть. Не такое уж это было элитарное заведение, чтобы привлекать пристальное внимание партийных органов. Хотя крути-не крути, а из ста, примерно, человек, набранных на первый курс, я был единственным евреем, а примерно среди четырех сотен студентов нас было то ли двое, то ли трое, уже не помню. В то же время там работало несколько евреев-преподавателей. Может, ребята и девчонки из еврейских семей просто не поступали в педучилище, чтобы после окончания не оказаться к какой-нибудь глухой деревне? И это может быть. Так что я никого ни в чем не обвиняю, спаси, как говорится, Бог. Просто, как сказал безымянный поэт: «Быў час, быў век, была эпоха...»
А вот когда я поступал в университет, путаница в моем имени-отчестве и заурядная внешность мне помогли определенно. Шел 1953 год. Сталин умер совсем недавно, но ядовитые семена, посеянные им, еще долго давали, да и сейчас порой дают буйные всходы в душах и головах чиновников всех рангов и мастей. И ничего, что к тому времени перестали клеймить и сажать «безродных космополитов» и членов «антипатриотической группы театральных критиков», что лопнуло и развалилось «дело врачей», а кровавый палач Берия уже превратился в «английского шпиона»: среди семисот, примерно, первокурсников евреев было двое, и, что особенно забавно, оба на самом «партийном» факультете – журналистики: Белла Каждан – дочь заместителя председателя Мингорисполкома (каждый крупный начальник тогда имел в скромных замах «своего» еврея – кому-то ведь и работать нужно) – она шла по особому списку, и я.
В дипломе с отличием, который я получил в педучилище, стояло все то же сакраментальное «Михаил Наумович». И в университет, как и в педучилище, я поступал без экзаменов – «краснодипломники» входили в пять процентов выпуска техникумов, которым разрешалось продолжать образование в высших учебных заведениях, и приравнивались к золотым медалистам. Я сдал в приемную комиссию документы, на всякий случай написав в заявлении «Герчик М. Б.», без расшифровки, и уехал в лагерь. Нужно было заработать хоть на дешевенький костюм, обтрепался я ужасно, не пойдешь же в университет в байковых лыжных штанах. Однако на собеседование явился. Помню большую комнату, длинный стол, за ним – человек пять: ректор, проректоры, секретарь парткома, секретарь комитета комсомола... Меня вызвали то ли третьим, то ли четвертым. Подошел к столу. Перед ректором лежало мое заявление. Он спросил, кто мои родители. Я ответил, что отец погиб на фронте, мать работает на ватной фабрике. На этом собеседование закончилось. Одобрительно кивнув, ректор взял красный карандаш, начертал на моем заявлении: «Зачислить с предоставлением общежития» , расписался и поставил число. Я взял заявление и пошел к двери, где сидела секретарь со всеми моими бумагами. Подал ей паспорт. Она перелистала, откинулась на спинку стула и уставилась на меня, как баран на новые ворота. Затем выскочила из-за своего стола, просеменила к ректору и стала что-то шептать ему на ухо. Он слушал, хмурился. Потом сказал мне: «Ступай, свободен.» Я вышел в коридор. Понял, что это конец. Не видать мне университета, как своих ушей. Через несколько минут вышла секретарша. «Почему в дипломе педучилища написано одно, а в паспорте другое?» Я, как мог, объяснил. «Перепиши заявление. Если в течение часа не принесешь подтверждение, заверенное печатью и подписью директора, вернем документы.» Переписывать заявление я решительно отказался – нашли дурака! На моем уже стояла резолюция ректора о зачислении, кто знает, поставит ли он его на новое? Самый удобный способ от меня избавиться. Я быстренько смотался в педучилище, после некоторого переполоха там мне написали справку, что я – это я. Вину свалили на делопроизводителя: вопреки правилам, заполнила диплом не по паспорту, а по классному журналу. Но диплом подлинный. Слава Богу, Владимир Алексеевич был на месте, он подписал и заверил всю эту белиберду, и я полетел в университет. Секретарша хмуро подколола бумажку в мое личное дело, переписывать заявление она больше не требовала. Судя по всему, на меня махнули рукой: одним евреем меньше, одним больше... И все-таки, когда вывесили списки студентов и я увидел свою фамилию, я перечитал ее раз пять – не верилось.
Вы случайно не знаете, кому принадлежат эти слова: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.» Попробуйте угадать с трех раз. Впрочем, не гадайте, не стоит. Они принадлежат самому главному каннибалу, а так же величайшему гению всех времен и народов И. В. Сталину. Макиавелли при нем мог отдыхать...
А у меня в столе так и валяются два диплома– за педучилище и университет. Фамилия в обоих одна, а вот имена и отчества разные: в университете дипломы заполняли строго по паспортам.
...Иногда я думаю: если бы Иешуа, сын бедного плотника Иосифа и домохозяйки Марии из Назарета, которого нарекли Иисус Христос, страдалец и искупитель всех грехов человечества, мог хоть на мгновение представить, что Его именем будут две тысячи лет преследовать, унижать и истреблять избранный Богом народ, породивший Его, Он бы удавился куда раньше, чем Его распяли на Голгофе римские легионеры Понтия Пилата.
3
Подлинное имя и отчество – вот, пожалуй, и все, что было во мне еврейского. Правда, еще я довольно сносно говорил на идиш и понимал разговорную речь, поскольку вырос у бабушки, а там все так говорили, но не умел ни читать, ни писать, не знал истории, культуры, обычаев своего народа: Иван, пардон, Мойсей, не помнящий родства. Совок-космополит. Советская власть наклепала поколения таких совков.
Я уже упоминал, что, поступив в педучилище, успел напечатать несколько дрянных стишков и с нахальством, свойственным юности, считал себя поэтом. А что в моем представлении отличало поэта от прочих смертных, кроме умения заниматься рифмоплетством? Желтая блуза Маяковского и пышные кудри Блока – такие вот поэтические вкусы. Кофты у меня не было. Зато гриву я себе отрастил что надо – густые светлые волосы лежали на плечах. Некоторым моим преподавателям и секретарю комитета комсомола это не понравилось. На комсомольском собрании меня обозвали «стилягой» («стиляга» ходил в латаных лыжных штанах и ботинках, просивших каши, но это никого не волновало), обвинили в том, что своей прической я позорю звание будущего учителя, который во всем должен подавать пример детям, что я стал на скользкую дорожку, которая черт знает куда приведет... Короче, в протокол собрания записали: или я подстригусь, как все люди, или меня исключат из комсомола. Постричься, как все, означало под «бокс» или «полубокс», даже несчастная «полечка» у наших ханжей считалась крамолой.
Я понимал, что исключение из комсомола – смертный приговор. Вслед за этим я вылечу из педучилища впереди собственного визга. С горечью в сердце я поплелся в парикмахерскую: снявши голову, по волосам не плачут.
В маленькой парикмахерской, куда бегали стричься наши студенты, работало два мастера: красивый худощавый старик, который заканчивал брить клиента, и молодой рыжий парень с красными трахомными векам и длинным унылым носом. В халате явно не первой свежести он сидел перед зеркалом и глубокомысленно изучал прыщи на своей физиономии.
Я хотел обождать старика, к нему у меня было как-то больше доверия, но молодой вскочил и чуть ни силком усадил меня в кресло перед огромным зеркалом. Накинул простыню – судя по остаткам чужих волос, уже даже не второй свежести, а третьей или четвертой.