Текст книги "Невыдуманные истории"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Машина остановилась у гостиницы «Мир» – я о такой не слышал, хотя бывал в Москве не раз. Она примыкала к высотному зданию СЭВа на проспекте Калинина, похожему на развернутую книгу, и предназначалась исключительно для иностранцев, в этот СЭВ приезжающих. Шофер вновь подхватил мой чемоданчик, и мы прошли мимо бородатого швейцара в роскошной ливрее в вестибюль. Конечно же, он разглядел, из какой машины мы вышли, и поэтому не только услужливо распахнул перед нами тяжеленную, отделанную блестящей медью дверь, но и вскинул в знак приветствия руку к козырьку форменной фуражки. А что?! Вот так и начинается стезя, ведущая в коммунизм.
В огромном вестибюле, ярко освещенном хрустальными люстрами и уставленном пальмами в кадках, среди которых виднелись кожаные кресла, диваны и инкрустированные столики, было пустынно и тихо. У стойки администратора стояло два человека, я пристроился третьим.
Как я понял из коротких фраз, которыми обменивались приезжие с администраторшей – пышной крашеной блондинкой с пальцами, унизанными золотыми кольцами, они были румынами, вполне сносно говорившими по-русски. Приехали в СЭВ по делам на три дня. Когда я увидел, какую сумму они выложили за трехдневное проживание, мне стало дурно. Всех моих командировочных вместе с деньгами на обратный билет и на сувениры для домашних хватило бы, чтобы прожить в этой гостинице минут тридцать-сорок, не более. Куда он меня привез, этот остолоп? Оставалась одна надежда: наплевать на стыд и попросить раскладушку где-нибудь в каморке под лестницей, где хранятся швабры и ведра – должна же у них быть такая каморка! Продержусь денек, а завтра вечером уеду к чертям, только и всего.
Готовый провалиться сквозь землю, я взял анкету, быстренько заполнил ее, подал администраторше и полез в карман за деньгами.
– Не беспокойтесь, пожалуйста, – ласково сказала она, заметив мое судорожное движение, – ваш номер оплачен на неделю вперед. Вот ключ, дежурная вас проведет.
Шофер отдал девушке в строгом синем костюме мой чемоданчик.
– Постарайтесь не задерживаться, Михаил Наумович, нас ждут, – напомнил он.
– Пять минут, – ответил я, вознесенный халявой на небеса.
Это был номер-люкс, я еще не только никогда в таких не жил, но и на картинках не видел. Три комнаты – кабинет с похожим на царский трон креслом и письменным столом на львиных лапах; спальня с огромной, как поле под Прохоровкой, на котором происходило знаменитое танковое сражение, кроватью; приемная с холодильником и сверкающим разноцветными бутылками, рюмками и бокалами баром, ковры, ослепительно белая ванна. Во всем этом великолепии я почувствовал себя окурком на блестящем паркетном полу – Господи, Боже мой, Миша, и куда же тебя занесло!
Я сунул в угол свой чемоданчик, умылся, побрился, сменил рубашку и вышел —чтобы вернуться в этот роскошный номер через семь дней, перед отъездом на вокзал. Целую неделю он простоял пустой, если не считать моего обшарпанного чемоданчика, Я даже подумать боялся, в какую сумму влетела оплата этой пустоты журналу «Октябрь». Впрочем, при коммунизме денег не считают, не правда ли?
Всеволод Анисимович и его жена Вера Алексеевна занимали в Переделкино небольшую – комнат на пять-шесть – дачу с мезонином. Красивый деревянный дом окружали высокие сосны в снежных шапках, от калитки к нему вела расчищенная асфальтовая дорожка. Мы зашли. Шофер представил меня хозяевам и исчез.
Кочетову в ту пору было 58 лет. Высокий, худощавый, с уже поредевшими темно-русыми волосами и глубокими залысинами, с крупными чертами лица и слегка оттопыренными ушами, он производил впечатление барина, хорошо знавшего себе цену.
– А мы уже заждались, – сказал он, пожимая мне руку. – Раздевайтесь, и прошу к столу. Небось проголодались с дороги.
Вслед за ним я прошел в столовую. Через всю большую комнату тянулся длинный стол, обставленный стульями, за ним могло свободно уместиться человек двадцать. Накрыто было в торце у стены. Хозяин сел в центре, меня усадили по правую руку, Вера Алексеевна, симпатичная моложавая женщина, железной рукой руководившая журналом, пока муж писал свои романы, села по левую.
Господи, Боже мой, и чего там только не было, на этом столе! Икра черная и красная в хрустальных вазочках, осетрина и буженина, ветчина и охотничьи колбаски, украшенные зелеными листиками салата, свежие краснобокие помидоры и пупырчатые огурцы (это в середине января!), апельсины и тяжелые гроздья янтарного винограда... Всеволод Анисимович подтолкнул ко мне тележку на колесиках, уставленную бутылками.
– Наливайте и пейте, что угодно. Простите, компании составить не могу, по утрам работаю.
– Спасибо, – ответил я. – Я тоже по утрам не пью. Да и вечером не особенно...
– Тогда милости просим. Мы с Верой Алексеевной завтракаем по-английски, овсянкой. Ну, а вы...
А я чувствовал себя словно на ледяном ветру. Я вспомнил, как все тот же чертов Спада выговаривал Лере, что ее родители-врачи так и не стали настоящими интеллигентами: не научились пользоваться ножом и вилкой. Уж не собрались ли Кочетовы и меня проверить на вшивость?! Передо мной на белой до синевы скатерти справа от тарелки лежали три ножа, слева три вилки – мал мала меньше, а впереди три разнокалиберных бокала; в блюдах с деликатесами виднелись где вилка, где ложка, где что-то вроде плоских щипчиков – как и в какой последовательности управляться со всем этим я не знал. Я надеялся, что смогу подсмотреть, как это делают мои хозяева, и повторять все за ними, чтобы не попасть впросак, но, похоже, их эта царская жратва не вдохновляла. Представив, как помидор соскользнет у меня с вилки и покатится по столу, сметая с него хрустальные бокалы, или кусок осетрины шмякнется на скатерть, я, сглотнув слюну, пробормотал:
– Знаете, пожалуй, я бы тоже съел овсянки.
– Разумно, – заметила Вера Алексеевна. – Надо беречь здоровье смолоду.
Через мгновение девица в кокетливом переднике с оборочками поставила передо мной тарелку, по дну которой расплылось несколько ложек жиденькой кашки. Я извлек из серебряного кольца накрахмаленную салфетку, расстелил ее на коленях, и мы приступили к трапезе.
За завтраком Всеволод Анисимович расспрашивал меня о Минске, об издательстве. Доев свою кашу и выпив чашку чая, он встал.
– Ну, я пойду к себе поработаю. А вы можете погулять по нашему поселку. Если повезет, встретите известнейших наших писателей. Загляните в библиотеку, которую Корней Иванович Чуковский подарил детям. Думаю, вам это будет интересно. После обеда займемся моим романом.
Вера Алексеевна показала мне мою комнату. Я оделся и, голодный, как собака, но, как говорят японцы, не потеряв лица, вышел на улицу. Ноги сами понесли меня через весь поселок на станцию. Там я купил у бабы в грязном замусоленном халате полдесятка горячих пирожков с ливером, которые мы во студенчестве называли «собачья радость», и слопал их с такой скоростью, что у продавщицы челюсть отвисла от изумления. А перед моими глазами стоял стол, уставленный яствами, к которым я, даже не прикоснулся. «У советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока!». Ну каков идиот!
На обед к Кочетовым приехали Софронов, Сартаков, Марков, Грибачев, Алексеев и другие «романтики с большой дороги». В компании людей, известных мне в основном по их творчеству, не очень, кстати, мною любимому, я все-таки почувствовал себя гораздо раскованнее, вольготней, тем более что они не обращали на меня никакого внимания, занятые обсуждением своих дел, и спокойно налег на икру, копченого лосося и грузинское вино «Киндзмараули» – черта с два я больше побегу на станцию за «собачьей радостью»! В конце концов я знал, что рыбу нужно есть одной вилкой, а мясо другой, что за столом не следует чавкать и класть на него локти – да подите вы с вашими буржуйскими манерами к Богу в рай. Тем более что автор выступал яростным защитником рабочего класса и клеймил интеллигенцию – обладательницу этих самых манер, которая только и думала о том, как бы продать какому-нибудь недобитому фашисту Клаубергу родину. А как и чем живет настоящий рабочий класс, что ест и пьет, я знал не хуже его.
После обеда гости разъехались. Я принес папки с расклейкой романа, и мы с Всеволодом Анисимовичем прошли в его кабинет. Стены в большой комнате от пола до потолка были заставлены книжными полками, один стеллаж был забит книгами самого автора, изданными в разных странах. Всеволод Анисимович с особым удовольствием показал мне «Журбиных», переведенных на китайский язык.
На подоконниках двух больших окон стояли птичьи кормушки. Там кормились, возились, щебетали, попискивали десятки воробьев, синиц, красногрудых снегирей, свиристелей, голубей... Вдруг они шумно взлетели на соседние запорошенные снегом деревья – это сторож дачи Кочетовых пришел по протоптанной вокруг дома тропинке подсыпать в кормушки льняного и конопляного семени, проса, хлебных крошек, кусочков несоленого сала. Едва он ушел, птицы снова с писком и щебетом сгрудились в глубоких корытцах. Казалось, что они влетели в кабинет, что стекла, отделявшие их от нас, растаяли, исчезли.
– Это вы здорово придумали, – с восхищением сказал я. подойдя к окну.
Мы тоже глубокой осенью подкармливали на даче птиц, но устроить кормушки на подоконниках мне как-то не приходило в голову. Да и зачем? Ведь все равно зимой в наших домишках жить было невозможно. Птицы в морозы и глубокие снега гибли от бескормицы, улетали поближе к человеческому жилью. «Все-таки есть в нем, наверное, что-то человеческое, в этом жестком и властном вельможе с холодными серыми глазами», – подумал я.
– Да, мне тоже нравится, – ответил он. – Ну-с, приступим.
Я развязал завязки первой папки и сказал:
– Всеволод Анисимович, я не из тех редакторов, которые носят истину в жилетном кармане. Если какие-то мои замечания вы найдете приемлемыми, мы их обсудим, если нет – я уберу резинкой свои пометки и все дела. В конце концов вы имеете полное право говорить с читателем так, как считаете нужным. Моя роль, как я ее понимаю, в большей степени техническая: подготовить рукопись к печати, проследить, чтобы в ней не было грубых опечаток и неточностей.
Он внимательно посмотрел на меня.
– А знаете, Михаил Наумович, кажется, мы с вами сработаемся.
Мы действительно сработались. Он достаточно спокойно относился к моим замечаниям, связанным с языком и стилем романа, с повторами, длиннотами; мы вместе искали другие, более точные слова, вносили поправки, что-то он сокращал. Там, где речь шла о политических тирадах, произносимых героями, был тверд, как скала. У меня сложилось убеждение, что он фанатически верит, что нашу идеологию надо тщательно оберегать от тлетворного (а какого же еще!) влияния запада, который только и думает, как бы ее подорвать, «демонтировать», что принцип партийности литературы свят и незыблем.... Вот как главный герой романа писатель Булатов (фамилия-то какая, представляете!) говорит о своих литературных противниках: «Великолепная пятерка» (прямой намек на редколлегию «Нового мира») рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, – литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме, и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители...» Объяснять маститому писателю, что это строки не из романа, а скорее из доноса «по инстанциям», было бессмысленно; смысл имели не слова, а то, что за ними стояло: «новомирская» свора атакует не только истинно партийную литературу, но и сами устои социализма в нашей стране, и подлежит уничтожению.
Конечно, я взялся за эту работу по принуждению, хотя понимаю, что люди более мужественные и принципиальные решительно отказались бы от подобной чести. А ведь они уже имелись, такие люди, кто шел за свои убеждения в тюрьмы и лагеря, а не только лишались работы, мы знали их по именам, в душе мы восхищались ими. Но восхищаться со стороны куда легче, чем решиться самому шагнуть в бездну. Увы, как ни горько в этом признаваться, конформизма, стремления как-то приспособиться к существующему строю, выжить во мне было куда больше, чем гражданского мужества. За свою трусость я заплатил очень дорогую цену: никогда еще не чувствовал себя таким униженным и бессильным, как редактируя эту книгу.
За два дня мы перелистали роман, сняли все возможные вопросы, и я засобирался домой.
– А куда вам спешить? – сказал Кочетов. – Посмотрите Москву, походите по театрам, по музеям. Командировка ведь у вас на неделю, не так ли? Машина в вашем распоряжении, пригласительные билеты мне присылают на все спектакли и концерты, вон они сложены в конвертах на столике. Выберите, что вас интересует, поживите в свое удовольствие. Билет на поезд в свое время вам закажут, не беспокойтесь.
– Спасибо, Всеволод Анисимович, с удовольствием воспользуюсь вашей добротой. Но если позволите, я хотел бы вам задать один вопрос. Боюсь, он вам не понравится... ну, что ж, можете не отвечать.
Он откинулся в своем кресле, прищурился.
– Спрашивайте.
– Вот вы в этом романе, да и во всех своих книгах яростно боретесь с врагами социализма, защищаете интересы рабочих и крестьян, беспощадно корчуете буржуазные замашки у части нашей молодежи. Как совместить вашу принципиальную позицию со всей этой роскошью: дачей, машиной, прислугой, со всем, что вас окружает?
Он пожевал тонкими губами и ответил, опершись о край стола и подавшись вперед, ко мне:
– Видите ли, Михаил Наумович, мои книги приносят государству больше прибыли, чем крупный завод или целый сельскохозяйственный район. К тому же я занимаюсь большой и ответственной партийной работой. Поэтому совершенно нормально, что государство, окружает меня и таких, как я, особой заботой и вниманием. Чтобы я мог отдавать все силы не поискам куска хлеба, а борьбе за торжество нашего дела. Да и какая у нас прислуга – два-три человека. Мы с Верой Алексеевной уже не молоды, без посторонней помощи нам не управиться. Вон у Симонова на даче прислуга свою профсоюзную организацию создала. – Всеволод Анисимович усмехнулся, и снова лицо его стало каменным. – Придет время... а я уверен, оно обязательно придет, и в таком же достатке будут жить все советские люди.
«Жди, задница Петра, будешь сыр ести», – вспомнил я мудрую белорусскую поговорку и вымученно улыбнулся:
– Ну что ж, подождем. Нам не привыкать.
Неделя пролетела, как во сне. Уже, правда, не на «чайке», а на черной «волге» я раскатывал по Москве, и шофер Кочетова Максим показывал мне ее достопримечательности. Мы вместе – не мерзнуть же ему в машине – побывали в Большом театре и МХАТе, в театре на Таганке, в Третьяковской галерее. Три раза в день кухарка Кочетовых закармливала меня всякой вкуснятиной, которую мы в Минске и в глаза не видели...
...Тридцать лет спустя выяснилось: для того чтобы есть в январе виноград, апельсины, свежие помидоры, ананасы и все такое прочее, чем меня потчевали у живого, а ныне прочно забытого классика, вовсе не нужно ожидать прихода коммунизма. Наоборот, едва издав первый писк, нарождающийся капитализм завалил наши рынки и магазины всем, что когда-то можно было раздобыть только в закрытых распределителях ЦК. Вон моя жена пошла на соседний рынок и без какой бы то ни было очереди купила к новому году несколько израильских помидоров и испанских огурчиков, пучок голландского салата и пучок выращенного в минских теплицах зеленого лука. И еще два банана из Гондураса , и два марокканских апельсина. На цейлонский ананас, правда, денег не хватило, наша грошовая пенсия на такие деликатесы не рассчитана, не знаю, как она наскребла на то, что купила, но и без ананаса на праздничным столе у нас будет представлено то, о чем мы, не приписанные к цековским кормушкам, в не столь отдаленные времена и думать не могли.
В начале февраля 1970 года я подписал роман «Чего же ты хочешь?» в набор, и вскоре он вышел. Правда, в последний момент наше начальство струсило – очень уж отрицательно отнеслась интеллигенция к журнальной публикации, и вместо двухсоттысячного тиража было напечатано всего шестьдесят пять тысяч – мизер для огромной страны. По-моему, больше ни одно издательство его не переиздало. Зато вскоре появилась и в рукописях разлетелась по городам и весям ядовитая пародия Зиновия Паперного, которая называлась «Чего же ты хохочешь?». Честно говоря, она понравилась мне куда больше романа.
Никак того не желая и не ожидая, я получил и свои «тридцать сребренников» за то, что подписал романа Кочетова в свет: в одном из номеров журнала «Октябрь» была опубликована хвалебная рецензия на мой роман «...Отдаешь навсегда». В белорусской печати («ЛІМ», «Знамя юности») уже были напечатаны хорошие отзывы о моей новой работе, в центральной о ней еще почти не упоминалось (кроме сообщения об итогах всесоюзного литературного конкурса, на котором роман был отмечен премией им. Н. Островского). Мне бы радоваться, однако, радости рецензия не принесла, несмотря на всю обстоятельность, солидность – чуть ни полдесятка журнальных страниц, и доброжелательность. Ее автором был Юрий Идашкин – правая рука Кочетова, фигура, как я уже говорил, вполне одиозная в литературных кругах; своими похвалами он не только оттолкнул от меня и моего романа людей, чьим мнением я действительно дорожил, но и автоматически причислял меня к литературному лагерю, принадлежать к которому я не хотел ни за какие коврижки. Не дождавшись благодарственного письма, Юрий Владимирович ужасно на меня обиделся, о чем не преминул сказать, когда мы случайно встретились в Минске.
Работая над этими записками, я достал с полки злополучную книгу Кочетова и попытался перечитать, чтобы восстановить в памяти то, что думал о ней много лет назад. Ничего не вышло; уже через двадцать минут от скуки у меня стало сводить челюсти. Книга безнадежно умерла, как умерло все, что она отстаивала и защищала; художественная плоть романа рыхла, язык сух и беден, образы одномерны и ходульны – не живые люди со своими страстями и переживаниями, а типичные рупоры авторских идей. Уж лучше перечитаю того же Бабеля или Пастернака.
Через несколько лет после всех этих событий, я получил телеграмму: умер Кочетов, приезжайте. У него была саркома, когда болеутоляющие перестали действовать, он застрелился. Мужественный поступок Всеволода Анисимовича примирил с ним даже недавних врагов – смерть примиряет всех. В Центральном Доме литераторов, где проходила гражданская панихида, было не протолкнуться. Наверное, чем-то я все-таки понравился ему и его вдове – наивностью, провинциальным бесстрашием, с которым задавал неприятные вопросы, скромностью или еще чем-то – не знаю, но проводить его в последний путь меня вызвали. И на поминках, неожиданно для себя, я узнал, как много он помогал десяткам писателей, даже чуждых ему по духу: устраивал в кремлевскую больницу, доставал дефицитные лекарства, ссужал деньгами, хлопотал о персональных пенсиях, выбивал квартиры... Конечно, не так уж это и сложно было для него при его должности, но мы ведь знаем, что многие литературные генералы того времени и пальцем не пошевелили для своих менее удачливых собратьев по цеху.
Человек всегда сложнее, чем мы о нем думаем.
И еще библейское: «Не судите, да не судимы будете.»
А коммунизм в Советском Союзе был, и я прожил в нем семь незабываемых дней. Только теперь это называется иначе – халява.
Притяжение земли
Наедине с бессонницей
Иногда по ночам, томясь бессонницей, я лежу на постели, тупо уставившись в потолок, и думаю о том, почему не уехал отсюда еще лет десять назад, когда уезжали, бросая все нажитое, словно спасались от чумы, мои родственники, многие друзья и знакомые? Ведь, кажется, все было: официальные вызовы, статус беженцев, дававший немалые преимущества искателям счастья в иных краях, вполне искренние обещания помочь, поддержать на первых порах, пока освоишь язык, привыкнешь к чужой стране, к чужому образу жизни и мыслей. Жил бы я сейчас где-нибудь в Америке, Канаде, Израиле или Германии – в благополучной цивилизованной стране и, как говорится, в ус не дул. Конечно, я не стал бы ни Рокфеллером, ни Полом Гейтом – не те годы, не те силы, не те, очевидно, способности, да и нужны мне их миллионы, как рыбе зонтик. Зато, наверняка, не пережил бы того нестерпимого унижения, какое выпало на долю моих сверстников, прозябающих на жалкую пенсию, когда не знаешь, что важнее: какой-нибудь еды купить, лекарств, чтобы не загнуться до срока, или заплатить за квартиру – хоть круть-верть, хоть верть-круть, на все не хватает. Чего я сидел трухлявым пнем, когда уже всем было понятно, что перестройка, на которую мы возлагали столько прекраснодушных надежд в конце восьмидесятых, лопнула, как радужный мыльный пузырь; что на смену старому подыхающему большевизму, рухнувшему в одночасье, как карточный домик, идет власть денежного мешка, еще более агрессивная, тупая и нахрапистая; что вчерашние наши руководители и подросшая под их сенью юная смена, припрятав партийные и комсомольские билеты и быстренько превратив все, чем раньше они бесконтрольно распоряжались, в собственность и доллары, и надежно запрятав их в зарубежных банках, так и осталась хозяевами жизни – жадными, наглыми и невежественными; что еще долгие десятилетия на этой несчастной земле, обожженной всеми войнами последних столетий, не законы будут управлять людьми, а люди – законами.
«Ну и уехал бы, – скажет кто-то прочитав эти строки. – Невелика потеря». И будет прав – потеря и впрямь невелика. Ну, кто я собственно такой? Скромный литератор, каких в Союзе писателей – пруд пруди. Но когда уезжают десятки, сотни тысяч людей, не пьяниц, не забулдыг, а талантливых, трудолюбивых работяг, врачей, инженеров, ученых, для общества это не проходит бесследно..
Теперь я мучительно думаю: почему же я так и не решился поставить жирный крест на своей прошлой жизни и начать все с нуля, как начинали многие мои соотечественники – нищие и обездоленные Колумбы XX века? Что меня удержало? Определенно же, не страх перед разлукой с сыном и внуками – они и сегодня даже думать не хотят куда-либо уезжать со своей родины; молодые, энергичные, они как-то вписались в эту жизнь, приспособились к ней, и никакой иной им не надо. К тому же уезжавшие в начале девяностых, в отличие от тех, кто уезжал в семидесятые, уже знали, что это не навечно: можно, подсобрав денег, приехать в гости, можно пригласить к себе – что-что, а железный занавес, которым мы совсем недавно были наглухо отгорожены от всего мира, рухнул, и восстановить его уже никому не удастся. И уж, конечно же, не страх перед всеобщим осуждением: к той поре покидающих коммунистический рай уже перестали клеймить «предателями» и «отступниками», как когда-то, например, заклеймили старого поэта-фронтовика и инвалида войны Хаима Мальтинского – только за то, что он дал согласие на выезд своей дочери в Израиль, его исключили из партии и Союза писателей, так что ему ничего иного не оставалось, как эмигрировать вслед за нею. Даже анекдоты на эту тему появились, один я запомнил: «Жениться на еврейке – это не роскошь, а средство передвижения». Так в чем же дело?
После смерти отчима я забрал мать-старуху из Бобруйска к себе в Минск – трудно ей было с ее болячками оставаться одной в опустевшей квартире. Кажется, ну что тут такого? Одна республика, тот же климат, те же условия, сто пятьдесят километров расстояния – рукой подать. На машине всего два часа езды. Но все, что ей было дорого и близко, осталось там, у меня она просто доживала свой век. Не Израиль и Америка – даже недалекий Минск для нее оказался чужбиной: не было в нем ни людей, рядом с которыми прошла вся ее многотрудная жизнь, ни лавочек, на которых она сиживала по вечерам с такими же старухами, перемывая косточки соседям, ни самих этих старух, ни даже запыленного куста сирени под ее окном. И хотя жилось ей у меня куда комфортнее, легче, ухоженней, как часто я ловил в ее глазах затаенную тоску.
«Что ж ты хочешь, сынок, – горестно вздыхала мать, когда я пытался как-то утешить ее, – пересади морковку, и та будет долго болеть, пока прирастет на новом месте, а ведь человек – не морковка.»
Да, человек – не морковка. Из писем родных и друзей я знал: приживаться на новом месте трудно. И дело не только в незнании местного языка, нравов, обычаев – всего того, что называют укладом жизни; в конце концов это приходит. Моему младшему брату, когда он с семьей уехал в Америку, было под пятьдесят, если дети его владели английским, практически, в совершенстве, то сам он знал не больше десятка расхожих слов и предложений – был и немым, и глухим. Мастер на заводе, где он устроился работать, объяснял ему задание на пальцах. А уже пять лет спустя брат рассказывал американцам, работавшим вместе с ним, русские анекдоты, и они обхохатывались, несмотря на чудовищный акцент, от которого он так и не избавился. Не зря ведь говорят: если зайца как следует бить, он научится спички зажигать. Так что дело не в языке. И не в цвете неба над головой, небо везде одинаково, и трава, и деревья. Люди перемогают себя и свою тоску – я-то понимаю, что моя мама тосковала не столько о бобруйских улочках, сколько об ушедшей молодости, – пускают корни в чужую почву, и она перестает быть чужой. Чем же я хуже их? Что не позволило мне однажды купить билет в один конец?
Так вот, перебирая в уме всевозможные причины, словно якорь судно, удержавшие меня на месте, в долгие бессонные ночи я думаю о клочке земли в урочище Воловщина, в двадцати пяти верстах от Минска, о невзрачной хатенке, пышно именуемой дачей, «фазендой», холодной и сырой, хотя ее стены обложены кирпичом – больно низкое место, болото; о корявых яблонях, которые весной закипают бело-розовой кипенью; о березовой роще за моими окнами, наполненной пением птиц, – о том единственном на свете месте, где я был молод и счастлив.
Невыездной, я не бывал за границей, даже в Польшу, Болгарию и Румынию не выпустили, когда там печатались мои книги. Месяц в Израиле в 1999 г. – вот и все мое зарубежье. Зато Союз изъездил, как говорится, вдоль и поперек: Спускался в золотоносные шахты Колымы и взбирался на действующий вулкан Тятя на курильском острове Итуруп, штормовал с камчатскими рыбаками в Тихом океане и колесил на оленьей упряжке по ледяным просторам Чукотки, томился от жажды в горах Туркестана и замирал от восхищения перед нетленной красотой мечетей и медресе Самарканда и Бухары... Но куда бы не забрасывала меня журналистская судьба, так и не встретил я места, которое стало бы дороже моему сердцу, чем этот тихий и ничем не примечательный уголок Минщины, хотя там даже речушки поблизости нет, чтобы искупаться в жаркий полдень или на зорьке посидеть с удочкой, глядя, как помахивает слюдяными крылышками стрекоза, примостившись на кончике торчащего из воды поплавка, как тает утренний туман и прозрачной синевой наливается небо. Только темные хвойные леса, в сумеречной глубине которых так сладостно пахнет грибной прелью и разогретой смолой-живицей; и пронизанные лучами закатного солнца веселые пятнистые березовые рощицы; и заросшие упругим вереском, земляничником, иван-чаем и зверобоем поляны; и пологие зеленые холмы, обступившие военный полигон, откуда то и дело доносятся тяжелые взрывы танковых орудий и сухой автоматный треск; и комариные болотца, где буйствуют малинник и крапива; и– клочками, в чересполосицу – небогатые поля, где среди ржи и ячменя скромно синеют васильки. Да еще вдоль дороги Заславль – Крыжевые серые бетонные бункера-доты со стенами в метр толщиной, ни один снаряд не возьмет, и прямоугольными пулеметными бойницами: когда-то неподалеку проходила советско-польская граница. В войну доты не оправдали ни возложенных на них надежд, ни колоссальных затрат, немцы их попросту обошли стороной. С тех далеких пор бункера загадили, превратили в свалки мусора, они заросли травой и кустарником, хотя мальчишек с соседских дач все еще привлекают своей мрачной таинственностью.
Какая притягательная сила для меня заключена во всем этом, понятия не имею. Но одно знаю совершенно точно: разорви я насильственно эту связь – и жизнь моя потеряет всякий смысл.
Мой друг, писатель Михаил Шульман, ветеран и инвалид войны, которого судьба забросила из Могилева в Нью-Йорк, живет на берегу океана, в роскошном шестнадцатиэтажном доме-билдинге, специально построенном для таких, как он, пенсионеров – у каждого прилично обставленная однокомнатная квартира с телевизором, холодильником и телефоном; можешь стряпать сам или питаться в столовой тут же, в доме; бесплатные талоны на такси, чтобы съездить к врачам, и бесплатные лекарства в аптеках; социальные работники занимаются уборкой, стиркой и т.д., – так вот, он, мой друг, который дома жил скученно и трудно, называет всю эту роскошь: «гетто с усиленным питанием», —и он знает, что говорит.
А я не хочу в гетто, и усиленное питание мне вовсе ни к чему, я и так толстый. И вообще я, наверное, из тех недотеп, которые привыкли больше думать о душе, чем о желудке. И с этим уже ничего не сделаешь. Вслед за поэтом Светловым могу повторить, что вполне готов обойтись даже без самого необходимого, а вот без излишеств – не могу. А что такое, с точки зрения здравого смысла, как не излишество, садовый домик, который надо без конца ремонтировать, потому что в нем вечно что-нибудь не так: то крыша вдруг потечет, то пол от близости грунтовых вод сгниет, то печная труба развалится, потому что кирпич, из которого она сложена, ни к черту не годится. И клочок земли, четыре сотки, двадцать на двадцать метров, а сколько же пота на нем пролито! Где еще я смогу в охотку повозиться с лопатой, граблями или секатором? Нигде на свете. Не будет у меня ни яблонь своих, которые состарились вместе со мной, ни вишен и слив, похожих ранней весной на невест в свадебных уборах, ни раскидистых кустов черной, красной и белой смородины, ни колючего крыжовника, где вьют гнезда трясогузки, чтобы бродячие кошки не могли добраться до их птенцов, ни густых зарослей малинника, ни скворечника с голосистым скворцом, который будит меня по утрам своей незатейливой песенкой, ни одуряюще душистых кустов жасмина и сирени под окнами – ничего этого у меня не будет при любом раскладе. Земля за границей дорога, нищим эмигрантам она не по карману. Что же останется? Квартирка в том самом «билдинге» – хоть головой о стены бейся от одиночества, и гранитная набережная, где выгуливают собак? Общественный парк, где твои бывшие соотечественники с утра до ночи режутся в домино, шашки и шахматы, где то и дело звучит тоскливое «а помнишь?..» Московский канал по кабельному телевидению и концерты залетных российских звезд шоу-бизнеса, аккуратно стригущих эмиграцию?