Текст книги "Невыдуманные истории"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Сделав укол, чтобы сбить температуру, и выписав кучу рецептов, Ольга Игнатьевна ушла. Вера отправилась проводить ее через лес – уже стемнело. Ксения промыла Лене глаза теплой водой, перенесла ее на свою кровать, за занавеску, подальше от света, села за стол и обхватила голову руками. В последнее время на кухню молоко не завозили, какая-то авария на молочном заводе произошла, что ли. Надо купить на рынке в Минске. А денег – ни гроша. Всю получку она сдуру потратила на белье: купила комбинацию, две пары рейтузов, бюстгальтер, пояс с резинками для чулок и новые чулки красивого телесного цвета– неудобно было, что Сергей видит ее в заношенном латаном бельишке. Еще и в долги залезла по самые уши. Что же делать, Господи, что делать?
Утречком, отпросившись на работе, Ксения направилась уже знакомой дорогой на станцию переливания крови в Новинки. Там ее хорошо знали, уважительно называли донором – она уже не раз сдавала кровь, чтобы как-то выкрутиться, заткнуть бесчисленные дыры в семейном бюджете. Очереди не было, она сдала кровь, получила деньги, отказалась от бесплатного обеда, полагавшегося в таких случаях, и помчалась в город. Купила в аптеке лекарства, а на рынке два румяных яблока – витамины, и пол-литра молока, на большее не хватило. Коровы еще были в запуске, молоко продавала только одна тетка, и стоило оно дорого. Приехала домой, вскипятила, поставила в большой чашке остывать, наказала Люде, как и какие лекарства давать Лене, и побежала на кухню.
А тут приехал Сергей Петрович. Он зашел в комнату, усталый, замерзший – метель замела тропинку от вокзала, идти пришлось напролом, по колено в снегу, увидел на кухонном столике чашку молока, подернутого желтой жирной пленочкой, над которой еще курился парок, залпом выпил его и довольно крякнул, вытирая рукой усы и бородку.
–Что вы наделали, дядя Сережа, – заплакала Люда. – Это же для Леночки, она совсем больная.
– Ничего, жива будет твоя Леночка, – ответил майор, снимая шинель. —Чайку попьет. А вот я озяб, как собака, пока от вокзала до вас дотопал. Мать на работе?
Как раз в это время, запыхавшаяся, раскрасневшаяся не столько от мороза, сколько от бега, простоволосая, в расстегнутом пальто в комнату влетела Ксения. Увидела Сергея возле кухонного столика, пустую чашку, в три голоса ревущую Люду и поняла: это конец. Кусая губы, бессильно опустилась на табуретку и закрыла глаза.
– Что с тобой, Ксюша? – встревожился Волков. – На тебе лица нет. А-а, – догадался, – это ты из-за молока? Вот уж не думал, что такая жадина. Да я... я тебе сейчас целое ведро этого молока принесу, только успокойся.
– Ничего мне от тебя не надо, – глухо ответила Ксения и опустила голову, чтобы он не увидел, как закипают в ее глазах слезы. – Уходи, Сергей. Совсем уходи. Мужем мне ты, может, и был бы хорошим, но отцом моим детям не станешь никогда. Я-то, дура, все думала, надеялась... А надеяться не на что. Значит, нечего нам огород городить. Хахаля, если нужно будет, я себе всегда найду. Уходи!
– Ну и уйду! – заорал оскорбленный в своих лучших чувствах майор интендантской службы, дрожащими пальцами застегивая шинель. – Нашла из-за чего психовать, идиотка! Запомни: ты еще не раз пожалеешь об этом, но поздно будет.
– Может и пожалею.– Ксения встала и пошла за занавеску к Леночке. – А может, и нет, – ответила уже оттуда, из-за занавески. – Но тебя это не касается.
Майор вылетел из комнаты, так шарахнув дверью, что над косяком обвалилась штукатурка.
... Не знаю, пожалела ли Ксения Николаевна когда-нибудь о вырвавшихся из сердца словах или нет – мне она не рассказывала. Шли годы, а она сохраняла и красоту свою, и стать, словно время было не властно над ней. Уже на моей памяти сватались к ней вполне достойные мужики– вдовцы, потерявшие жен, но она отказывала им решительно и бесповоротно. Она вырастила детей, а когда они улетели из родного гнезда, осталась одна. А там и жизнь кончилась.
Похоронили Ксению Николаевну Раковскую на ждановичском кладбище под высокими соснами. Рядом с ней упокоилась ее старшая дочь Людмила, чьей светлой памяти я и посвящаю эти строки.
Столяр-краснодеревщик первого разряда
Есть такой бородатый анекдот. Старого чукчу спросили: «Какие чувства ты испытывал до великой октябрьской революции?». – «Однако, два, – ответил чукча: —чувство голода и чувство холода.» – «А что ты испытываешь после революции?»—«Три, однако: чувство голода, чувство холода и чувство глубокой благодарности коммунистической партии, советскому правительству и лично товарищу Сталину.»
Долгие годы я был чукчей дореволюционным, потому что чувство голода, то обострявшееся до беспамятства, то слегка затихавшее, я испытывал в войну и в первые годы после войны постоянно, а чувство холода – в основном зимой. Чукчей послереволюционным так и не стал: чувство благодарности всю жизнь испытывал только к судьбе и дорогим мне людям.
Я уже где-то рассказывал, что военное лихолетье занесло нас в село Казенно-Саратовск, затерянное в бескрайних оренбургских степях: семь километров до сельсовета, тридцать – до райцентра, двести с гаком – до ближайшего города, Орска. Там я пошел в третий класс, но проучился всего один месяц. В октябре легла зима, с буранами, описанными Пушкиным в «Капитанской дочке», и морозами, а у меня не было ни одежды, ни обуви, чтобы ходить в школу. Целую зиму я с младшим братом Фимой просидел на печи у бабы Окси – Оксаны Калачинской, по разнарядке приютившей нас. Мама ходила работать в колхоз, и там ей выдали телогрейку, стеганые ватные штаны и валенки-катанки. Едва дождавшись, пока она придет и переоденется, я натаскивал на себя всю эту амуницию, еще хранившую теплоту ее тела, чтобы хоть часок побегать по деревне, подышать воздухом.
Казенно-Саратовск основали раскулаченные и сосланные за Уральский хребет в конце двадцатых годов украинцы; там и говорили на украинском языке, который, правда, уже активно засорялся русскими словами, и пели украинские песни, и едва ли не в каждом доме можно было найти, кроме «Библии», «Кобзаря» Тараса Шевченко. Стоит ли удивляться, что колхоз имени Мичурина, который там образовался, был едва ли не самым богатым во всей округе – ведь создавали его мужики крепкие, хозяйственные, не лодыри и не пьяницы, которые могли только растащить нажитое другими. В каждом дворе были корова и теленок, десяток-полтора овец, несколько кабанчиков, гуси, куры, утки. В амбаре у Калачинских стояло три огромных ларя —один с мукой, два с зерном прошлых урожаев. Ржи там не сеяли, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, словно налитыми золотыми зернами, колосьями. Хлеб из нее баба Окся пекла замечательный: высокие пышные караваи с золотистой корочкой, они не черствели целую неделю. Прижмешь буханку – она становится плоской, отпустишь руку – тут же поднимается. До войны в колхозе на трудодни выдавали столько пшеницы, что ее хватало и людям, и скотине.
Когда нас, восемнадцать семей беженцев – женщин с малолетними детьми, прошедших через все круги ада, в конце июля привезли на подводах со станции Сара в деревню и распределили по домам, нам каждый месяц выдавали из колхозной кладовой муку, молоко, картошку и даже по несколько килограмм мяса, так что первые военные месяцы мы прожили относительно сытно, хотя уже в ту осень на трудодни выдали по двести или триста грамм зерна, все остальное отправили в «закрома родины» для фронта.
С тем временем у меня связано горькое воспоминание. Я уже где-то упомянул, что отец разыскал нас через бюро беженцев и мы недолго получали от него письма. Даже крохотную фотокарточку он нам прислал: фронтовой фотограф снимал на красноармейскую книжку, напечатал лишнюю. Волосы уже чуток отрасли, худое осунувшееся лицо с запавшими глазами, гимнастерка с отложным воротником... На обороте, карандашом, надпись: «15. Х II . 41 г. На память моей дорогой жене и детям от мужа. Герчик.» Когда карандашные буквы стали исчезать, мама обвела их чернилами. Единственный фотоснимок отца, который у нас сохранился...
В первом же своем письме отец рассказал, как погиб его старший брат Абрам. Они воевали в одной части, отец был рядовым, а дядя Абраша —батальонным комиссаром. Где-то под Смоленском, на лесной опушке остатки их потрепанной в боях части стали на привал. У дяди Абраши оказалась газета, «Красная звезда», со статьей Ильи Эренбурга. Он собрал вокруг себя солдат и стал читать им эту статью. Отец сидел в сторонке, под кустом, перематывал обмотки. И тут из-за леса вынырнул немецкий «мессер». Видимо, он уже возвращался с задания, потому что выпустил всего одну пулеметную очередь и улетел. Две пули из этой очереди скосили папиного брата, остальные ранили несколько красноармейцев.
Отец писал о том, как копал с солдатами могилу под высокой сосной, как горько плакал над песчаным холмиком – братья любили друг друга. С сосны стесали кусок коры, написали химическим карандашом фамилию, инициалы, пальнули из винтовок в воздух и пошли дальше. Сообщил примерные координаты. Он еще не знал, что жена дяди Абраши Хая с тремя детьми живут вместе с нами в Казенно-Саратовске, и просил маму, если она что-нибудь узнает о них, сообщить им горькую весть.
Вдоволь наплакавшись, мать побрела с этим письмом на другой конец деревни, где квартировала золовка с детьми.
– Нёма? – спросила тетя Хая, увидев зареванную маму.
– Нет, – ответила она и подала ей письмо.
Они так голосили, что сбежались все соседи.
Поздно вечером мать вернулась домой и рухнула, обессиленная, на полати. А назавтра кто-то из женщин доложил ей:
– А знаешь, что сказала Хая, когда ты ушла? «Пускай Рахиля не радуется. Найдется у Гитлера пуля и на ее мужа!»
Конечно же, не она, а ее горе, ее отчаяние произнесло эти страшные слова, но все-таки не следовало ей их говорить. Золовки издавна не ладили, может, в этом было все дело?
С того дня мать сторонилась ее, молчала, соглашалась на любую работу, только бы не быть рядом. А когда у Гитлера нашлась-таки пуля и для моего отца, подошла к тете Хае на току, где они веяли зерно, и сказала:
– Я не радовалась, что Абраша погиб, я горевала вместе с тобой; один Бог свидетель, сколько слез пролила я по нем в свою подушку. Нет больше и моего Нёмочки, сбылись твои черные слова. Но запомни: я их не забуду до самой смерти. Никогда моя нога не переступит порог твоего дома. Ни на свадьбы ваши не приду я, ни на похороны.
Так оно и было. Двух дочерей, Иду и Цилю, выдала тетя Хая замуж и сына Ефима женила – ни к кому мама не пришла на свадьбу, как ни приглашали ее молодые. И тетю Хаю не пошла проводить в последний путь – оплакала, но не простила. А мы, двоюродные братья и сестры, дружили, и учились вместе, и дома друг у друга бывали...
Всех мужиков и молодых парней забрали в армию, на некоторых уже прибыли похоронки. Приносила их почтальон тетя Даша, горбатенькая, с морщинистым, как печеное яблоко, лицом и голубыми, прозрачными, словно выцветшими, глазами. На плече у нее висела черная брезентовая сумка. Похоронки отличались от солдатских писем, их присылали не в треугольниках, а в конвертах из плотной серой бумаги: конверт всегда был знаком беды, и тетя Даша узнавала о ней раньше всех. В конце сорок второго они пошли особенно густо; почтальона все и ждали, и боялись. Помню, как тетя Даша принесла такой конверт нашим хозяевам – под Сталинградом погиб их старший сын Василий. .Баба Окся как увидела его, схватилась за сердце и осунулась на лавку без памяти. А тетя Даша, подкатив глаза, вдруг швырнула свою брезентовую сумку на пол и стала топтать ее разношенными валенками. «Не могу больше! – кричала она, а в уголках ее губ пузырилась пена. – Не могу-у!»
В полях, на фермах, на сенокосных лугах мобилизованных заменили женщины и мы, пацаны, так что мне уже было не до школы. Работал на пахоте погонщиком быков, пас отару племенных баранов, истекал потом на лобогрейке – так называли жатку, на току подавал зерно на веялки... Жить стало хуже, все зерно, даже семенное, забрали для армии, на трудодни не выдали ничего. Давали по паре килограмм в месяц каких-то поскребышей, пополам с мякиной и мышиным пометом; мы мололи все это на жерновах – тяжеленных круглых камнях, окованных железом, которые дед Иван выкатил из амбара и установил в кухне на столе. В верхний, в круглое отверстие у края камня вставлялась палка, она упиралась в доску со специально вырезанным гнездом, прибитую к потолочной балке; так этот камень было легче вращать. В воронку в центре засыпали по горстке зерно, и из желобков сеялась мука. Не белая, как когда-то, до войны, которую мололи на мельнице, а серая; из нее варили болтушку. Мама уже получала на меня с братом пенсию за погибшего отца – 200 рублей в месяц, и раз в неделю покупала литр молока, чтобы забелить ее.
Ну, а в начале апреля сорок третьего мы уже натурально умирали с голода. К той поре мы успели съесть всю полову, которая не пошла на корм скоту, всех кошек и собак, которых мне с моим дружком Шуркой Скубаковым удалось поймать, и всех воробьев. Воробьи слетались в колхозный овин в поисках зерна. Вооружившись короткой палкой, я по сугробу взбирался наверх, к отверстию, оставленному во фронтоне для вентиляции, а Шурка принимался изо всех сил колотить в железную дверь. Испуганные воробьи плотной стаей рвались в отверстие, на волю, а я непрерывно махал перед ним палкой и убивал их десятками. Мы честно делили добычу, и наши мамы, общипав тощих птичек, варили суп. Но потом исчезли и воробьи. Оставались, правда, вороны и сороки, но ружья у нас не было, а из рогатки ни одной подстрелить не удалось.
Мама уже не вставала с полатей. Она лежала опухшая, как колода, мой братишка, которому еще не было и трех лет, лежал рядом с ней, истаявший до прозрачности. Он уже не плакал, не канючил хлебушка – тихо умирал. И умер бы, если бы баба Окся иногда не подкармливала его: то мисочку щей принесет, то стакан молока, то корочку хлеба пососать. Большего она не могла – уже и своя немалая семья подтягивала ремешки на животах. В ларях давно кончились старые запасы муки и пшеницы. Правда, у них была корова и еще кое-какая живность, и это их спасало, у нас же не было ничего. Я, как и мама, не отощал, а опух. Руки и ноги стали толстые и словно ватные. Нажмешь пальцем, и ямка на руке долго-долго остается, не затягивается. То и дело я впадал в забытье, и тогда мне снился хлеб, горы хлеба, белого, с запекшейся коричневой корочкой, такого, какой баба Окся пекла осенью сорок первого, и я ел, ел его, давился и ел и не мог наесться. Просыпаться после такого сна было мучительно.
Спасло нас чудо. В середине апреля стая голодных волков по еще твердому насту залезла на старую кошару, самую маленькую из трех, которые были в колхозе. Они разорвали ногтями трухлявую солому, которой эта кошара была покрыта, ввалились туда и принялись резать обезумевших от страха овец. Никакого сторожа не было, кошара стояла в глубине скотного двора, отчаянного блеяния и топота погибающих овец никто не услышал. Утром пришла скотница, открыла дверь, и три или четыре волка с окровавленными пастями, сбив ее с ног, растворились в степи.
Волк, пожалуй, единственный хищник, который, убив свою жертву, тут же не пожирает ее. Нет, он режет, и режет, как заправский мясник, и не остановится, пока не перережет все живое, и только потом принимается насыщаться. Так что на кошаре погибли все овцы – штук пятьдесят, если не больше.
О случившемся происшествии сообщили в район. Что делать? Отправлять мясо на армейские склады побоялись – а вдруг волки бешеные?! Заболеют солдаты, всем тогда не сносить головы – и районному начальству, и колхозному. Решили раздать людям.
Ни я, ни мама уже добрести до кошары не могли. Дед Иван привез нам на саночках круторогого растерзанного барана; по снегу, оставляя кровавый след, за ним тянулись вывалившиеся из живота внутренности. Мы готовы были рвать их зубами, как те волки, но баба Окся не позволила. Иван Константинович освежевал барана, отрезал тяжелый курдюк – несколько килограмм чистого жира, все порубил, положил на ледник. Баба Окся сварила из кусочка мяса бульон, ароматный – я чуть слюной не подавился, с пятнышками жира на поверхности, дала по несколько ложек. Господи, как я захотел после этого есть, лучше б уж не давала. Но она была непреклонна: нахватаетесь – помрете.
Две недели она отпаивала нас этим бульоном, постепенно увеличивая порции, добавляя по кусочку мясца и курдючного жира. На второй неделе мама встала на ноги, спала нездоровая одутловатость и у меня, и Фимка стал похож на человечка, а не на обтянутый кожей скелетик.
А потом пришла весна. Чтобы оголодавшие, ослабевшие люди могли работать, засевать поля, на полевом стане варили баланду, стали выдавать по полкило хлеба. Вылезли из земли крапива, одуванчики. Мы с Шуркой ловили капканами и выливали из норок водой сусликов.
Выжили...
Когда мы вернулись из эвакуации, я пошел в третий класс. Жилось нам не на много легче, чем в беженцах. Мама работала на ватной фабрике, платили там гроши. За пенсию на рынке можно было купить два кирпичика черного, тяжелого, как глина, хлеба. Еще бабушка получала небольшую пенсию за погибшего сына, маминого брата Орика. Этих денег кое-как хватало, чтобы отоварить продуктовые карточки, но жили мы все равно впроголодь. Так что когда в 1946 году при мебельной фабрике Халтурина открыли школу ФЗО, я махнул рукой на свою учебу и, накинув себе лишний год – принимали с пятнадцати, но документов никто не спрашивал, поступил туда. Тут был прямой резон: в ФЗО кормили три раза в день, одевали и обували и учили профессии столяра-краснодеревщика – через девять месяцев можно было начать самостоятельно зарабатывать и как-то облегчить участь семьи.
Набрали нас человек тридцать, в основном ребят из окрестных деревень. Горожан было трое: я, Борис Фейгельсон и Костя Макаров. Постригли наголо, выдали солдатские бушлаты, серые кортовые штаны, гимнастерки, шапки, по две пары белья, тяжелые башмаки и еще почему-то галоши. Огромные, на слона среднего размера. Мама тут же отнесла галоши на базар, продала и купила за эти деньги несколько буханок хлеба и два пуда картошки.
Ребята жили в общежитии – в большой комнате в чудом уцелевшем от бомбежек кирпичном двухэтажном доме недалеко от фабрики, мы тоже частенько оставались там ночевать, особенно когда мело или стояли сильные морозы. Спали на деревянных топчанах, которые сами же и сколотили, на матрасах, набитых соломой. К семи тридцати утра нужно было успеть на завтрак, в заводскую столовую, в восемь начинался рабочий день. На дворе еще стояла темень, но дорога была хорошо освещена: фабрика Халтурина граничила с детской трудколонией – целый квартал, вплотную примыкавший к железнодорожному полотну, был обнесен высоченным забором, по верху которого клубилась колючая проволока. По периметру – от одной вышки с часовым до другой, забор и прилегавшая к нему территория были освещены яркими прожекторами. Иногда оттуда доносился злобный лай сторожевых собак. Разглядеть, что происходило за забором, было невозможно. Говорили, что там сидели малолетние воры, грабители и убийцы; когда им исполнялось восемнадцать, их рассылали по тюрьмам и лагерям.
Ранней весной сорок седьмого колония взбунтовалась. Как-то утром со сторожевых вышек вдруг загремели выстрелы, послышались пронзительные крики, в небо потянулись столбы дыма – это заключенные подожгли свои бараки. Мы бросились из цеха, забрались на штабеля досок, сложенных возле забора, отделявшего территорию фабрики от колонии. Оттуда была хорошо видна крыша длинного барака. На ней, окутанные дымом, видимо, тянувшимся из выбитых окон, толпились несколько десятков пацанов в черных робах. Они прыгали, размахивали руками и дружно кричали: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
Вскоре по железной дороге подошел пожарный поезд. Мощные струи водометов ударили по крыше, сбивая мальчишек с ног, смывая, словно щепки, на землю, в охвативший барак огонь. К воротам промчались два грузовика с вооруженными солдатами. Нас погнали в цех. Через полчаса за забором стало тихо, только еще долго оттуда тянуло гарью.
...Заводская столовая: на живую нитку сколоченный дощатый барак. Оглушительно хлопает набухшая дверь, обитая драным войлоком, пропуская очередную порцию людей, и клубы пара врываются вместе с ними и клубятся под потолком, где тускло светятся запотевшие лампочки, и вонь гнилой квашеной капусты, пропитавшая стены, и окно раздаточной, возле которого толпятся дежурные, и длинные голые столы с лавками, и липкие алюминиевые миски, и вкус «шрапнели» – так мы называли кашу из ячневой крупы, приправленную чуть ли не машинным маслом. На подносах пайки: утром давали двести пятьдесят грамм хлеба, столько же на ужин, а в обед – триста. Почти рабочая норма. Вечером к чаю полагалось два кусочка сахара, я относил их брату.
Главным заводилой среди «фабзайцев», как нас презрительно именовали в городе, был Борис. Ему было шестнадцать – самый старший из нас, картежник и карманный вор. Еще в войну, пацаненком, Борис прибился к блатным, и они обучили его искусству чистить у людей карманы и сумочки, передергивать карты. Он и в ФЗО– то пошел, чтобы не оказаться в трудколонии – такой перед ним поставили в милиции, где его хорошо знали, выбор. Потому что знать-то знали, чем он занимается , а схватить с поличным не могли: уж больно был ловок. А не пойман – не вор.
У Бориса было худое лицо со впалыми щеками, низкий лоб с выступающими надбровными дугами, угреватый нос, маленькие прищуренные глазки, острые, как буравчики, и красивые, удивительно подвижные руки с длинными тонкими пальцами музыканта. Они все время беспокойно двигались, переплетались, хрустели... Под пиджаком он носил финку в кожаном чехле, с ручкой из наборного цветного плексигласа, и постоянно демонстрировал ее нам: резал в столовой хлеб, строгал палочку или точил брусочком; финка была острая, как бритва. Вспыльчивый, Борис легко ввязывался в драки, даже если противник был намного сильнее: бледный, с налившимися кровью глазами, с закипавшей в уголках губ пеной, он с такой яростью набрасывался на любого, кто хоть чем-то задел его, что даже взрослые мужчины, работавшие на фабрике, предпочитали с ним не связываться. Псих...
Как-то Борис притащил в общежитие колоду захватанных карт и предложил всем желающим сыграть с ним в очко. Денег ни у кого не было, играли на хлеб. Ребята и предположить не могли, что Борис, несмотря на свой юный возраст, уже опытный шулер, что выиграть у него невозможно. Сгрудившись за столом, где шла игра, все, кто в ней не участвовал, не сводили глаз с его рук, но никто не заметил, как он мухлюет. Человек семь-восемь, проиграв по две-три партии, поняли, что дело пахнет керосином, и завязали, а Ваня Кухаренко решил отыграться. Через двадцать минут он просадил всю свою месячную пайку. Азартный, заводной, Ваня играл бы и дальше, но наш староста Саша Михневич вытащил его из-за стола.
– Кончай, – сказал Саша. – Он же обдерет тебя, как липку, неужто не понимаешь, дурак.
Каждый день Борис собирал с проигравших дань. У него карманы были набиты хлебом, выйдя из столовой, он крошил его воробьям. А бедный Ваня хлебал пустые щи или суп-рататуй, где крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, вылизывал миску с пшенной кашей или «шрапнелью», и глаза у него блестели голодным блеском. Мне был хорошо знаком этот блеск, слишком часто довелось его видеть. Беда еще была в том, что Ване, в отличие от других ребят, которым хоть что-то перепадало из дому, некому было помочь. Его мать и отец погибли в партизанах, жил он у старухи бабушки, а та и сама пухла с голода. Он терпел недели две, осунулся, побледнел, еле таскал ноги. Наконец не выдержал – попросил не забирать у него хлеб. Борис засмеялся.
– А вот дам куском по морде – и забирай.
– Бей, – зажмурился Ваня. – Уж очень жрать хочется.
Мы думали, Борис шутит, но он взял пайку, положил на ладонь и наотмашь ударил Ваню по лицу. У него пошла из носа кровь, забрызгала измятый хлеб.
– А теперь жри.
Хлюпая разбитым носом, Ваня впился зубами в окровавленный ломоть. Все замерли. Молча, без обычных шуток и подначек, вышли из столовой, молча прошли в цех, разбрелись по своим местам. А через несколько дней, когда Борис вечером заглянул в общежитие, кто-то выключил свет, и ему устроили «темную» – набросили на голову одеяло и свалили на пол. Били чем попало: руками, ногами, табуретками, и забили бы, наверное, до смерти, если бы на шум не прибежал комендант. Когда он включил свет, все уже лежали на своих местах, притворились, что спят. Комендант снял с Бориса одеяло и, подхватив, окровавленного, под мышки, поволок в медсанчасть. Он не появлялся в школе целую неделю, а когда пришел, со следами синяков на лице, даже не вспоминал о Ванином долге.
Однако эпидемия карточной игры на этом не кончилась. Правда, на хлеб больше не играли. Играли на щелчки по лбу, проигравшие чесали Борису пятки. Мы забирались на чердак подсобки, куда натаскали стружек, и очередной в пух и прах продувшийся игрок скреб ему желтые задубевшие пятки, а Борис жмурился от удовольствия, как ленивый сытый кот.
Обучал нас ремеслу мастер Рондаль. Не помню ни имени, ни отчества, а вот фамилию помню хорошо. Он был старый и подслеповатый, носил очки с толстенными стеклами, шепелявил. Несмотря на все это, преподаватель был отличный. Обучая нас всем премудростям столярного дела, он пользовался самым простым и эффективным правилом: делай, как я, делай лучше меня. Он учил нас различать породы древесины, работать на пилораме так, чтобы не отпилить себе руки, на строгальном и долбежном станках. Показывал, как размечать и запиливать шипы, делать для них пазы, пользоваться столярным клеем и струбцинами, полировать и лакировать поверхности... Рубанок, фуганок, стамеска, киянка, рейсмус, угольник – эти слова и сейчас еще звучат во мне сладкой музыкой, напоминая о давно минувших днях. Впоследствии я не раз жалел, что «мудрых преподавателей слушал я невнимательно»: больших бездельников, чем наша троица —я, Борис и Костик Макаров, в школе не было. Старого Рондаля было легко обмануть, любой вместо тебя мог крикнуть «есть!», когда он на перекличке называл твою фамилию, водя носом по бумажке. А это было главное, за прогулы могли наказать. Мы часто пользовались его близорукостью – позавтракав, удирали и до обеда шлялись по базару, а после обеда забирались на чердак бытовки и валялись там до ужина. Борис спал, а мы с Костиком в запой читали: в ФЗО оказалась вполне приличная библиотека. Именно тогда я прочитал «Три мушкетера», «Айвенго», «Всадник без головы», «Спартак», «Последний из могикан», «Робинзон Крузо», «Остров сокровищ» и другие книги, и это в известной мере определило мою судьбу.
Но главным, конечно, был базар.
Ах, этот базар в самом центре города, в начале сорок седьмого года. Воскресенье. Толпы людей с разных концов города стягиваются к базарной площади, мощенной крупным булыжником. Купить, продать, обменять, прицениться, людей посмотреть и себя показать. Не протиснуться, не протолкнуться. Шум, гам, крик закладывают уши. Возле забора крестьяне с возов продают визжащих поросят, телят, картошку... На прилавках молоко, сметана, творог, кругляши масла, завернутые в капустные листья, янтарный мед в банках, мешки черных и белых семечек, которые продают стаканами и стаканчиками... Квашеная капуста и соленые огурчики в бочках и бочонках, связки сушеных грибов, горки мороженой клюквы. Связанные за лапки живые куры, уже общипанные тушки гусей и уток. А вот ряд, который называют «обжоркой» Здесь бабы торгуют мятой картошкой, заправленной жареным салом с луком, порция – две большие деревянные ложки. Огромный ведерный чугун закутан в тряпье, чтобы картошка не остыла. Поднимет тетка крышку – и у сытого от аромата в животе заурчит, что уж говорить о голодном. Рядом в таких же чугунах у других теток млеет требуха, разрезанная на длинные узкие полоски, жареная печенка, рассыпчатая гречневая каша, пирожки с капустой, на противнях стынет холодец из свиных ножек...
Как-то в отпуск моя мама тоже попыталась заняться таким «бизнесом». Натолкла большущую кастрюлю картошки, заправила, как положено, увернула и понесла на базар. Там ее обступили такие же голодные ребятишки, как мы с братом. Они ничего не просили, не канючили, знали – бесполезно. Просто стояли, смотрели голодными глазами, как она накладывает покупателям порции картошки, и давились слюной. И мама не выдержала – скормила им всю кастрюлю, обливаясь слезами. На том ее «бизнес» и закончился.
Мальчишки с меня, и даже поменьше, снуют по всему базару с папиросами россыпью: пара «беломорин» – три рубля; мужик разложил прямо на утоптанном снегу всякую утварь: старые запаянные кастрюли, обгоревшие чайники, сковородки, тяжеленные чугунные утюги... Навались, подешевело, разбирай, пока дают... Тут все можно купить: заношенное солдатское белье и новенький полушубок, суконные бурки и хромовые сапоги, костюм-тройку и шелковое платье, никелированную кровать и венские стулья с гнутыми спинками... Безногий инвалид пристроился на тележке с колесиками, играет на гармошке, подпевая сиплым пропитым голосом: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...», собирает милостыню. А в той толпе играют в три листика, а вон там обступили наперсточника. Угадай, под каким наперстком спрятан шарик, получишь «красненькую», тридцатку с портретом Ленина. У наперсточников так же невозможно выиграть, как у Бориса в очко, но масса людей, особенно подвыпивших, этого не понимает. Играют, проигрывают, матерятся... Толчется народ возле парикмахерской и фотографии, возле чайной и «Голубого Дуная». где торгуют водкой и вином в разлив. Кто-то уже нажрался и валяется на снегу под стеной, обмочив штаны, другой блюет, привалившись к забору, а третий еще не дошел до кондиции: рванул фуфайку – так и брызнули во все стороны пуговицы, разодрал на груди рубаху до пупа и костерит всех подряд, размахивая кулаками. А вон уже кипит драка, в которую, как в водоворот, втягиваются все новые и новые люди, и отчаянно свистит милиционер, врезаясь в толпу.
Базар с его толчеей – сущий рай для карманников. Едва мы свернули с Социалки – так в Бобруйске именовали главную улицу, Социалистическую, миновали обшарпанные кирпичные столбы, на которых когда-то висели ворота, как Борис исчез. Минут через двадцать из водоворота, клубившегося там, где торговали всяким барахлом, послышался жуткий бабий вопль: «Ой, родненькие, ратуйте, украли!» Толпа загудела. Кто-то сочувствовал бедной женщине, кто-то смеялся: не лови ворон!