![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Невыдуманные истории"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Кажется, Достоевский заметил, что ничего нет проще, чем написать популярную пьесу. Выведите на сцену ребенка, покажите, как его мучают, как над ним издеваются взрослые, и успех обеспечен: муки детей никого не оставляют равнодушным. Увы, тогда я еще этого не знал. Но поступил в точности по его рецепту.
Стране воинствующих безбожников для воспитания смены требовалась атеистическая литература, а ее не было. Нудные лекции штатных ниспровергателей вгоняли людей в сон. Тысячи учителей, которые «прошли» курс «научного атеизма» в университетах и пединститутах, ничего не знали о религии, никогда не читали Библии – что они могли противопоставить домашнему религиозному воспитанию? Ведь несмотря на вопли советских пропагандистов о полной и безоговорочной победе атеизма, в стране были миллионы верующих, и эту веру они стремились передать своим детям.
В этом смысле моя книга оказались незаменимым пособием для борцов с «религиозным дурманом». Едва выйдя в 1963 г., «Ветер рвет паутину» был тут же включен в школьные программы для внеклассного чтения, а я, как ни смешно и грустно об этом сегодня говорить, стал едва ли не самым «востребованным» детским писателем в республике.
Помню, меня со старейшим белорусским литератором Алесем Якимовичем пригласили на республиканский семинар детских библиотекарей. Выступили, ответили на десятки вопросов. После встречи библиотекари обступили нас. Меня, что называется, рвали на куски: когда вы придете на встречу с читателями к нам в школу, в библиотеку? Я достал блокнот, карандаш – и расписал свои выходные на полгода вперед.
...На собрании, где по рекомендации Янки Мавра, Алеся Якимовича и Эди Огнецвет меня принимали в Союз писателей, молодой поэт и филолог встал и сказал, что в повести «Ветер рвет паутину» он не увидел Минска, что слабовато написаны пейзажи и вообще, поскольку я пишу на русском языке, вступать в Союз мне следует в Москве или другом российском городе. В зале наступила томительная тишина. Я и без того был белой вороной; первым евреем, которого принимали за несколько последних лет. В Союзе писателей в то время примерно на двести членов было восемь евреев. поэты Хаим Мальтинский и Григорий Релес писали на идиш, критики Алесь Кучар, Яков Герцович, Григорий Березкин, поэтесса Эди Огнецвет и прозаик Владимир Мехов – на белорусском, и только поэт Наум Кислик – на русском языке. Но у него, кроме собственных прекрасных стихов, уже были великолепные переводы с белорусского Янки Купалы, Аркадия Кулешова, Максима Танка, так что его давно признали за своего. Я же вылез, по белорусской пословице, «як Піліп з канапель».
Передо мной на общем собрании писателей слушали моего доброго приятеля Павла Т. У него вышли две книжечки рассказов для самых маленьких, но приняли Павла «на ура». Один из известнейших белорусских литераторов сказал о нем: «Вось бачыце, данскі казак, а як бездакорна за некалькі гадоў вывучыў беларускую мову!» И зал дружно проголосовал за Павла, даже не подозревая, что эти книжечки, от первого до последнего слова, переписал редактор Сергей Михальчук – замечательный редактор и тонкий знаток белорусского языка. У меня вышли две повести, теперь их назвали бы «бестселлерами» – стотысячные тиражи смели с прилавков книжных магазинов за несколько дней, но тягаться с книжечками Павла, увы, я не мог, хотя хорошо знал белорусский язык и по-русски начал писать не из конъюнктурных соображений, – из конъюнктурных было куда выгодней писать по-белорусски, что очень своевременно поняли некоторые мои быстро сменившие языковую ориентацию товарищи, – а лишь потому, что работал в русской газете. Сложись судьба иначе, окажись я не в «Зорьке», а в «Піянеры Беларусі», я, скорее всего, написал бы свои повести по-белорусски. Но тогда придрались бы к чему-либо другому. Например, к тому, что у меня ноги разные: одна правая, другая левая. Много лет спустя, когда мне надоели бесконечные упреки, что мои книги популярны лишь потому, что я пишу по-русски, я написал роман «Возвращение к себе» и повесть «Время хозяев» по-белорусски. Роман собрал невиданный для белорусской прозы тираж: пятьдесят пять тысяч экземпляров, документальная повесть – двенадцать тысяч. Обе книги были быстро распроданы, не осели на полках, как оседали книги моих неуемных критиков, выходившие тиражом в пять-шесть тысяч. Но это так, к слову... Я ведь понимаю, что популярность и высокие литературные достоинства произведения совпадают далеко не всегда.
И тогда за меня вступился Алесь Якимович. Он рассказал о бесчисленных вопросах, которыми меня засыпали библиотекари, о том, что у меня встречи с читателями расписаны на полгода вперед – кто еще из детских писателей, членов Союза, может этим похвастаться?! А критик Борис Бурьян добавил, что русский язык не должен служить препятствием для моего приема в Союз: живу-то я и работаю в Белоруссии. И вообще хватит дурака валять, под общий хохот закончил он, в соседнем ресторане уже накрыты банкетные столы, и водка может прокиснуть, пока мы тут разводим бодягу.
Короче говоря, меня приняли. Почти единогласно. Только тот поэт воздержался, но это уже не имело значения.
Здесь мне хочется хоть несколько слов сказать о той роли, которую сыграл в моей жизни Борис Иванович Бурьян, ветеран войны, талантливый литературный и театральный критик, прекрасный прозаик и умный, добрый и сердечный человек. Мы познакомились в 1953 году в «Зорьке», где Борис Иванович вел литературную консультацию. Я, видно, до смерти надоел ему своими виршами, но он терпеливо нянчился со мной, подсказывал, как найти нужное слово, точную рифму, свежую метафору. Он руководил моим чтением, от него я впервые услышал имена Пастернака и Ахматовой, Надсона и Мережковского... Именно он заставил меня всерьез задуматься над тем, что такое поэзия, для чего она нужна людям.
К той поре я подготовил целый сборник стихов. Моя приятельница Зина Славина переписала их красивым разборчивым почерком в толстую общую тетрадь, и я торжественно потащил эту тетрадь Бурьяну. Где-то через месяц мы встретились. Была весна, яркое солнце с трудом пробивалось сквозь грязные окна редакции. Борис Иванович взял мою тетрадь, и мы отправились в парк Челюскинцев. Там, на лавочке под высокими соснами Бурьян преподал мне жестокий урок. Он камня на камне не оставил от моих стихов. И дело было не в скверных рифмах, не совсем точных сравнениях или корявом ритме, а в отсутствии своего взгляда на жизнь, попытки как-то осмыслить ее поэтическими средствами. Умение говорить в рифму – еще не поэзия; поэзия – это когда перехватывает дыхание, а на глазах закипают слезы, когда знакомый до мелочей мир преображается, словно озаренный волшебным фонариком. Вот этого волшебства и нет в моих стихах...
Он говорил негромко, словно размышлял вслух, цитировал самых разных поэтов, показывая, что именно делает их строки подлинной поэзией, чем они отличаются от моих. Было горько, но обидно почему-то не было: уж слишком все наглядно, очевидно.
Мы просидели на этой лавочке несколько часов – никто и никогда еще не разговаривал со мной о моем творчестве так жестко, но уважительно, добросердечно. Не равнодушие, а боль ощущалась в его словах, боль оттого, что ему приходится все это мне говорить.
Вернувшись в общежитие, я пошел в кочегарку и торжественно сжег свою тетрадь со стихами, чтобы больше никогда к ним не возвращаться.
С тех пор я не пропускал ни одной публикации, подписанной Борисом Бурьяном, а огромная – на целый разворот в «ЛІМе» – его статья «Слова паэта – зброя народа» до сих пор хранится в моем архиве. Анализируя состояние белорусской поэзии, Борис Иванович в этой блестящей статье первым затронул «священных коров», прежде «неприкасаемых» Бровку, Глебку, Танка и некоторых других поэтов. И что тут началось! Уже в следующем номере газеты на него обрушилась «вся королевская рать». Придворные критики принялись дружно травить и топтать его, обвиняя в антипатриотизме, в высокомерии и еще черт знает в чем, и длилась эта вакханалия долго, несколько месяцев. А человек ведь только сказал правду.
После этого Бурьян надолго замолчал. Из литературной критики он перешел к театральной: белорусский театр обязан ему глубоким и точным анализом всех постановок многих десятилетий, творческиыми портретами выдающихся актеров, которых он любил и которые щедро платили ему взаимностью. Написал он несколько прозаических книг для детей. Тонкую и оригинальную повесть о поэте Максиме Богдановиче «У синей бухты» мне в свое время довелось редактировать.
Как-то так случилось, что Борис Бурьян бел едва ли не первым читателем и рецензентом многих моих книг. Его умные и точные советы, нелицеприятные, но всегда принципиальные и уважительные, очень помогли мне при доработке романов «Обретение надежды» и «Возвращение к себе». Его перу принадлежит и предисловие к двухтомнику моих избранных произведений.
Я никогда не преувеличивал значения своего творчества – рядовой литератор, каких много. «Каждый пишет, как он дышит», – сказал поэт; значит, так я дышал.
Однажды возле Дома книги я встретился с Иваном Чигриновым. Человек, бесспорно, одаренный, он был народным писателем Беларуси, секретарем Союза писателей, лауреатом государственной премии – полный литературный генерал, чванливый и самовлюбленный, как все генералы. Он даже здороваясь совал своим менее титулованным сверстникам два пальца, поэтому я всегда избегал чести обменяться с ним рукопожатием. Снисходительно посмеиваясь, Иван сказал:
– Представляешь, Миша, что вчера отмочила моя дочка? Какой ты, папка, говорит, к черту писатель! Я ни одной твоей книги дочитать не могла, скучно, неинтересно. Вот Герчик – писатель, я его «Ветер рвет паутину» за два дня проглотила – оторваться не могла.
Он ожидал, что я начну оправдываться: мол, где там моей жалкой повестушке против его романа «Плач перепелки»! Но вместо этого я пожал плечами.
– А что? Ты ведь слышал: устами младенцев глаголет истина.
Он вспыхнул и, кипя от ярости, ушел, не попрощавшись. Обиделся жутко: больше года мы не здоровались. Наверное, именно полное отсутствие чувства юмора позволило Ивану Гавриловичу в литературной телепередаче, посвященной его творчеству, с удовольствием внимать «придворной» критикессе Егоренковой, которая сравнивала его романы с романами Бальзака, Достоевского и Толстого, – сидел, вальяжно развалившись в кресле, глотал эту подхалимскую гадость на глазах у всей республики и благосклонно кивал.
Сколько там прошло с его преждевременной кончины – всего ничего. Конечно, он вошел в историю белорусской литературы, что уже немало; наверное, его изучают школьники и студенты-филологи, но вряд ли кто сегодня возьмется по доброй воле читать и перечитывать его романы. Писателей судят не критики, а Время; слишком много советских литературных генералов за последние десятилетия оно отправило в небытие, разжаловало в рядовых необученных. Вот о чем не следует забывать нашему брату.
История повести «Ветер рвет паутину» проста и незамысловата. Летом 1960 г. в Верховном суде республики проходил судебный процесс над группой сектантов-пятидесятников. Пятидесятники были подпольной, нигде не зарегистрированной сектой. Впрочем тогда с таким же успехом можно было назвать «подпольщиками» и баптистов, и адвентистов, и свидетелей Иеговы, и других – не регистрировалась ни одна секта. Редакция поручила мне написать об этом процессе.
В суд мне пришлось пробираться сквозь толпу людей. Мужчины, женщины, дети осаждали здание, требуя, чтобы их пропустили в зал, милиционер осаживал всех, заявляя, что ни одного свободного места нет.
Так оно и оказалось на самом деле: когда меня провели внутрь, небольшой зальчик был набит по самую завязку – чтобы посадить меня, откуда-то принесли дополнительный стул. Вот только зрители все были как-то необычно похожи друг на друга: молодые, краснорожие, коротко стриженные, в одинаковых серых костюмах. Потом я узнал, что все это – слушатели милицейской школы. Чтобы сектанты не знали, какие вздорные, нелепые и страшные обвинения предъявляются их братьям по вере, оказавшимся на скамье подсудимых, будущих милиционеров строем приводили в суд за полчаса до начала процесса и через черный ход заполняли ими зал. И они томились там, дни напролет, истекая потом от духоты и ничего не понимая в происходящем. А секретарь по утрам вызывала из толпы самых горластых крикунов, требовавших, чтобы их допустили на процесс, и заводила в зал. После того как они воочию убеждались, что ни одного свободного места и впрямь нет, их спокойно выпроваживали. Люди ночевали у входа в суд, они понимали, что их обманывают, и кричали, что Верховный суд нарушает конституцию, но ни судей, ни прокурора это не волновало: формальность соблюдалась тщательно.
Одно это должно было насторожить меня, молодого журналиста, заставить заподозрить, что дело нечисто, что обвинения, которые предъявлялись пресвитеру и старосте секты, облыжны, попытаться самому разобраться в происходящем, но увы...Я прошел школу советской журналистики, в которой лишние вопросы задавать было не принято, а сомневаться в правоте «самого демократичного в мире суда» – тем более.
Судебное действо увлекло меня. Каких только собак не вешало обвинение на двух немолодых мужчин, заросших длинными, пегими от седины бородами! Их обвиняли в создании подпольной организации, в том, что на своих молениях они доводили людей до экстаза, разрушая их психику, что вовлекали в секту несовершеннолетних, а это запрещено законом, что от крещения в ледяной воде несколько женщин и детей простудились и умерли, что в жертву своему богу они приносят невинных младенцев, очищаясь их кровью от грехов... В довершение ко всему оказалось, что пресвитер в годы войны служил в полиции, это вызвало взрыв ярости в зале. Назначенные судом адвокаты что-то жалко лепетали, даже не пытаясь оправдать своих подзащитных по существу; они разбирались в религии не больше моего, не больше тех, кто вершил этот суд, выполняя партийный заказ, и напирали в основном на чувство жалости: у одного из подсудимых было одиннадцать малолетних детей, у другого восемь.
Мне бы вспомнить, дураку, как антисемиты в начале века устраивали еврейские погромы, утверждая, что евреи добавляют кровь христианских младенцев в мацу, —знаменитый процесс Бейлиса, может, хоть это раскрыло бы мне глаза на чудовищное судилище, но я и об этом имел самое тусклое представление. Воспитанный атеистом, я знал лишь убогое марксово утверждение, что религия – опиум для народа. Мои знания о христианстве, иудаизме, исламе, буддизме были поверхностными и ничтожными, столь же поверхностными и ничтожными были те, кто в университете преподавал нам атеизм. Как и они, я даже в руках не держал Библии, не задумывался над тем, какая великая сила уже две тысячи лет заставляет миллионы и миллионы людей верить в Бога, идти за свою веру на костер, на пытки, в лагеря смерти. Я ничего не знал об истории церкви, истории раскола, о сектах – формах религиозного протеста против официоза; душа моя была пуста, как предзимнее ржище. Все рассказы насмерть запуганных «свидетелей», все обвинения прокурора, произносимые хорошо поставленным голосом, укладывались в нее, как кирпичи в стену, скрепленные цементом коммунистической идеологии. Я вполне искренне ненавидел этих людей, сидевших на скамье подсудимых, уткнув в тяжелые натруженные руки лохматые головы, для меня еще задолго до вынесения приговора они были растлителями детей и убийцами. Как для абсолютного большинства из нас обвиняемые в проклятом тридцать седьмом...
Им дали большие сроки: одному девять, другому десять лет лагерей. Приговор они встретили со спокойным достоинством – страдальцы за веру. Но я никогда не забуду, как рыдали женщины и дети в тесном, закрытом со всех сторон дворике суда, когда им сообщили о приговоре и об окончании процесса.
После суда прокурор завел меня в большую комнату, заваленную книгами, и сказал:
– Выбирайте, что хотите, все равно мы остальное сожжем.
Это была религиозная литература, конфискованная у сектантов.
Я взял Евангелие, изданное в начале восемнадцатого века – огромный фолиант, напечатанный на древнеславянском языке, в переплете из дубовой доски, обтянутой кожей, – настоящий раритет; позже я подарил его своему другу Борису Мицкевичу, преподавателю зарубежной литературы университета, и Библию, изданную Нью-Йоркским библейским обществом в 1911 г. на тоненькой рисовой бумаге. Все остальные книги – а там их были десятки и сотни, погибли в огне современных инквизиторов.
После суда я написал для газеты очерк, а затем и повесть. Больше всего меня привлекло, что главный герой-взрослый в войну был полицаем – в конечном счете именно это, а не религиозные взгляды определяло его жестокость. Тем более что, по моей версии, сам он не верил ни в Бога, ни в черта, секта нужна была ему только для наживы.
Благодаря прокурору, сделавшему мне такой бесценный в начале шестидесятых годов подарок, я, уже тридцатилетним, впервые прочитал Библию – Ветхий и Новый завет, и Вечная книга потрясла меня своей бездонной глубиной и мудростью, красотой стиля и яркостью изложения. «Книга Екклесиаста» («И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.» ), «Книга притчей Соломоновых» («Доколе, невежды, будете любить невежество? доколе буйные будете услаждаться буйством? доколе глупцы будут ненавидеть знание?»), и « Песни песней Соломона» (О, ты прекрасна , возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; Зубы твои, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни...») и «Откровение святого Иоанна Богослова» с его мрачным пророчеством («Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще и святый да освящается еще, Се, гряду скоро, и возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его.») Вот уже четыре десятка лет я читаю и перечитываю эту бессмертную книгу, всякий раз открывая в ней для себя все новые глубины.
Потом, конечно, я прочел труды выдающихся русских религиозных писателей и философов Бердяева, Розанова, Ильина, Булгакова и многих других, книги по истории религии. И не вина, а беда моя в том, что случилось это слишком поздно.
Вина моя в другом: своей книгой я невольно внес разлад во многие семьи, ее использовали не только для борьбы с сектантством, но и с религией вообще.
Помню читательскую конференцию в большом полесском селе, где были секты баптистов и пятидесятников, до отказа заполненный людьми сельский дом культуры. Выступали дети в пионерских галстуках, с гордостью рассказывали, как «Ветер рвет паутину» помог им вопреки воле родителей не ходить на моленья, разрушил веру в Бога. Мою гордость охладил на застолье, устроенном по случаю приезда писателя после конференции, председатель колхоза – его жена была директором местной школы. Герой социалистического труда, человек, умудренный жизнью, наклонившись ко мне с рюмкой водки в руке, тихонько сказал:
–Вы уж меня извините, Михаил Наумович, но только херня все это. Поверьте мне, сектанты —хорошие люди. Молятся своему Богу, не пьют, не курят, не сквернословят, как вся наша безбожная рвань. В работе им равных нет, никого ни подгонять, ни проверять не надо. Воистину в поте лица своего добывают хлеб свой. Если бы у меня в колхозе их побольше было, я и горя не ведал бы. А все разговоры насчет их изуверства... Не знаю, за всю жизнь ни разу не сталкивался.
Это был первый, но довольно чувствительный щелчок, который я получил по носу. Перестройка и масса появившихся в печати публикаций о преследовании людей за их религиозные убеждения, о массовых расстрелах священников, об уничтожении национальных святынь, довершили дело.
В декабре 2003 года я был в Бобруйске на празднике еврейской книги. В антракте ко мне подошел молодой парень, лет двадцати пяти, и негромко спросил:
– Михаил Наумович, это вы написали «Ветер рвет паутину»?
– Да, я. – Повесть, не переиздававшуюся с середины восьмидесятых, довольно часто в разговорах со мной вспоминали даже в последние годы многие, кто прочел ее в детстве, поэтому я нисколько не удивился.
– Скажите, сегодня вам не стыдно за нее?
– Могу вам сказать лишь одно: сегодня я бы не написал такую книгу и уж во всяком случае не переиздал ее ни за какие деньги.
– Ну, что ж, – сказал парень. – Спасибо за честный ответ.
Понимаю, что слова, сказанные мною, – слабое утешение. Что написано пером, то не вырубишь топором. Именно потому я и написал эту невыдуманную историю– чтобы публично (если она когда-нибудь увидит свет) покаяться перед людьми, которым принес своей книжкой много неприятностей, и смиренно попросить у них прощения.
Я так и не стал верующим. Я не верю в живого Бога, который сидит где-то в горних высях и управляет судьбой человечества. Существуй он на самом деле, думается мне, не было бы на земле столько горя, несправедливости, ненависти и зла, не пролилось бы столько невинных слез и крови. Не мог бы допустить всего этого Господь. Но и атеистом я уже давно себя не считаю. Думаю, что существует на свете какая-то высшая сила, которая определяет все наши мысли и поступки. Я фаталист, верю в судьбу, в рок, в простые истины: добро – это добро, а зло – это зло. Верю, что вся моя жизнь, от рождения до смерти, со всеми ее радостями и горестями, со всеми переплетениями и изгибами записана в Книгу судеб, и как там написано – не знаю, правда, кем, – так оно было и будет.
Халява
Когда-то Н. С. Хрущев пообещал, что в 1980 году советский народ будет жить при коммунизме. После высочайше назначенной даты прошло почти четверть века, а мы как жили в заднице всего передового человечества, так и живем. Правда, в последнее десятилетие все больше молодых и не очень молодых людей изо всех сил оттуда выкарабкиваются, но нам, старикам-пенсионерам, уже ничего не светит: где жили, там и помрем.
И все-таки утверждаю со всей ответственностью: коммунизм в Советском Союзе был. Его построили для отдельно взятой группы высших наших сановников; именно на них, видимо, обкатывали модель, чтобы потом распространить ее на все население. Но из-за нехватки ресурсов обкатка эта затянулась вплоть до крушения коммунизма. Как общественного строя. а не как идеи; идеей и теперь с успехом пользуется кучка олигархов, сменивших прежнюю знать. Но не о них разговор, а о том, старом, добротном коммунизме, когда от тебя – по возможностям, а тебе – по потребностям, как говорится, от пуза. Именно в нем мне удалось прожить целую неделю, и оставила она, как говорит юморист Петросян, «незабываемые впечатления»
Осенью 1969 года в трех номерах журнала «Октябрь» был напечатан роман его главного редактора Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?». Кочетов, «Октябрь» и большая группа сплотившихся вокруг журнала литераторов были непримиримыми противниками Твардовского и «Нового мира», полемика между ними часто напоминала не литературные споры, а кровопролитные сражения. Нет нужды рассказывать, какое направление поддерживали Кочетов и компания; в конечном итоге, при поддержке партии и правительства, они победили: Твардовского и всю редколлегию «Нового мира» «ушли». Но эта воистину пиррова победа случилась несколько позже, касаться ее нет надобности.
Жесткая полемика определила огромный интерес «широкой советской общественности» к новому роману Всеволода Анисимовича. Журналы с ним невозможно было купить в киосках, в библиотеках читатели записывались в очередь на полгода вперед.
Я был знаком с творчеством Кочетова по романам «Журбины», «Секретарь обкома», «Братья Ершовы» – в остроумной пародии: «Братья Ежовы». Новое творение маститого литератора прочитал сразу по выходу журналов, и оно мне, впрочем, как и тысячам радикально настроенных интеллигентов, не желавших возвращения сталинщины, решительно не понравилось. Это была оголтелая защита того социализма со свиной харей, которому Твардовский со товарищи пытались придать хоть какие-то человеческие черты.
Вот аннотация, собственноручно написанная мною, одобренная автором и раскрывающая суть романа:
«Новый роман Всеволода Кочетова посвящен борьбе с тлетворным влиянием буржуазной пропаганды, с теми, кто под личиной туристов, всякого рода «исследователей» русской старины стремится привнести в наше общество чуждую ему идеологию, «навести мосты», «демонтировать», взорвать коммунизм изнутри. Писатель показывает, как в непрестанной и трудной битве идей советские люди дают решительный отпор всем, кто пытается посягнуть на завоевания Советской власти.».
При чем тут я, спросите вы? Погодите, узнаете.
Несмотря на воистину громовой успех у обывателей, московские издательства отнеслись к новому произведению одиозного писателя настороженно. Никто не хотел мараться – традиция, которая идет еще от Понтия Пилата. От Кочетова потребовали серьезной доработки романа. Он наотрез отказался.
Всеволод Анисимович был не только главным редактором «Октября», но и одним из секретарей Союза писателей СССР, а главное, членом ревизионной комиссии ЦК КПСС – иначе говоря, даже не литературным генералом, а по крайней мере фельдмаршалом. И тут – такой афронт! Разъяренный, он отправился туда, где искали защиты все обиженные литераторы и по совместительству партийные функционеры, —в идеологический отдел ЦК КПСС. На мою беду в это время там же находился секретарь ЦК КПБ по идеологии Кузьмин. Когда Кочетов пожаловался, что московские издательства зажимают истинно партийную книгу, которой предстоит взорвать и разнести в клочья антисоветчиков всех мастей как у нас, так и за рубежом, Кузьмин воскликнул:
– Да плюньте вы на них, Всеволод Анисимович. Мы издадим ваш замечательный роман в Белоруссии.
Он тут же связался по телефону с директором издательства «Беларусь» Матузовым и, как говорят бюрократы, вопрос был мгновенно решен.
Уже через полчаса Захар Петрович вызвал меня к себе.
– Будешь вести роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Вот телефон ответственного секретаря «Октября» Юрия Владимировича Идашкина, позвони ему и попроси немедленно выслать в Минск журналы для расклейки. Отредактируешь, согласуешь с автором поправки, если они будут, и – «молнией» в печать.
Видит Бог, как мне не хотелось делать эту работу! Я залепетал о том, что перегружен, что и без того у меня срывается график сдачи рукописей в набор, а на столе лежит груда нечитанных корректур, что у нас есть куда более свободные редактора, но он оборвал меня на полуслове.
– Книги на русском языке ведут всего два человека, никому, кроме тебя, я эту работу доверить не могу. Оставь все и занимайся лишь ею. Это решение ЦК, понял?! Если мне придется искать другого редактора, тебе придется искать другую работу.
Вот так с нами тогда разговаривали: коротки и ясно. Или – или... Все мы были винтиками в огромной идеологической машине, созданной для оболванивания людей, а кто же церемонится с винтиками?! Сломался, сорвалась резьба – ввинтили другой, и вся недолга: машина продолжает работать. Вылететь из издательства с «волчьим билетом»? Даже в заводскую многотиражку не возьмут. А я ведь больше ничего не умел: только писать и редактировать. Как жить? Что делать?
Плетью обуха не перешибешь —я взял телефон и пошел звонить Юрию Идашкину (Люди из окружения Твардовского называли его «Иудушкин».). Он сказал, что немедленно вышлет шесть экземпляров журнала для расклейки, и попросил уведомить его, как только подготовка рукописи будет закончена.
С глубокой тоской я перечитывал этот роман, полный таких, например, перлов: «Для тебя существуют лишь Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Бабель, – говорит одна из главных героинь Лера своему мужу, итальянцу, коммунисту-перерожденцу и антисоветчику Бенито Спада, – а я росла – даже и в руки не брала их книг. А когда взяла, они меня не тронули. Они из иного мира. На книгах совсем других писателей формировался мой мир». Каких же? Оказывается, на книгах Фурманова, Островского, Фадеева... Увы, в ту пору я уже тоже считал, что Мандельштам, Цветаева, Пастернак и Бабель, а вовсе не Фурманов и Островский – это и есть настоящая литература, и в этом смысле позиция негодяя Спады была мне куда ближе, чем его убого правоверной жены. Я ставил птички на полях, возле неудачных, на мой взгляд, слов и выражений, лишних эпитетов, длиннот, каких-то мелких неточностей. Я понимал, что все это – латание презерватива черными нитками, что Кочетов никогда не согласится на кардинальные правки, затрагивающие философию, сюжет романа, взгляды его героев, а поэтому лучше всего было бы просто подмахнуть эту стряпню, не читая, коль уж выпала мне такая черная доля. Но проклятое чувство ответственности, уважения к своей профессии вынудило меня дочитать расклейку до конца. После этого я позвонил все тому же Юрию Идашкину и сказал, что хотел бы встретиться и побеседовать с автором – у меня есть кое-какие замечания по роману, хорошо бы их снять.
– Когда вы можете выехать в Москву? – спросил он.
– Завтра вечером.
– Очень хорошо. Как только возьмете билет, позвоните мне и назовите номер вагона, вас встретят.
Я получил командировку, деньги, взял билет, сообщил Идашкину номер вагона, бросил в свой потрепанный чемоданчик папки с расклейкой, пару свежих сорочек, электрическую бритву и зубную щетку и поехал в Москву.
Был январь семидесятого, морозы стояли лютые, пальтишко мое на «рыбьем» меху ледяной ветер продувал насквозь, ноги зябли в тонких туфлях; поездка не сулила ничего хорошего. Что я еду не в столицу нашей Родины, где было еще холоднее, чем в Минске, а прямиком в коммунизм, я даже предположить не мог.
Едва я рано утром вышел из вагона на Белорусском вокзале, ко мне подошел молодой человек в ратиновом пальто и пыжиковой шапке, окинул цепким взглядом мою унылую фигуру и спросил:
– Михаил Наумович Герчик?
– Он самый.
– Здравствуйте. Прошу в машину.
Он чуть ни насильно взял мой чемоданчик, и я оглянуться не успел, как очутился в теплом и просторном салоне «чайки», на роскошном кожаном сидении – сроду в таких не ездил, у нас их на весь Минск было, кажется, штуки две. Молодой человек сел за руль.
– Сейчас я вас отвезу в гостиницу, – сказал он. – Умоетесь, приведете себя в порядок, и поедем в Переделкино, на дачу к Всеволоду Анисимовичу; вас ждут к завтраку.
И побежали за окнами черной «чайки» уже оживленные московские улицы.