Текст книги "Невыдуманные истории"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
– Ольга Васильевна, скажите прямо – в чем дело?
– Миша, – взмолилась она, – не мучай меня. При всем своем расположении к тебе, Анастасия Феоктистовна никогда не позволит нам принять тебя в партию, а райком не допустит даже обсуждения твоей кандидатуры на парткомиссии. Неужели ты забыл, что у тебя написано в пятой графе?! Неужели ничего не понимаешь?
А я и впрямь забыл про знаменитую пятую графу. Забыл, в какой стране живу. Вот и получил очередную плюху. И поделом.
Больше я не пытался вступить в партию. И благодарен судьбе за то, что она уберегла меня от этого. По крайней мере мне не пришлось подписывать несколько подлых «открытых» писем, обвинявших израильских сионистов во всех смертных грехах, – беспартийному, мне было куда легче отказаться от такой сомнительной «высокой чести», чем членам партии.
Ох уж эта партия... У нас работал Дмитрий Иванович Наседкин, высокий красивый человек с благородной осанкой и доброй улыбкой, изредка красившей его обычно угрюмое, морщинистое лицо. Всегда тщательно выбритый, наглаженный, в начищенных до зеркального блеска башмаках, аккуратист во всем, среди нас, охламонов, одетых и обутых кто во что, он выглядел как красавец павлин, ненароком попавший на утиную ферму. Дмитрий Иванович был гораздо старше меня. На фронте, выходя из окружения, он закопал где-то в лесу свой партбилет: тогда это делали многие, ведь немцы расстреливали коммунистов на месте. За это его исключили из партии и послали в штрафбат. Свою вину он искупил, как тогда говорили, кровью – в одном из боев был ранен. Долгие годы Наседкин посвятил тому, чтобы восстановиться в партии. В какие инстанции он только не писал, но все было напрасно. Это угнетало его, мешало работать. Журналист он был, честно говоря, слабоватый, писал сухо, казенно – это еще сошло бы в районной газете, но для детской не годилось. Во «взрослую» же его, как исключенного из партии, не брали, хотя он не раз пытался куда-нибудь перейти. От тоски он начал писать детские рассказы – старший брат Дмитрия Ивановича был довольно известным московским литератором, вот и он решил попробовать себя на новом поприще. Благо, свободного времени хватало. Работал мучительно, по двадцать раз переписывая одно и то же, слово не давалось ему – на все это было жалко смотреть. И все-таки два или три его рассказа, слегка подправив, мы напечатали в газете. Он радовался им, как ребенок, хотя не мог не понимать, что в литературе у него нет никакого будущего.
Где-то в конце пятидесятых грянуло сокращение штатов. Первыми кандидатами на вылет у нас числились Наседкин и Григорий Иванович Глуховский. (Он был таким же «Ивановичем», как я «Наумовичем», но это так, к слову.). Григорий проработал в «Зорьке» недолго, человеком он был веселым, общительным и способным, увольнение его ничуть не испугало. А вот Дмитрий Иванович просто впал в транс. Как-то, когда мы остались одни в кабинете, он сказал:
– Миша, я слышал, что меня наметили на сокращение. Это конец, больше меня никуда не возьмут, разве что на стройку чернорабочим. Мне очень трудно об этом говорить, поверь, но... Ты молодой, у тебя еще все впереди. Устроишься или в другую газету, или на радио. Будь человеком, выручи меня. Сходи к Мазуровой, скажи, что вместо меня уйдешь ты, пусть она меня оставит. В ЦК снова пересматривают мое дело, может, удастся восстановиться, тогда я сам уволюсь, а ты вернешься, если нигде не устроишься.
В глазах у него – бывшего фронтовика, пожилого уже человека, который вдоволь хлебнул в своей жизни горячего, стояли слезы унижения и горечи. Он знал, что у меня родился сын, что мы живем на частной квартире – но больше ему некого было просить.
–Хорошо, Дмитрий Иванович, – ответил я. – Я все сделаю, не сомневайтесь.
Тут же, при нем, написал заявление с просьбой об увольнении по собственному желанию и отправился в редакторский кабинет.
Анастасия Феоктистовна прочла мое заявление, мелко порвала и бросила в корзину.
– Ах, какие мы добренькие! – зло сказала она. – Наседкина решил выручить? Так я все равно его выгоню, независимо от того, останешься ты или уйдешь. Это вопрос решенный, обсуждать его я не намерена. Так что не валяй дурака и ступай работать.
Понурившись, я вышел. Рассказал все Дмитрию Ивановичу.
– Ясно, – произнес он. – А все равно, спасибо тебе. – И принялся собирать свои бумаги.
Они оба – и Наседкин, и Глуховский, довольно скоро устроились на телевидение, как раз в ту пору оно расширялось. Дмитрия Ивановича наконец-то восстановили в партии. Но вскоре он умер.
Иногда я думаю, что он не умер, а его убили жестокость и несправедливость, на которые было так богато наше время.
Макулатура
Однажды, правда, недолго и нечаянно, я побывал в диссидентах – испытал, что это такое, на собственной шкуре.
Осенью 1964 г. я работал в детской редакции издательства «Беларусь». Намечалось огромное списание книг «великого вождя и учителя» в макулатуру. Памятники Сталину уже давно сковырнули со своих пьедесталов, труп вытащили из мавзолея и передали земле, а книги вождя все еще переполняли склады и библиотеки. Это определенно был недогляд, можно сказать, провокационная вылазка против новой партийной линии, и у нас стали спешно создавать комиссии по списанию. Меня назначили председателем комиссии в Гродно, в облкниготорг, в помощь мне дали ныне уже, к сожалению, покойного Феликса Каштанова из редакции социальной литературы.
Работа предстояла огромная, минимум на месяц, а то и на два. В то время я написал для детей «Повесть о золотой рыбке» – результат моего пылкого увлечения аквариумистикой. Повесть запланировали для издания на следующий год. В маленькой двухкомнатной квартирке у меня стояло на полках шестнадцать аквариумов, один коллекционный, литров на 250-300 – настоящий бассейн, в нем резвилось сотни полторы самых разнообразных и изумительно красивых рыбок; остальные аквариумы поменьше. Да плюс банки для отстоя воды, отсадки мальков, выращивания водорослей; компрессоры для обогащения воды кислородом; подогреватели с автоматическими реле, поддерживавшими температуру в аквариумах на надлежащем уровне, и всякая другая чертовщина, в которую я каждый месяц вбухивал столько денег, что за неделю до зарплаты нам приходилось залезать в долги.. Дома пахло болотом – еще бы, такое количество воды; злясь, жена говорила, что у нас хорошо живется только рыбкам, и была недалека от истины.
Все это огромное хозяйство требовало ежедневного ухода и заботы. Но отказаться от командировки я не мог: меня совсем недавно взяли на работу в издательство, я еще находился там, как говорят, в подвешенном состоянии. Отказ мог легко эту ниточку оборвать. Беда еще была в том, что аквариумными рыбками мой сын уже «переболел», он увлекся собиранием марок. Оставив жене подробнейшие инструкции: когда, как и чем кормить рыбок, когда подливать отстоявшуюся воду, как следить за компрессорами и реле, я с тяжелым сердцем уехал в Гродно, не сомневаясь, что без меня дома все пойдет прахом.
Так оно и случилось: вернувшись, я увидел, что все мое хозяйство превратилось в братскую могилу. В отчаянии я тут же, к радости моих домашних, раздал аквариумы со всем оборудованием и уцелевшими рыбками соседским ребятишкам. Но это так, между прочим.
Феликс был сослан в Гродно в наказание. Отдыхая в отпуск в Крыму, он отрастил великолепную черную бороду и усы, они очень шли к его смуглому от загара продолговатому лицу и стройной спортивной фигуре. Женщины были от него без ума, чего не скажешь о нашем начальстве. Борода Феликса ему решительно не понравилась. В ней усматривался некий вызов существующему порядку: все безбородые, один ты с бородой. Ишь, умник выискался! И ему, так же, как когда-то и мне в педучилище, было категорически предложено: или побрейся, или ищи другую работу. Он побрился – а что еще оставалось делать! Загоревшее лицо опоясал белый полукруг, казалось, что у человека какая-то кожная болезнь.
Наше начальство... До всего ему было дело: как мы стрижемся и бреемся, какой ширины штаны носим, что читаем. о чем разговариваем, с кем спим... Не интересовало лишь одно: как работаем. Выполняй график (норму), а там хоть трава не расти. Корпел ли ты с автором над книгой, чтобы сделать ее лучше, интереснее, грамотнее, наконец, или подписывал, не читая, никого не занимало. Тоталитарная система с ее стремлением командовать всем и вся дошла до абсурда.
Так вот, мы поехали в Гродно, поселились в гостинице. Склад облкниготорга был напротив – в подвалах многоэтажного дома. Туда свозили книги, подлежащие истреблению, со всей области. Сформировали бригаду, в которую, кроме нас с Феликсом, входили бухгалтер и несколько рабочих, и приступили.
В первую очередь следовало отправить на макулатуру все произведения И. В. Сталина. Затем все книги, в которых цитировались его гениальные труды. А уж потом – все, где хоть как-то упоминалось его имя. Довоенных книг на складе, конечно, не было. Ну, а в какой послевоенной хотя бы не упоминалось имя великого вождя! Так что работа нас ждала адовая: чтобы расчистить авгиевы конюшни облкниготорга Гродненщины, предстояло списать, заактировать, подсчитать стоимость и вывезти в пункты приема макулатуры тысячи и тысячи «научных трудов», всевозможных справочников, календарей, энциклопедий и словарей, альбомов живописи, плакатов, романов, сборников поэзии и литературной критики... Уничтожению подлежал целый пласт литературы всех видов и жанров, который накапливался в течение двадцати лет.
В детстве и в юности мое отношение к Сталину было истерически восторженным: Бог, явившийся на землю, чтобы осчастливить миллионы людей. Нашу семью каким-то чудом обминули репрессии кровавого тридцать седьмого и последующих лет. Как и миллионы других советских людей, я ничего не знал о ГУЛАГе, о беззаконии и произволе, о средневековых пытках и истязаниях, о планомерном истреблении лучших из лучших – о геноциде, развязанном Сталиным и его подлыми лизоблюдами против собственного народа. Мы, школьники, азартно вымарывали из учебников портреты вчерашних героев, ставших врагами народы, а перед этим пририсовывали им усы и бороды и выкалывали перьями глаза. С восторгом читали в газетах и слушали по радио кровавые приговоры: расстреляны, заклеймены, осуждены... Дети страшного времени, что мы могли знать, кроме того, что нам твердили на уроках насмерть запуганные учителя, а дома отравленные страхом родители? Нашим кумиром был Павлик Морозов, никому даже в голову не приходило, какая это дикость – предать отца своего.
Когда умер Сталин, мне был двадцать один год – взрослый человек. Я уже понимал, что не все нации в нашей стране равны, что на евреях лежит какая-то особая печать, которой больше не отмечен никто – даже чукчи. Двести нивхов на Сахалине были нацией, миллионы евреев, согласно сталинскому определению,– всего лишь населением. В январе 1952 г., в разгар подлого дела «убийц в белых халатах», на моих глазах с трамвайной площадки прямо под колеса идущего рядом с рельсами грузовика какие-то подонки выбросили еврейского парнишку. Там и тут слышалось истерическое: «Бей жидов, спасай Россию!» Меня выручала моя внешность. Я прятался за ней, как улитка в свою раковину. Но раковина эта была отнюдь не непроницаемой.
Однако, все, что я видел и слышал – а видел и слышал я многое, никак не связывалось у меня с именем Сталина: до царя далеко, до Бога высоко. Бог оставался Богом.
Со 2 марта, когда появились первые сообщения о болезни Сталина, до 5-го, когда нас известили о его смерти, я прожил в каком-то безумном напряжении: заболей моя мать или единственный брат, никогда бы так не переживал. Казалось, что наступает конец света.
У нас в педучилище, в вестибюле, стоял огромный портрет Сталина в форме генералиссимуса. 5 марта его обвили черными траурными лентами, у подножья поставили горшки с цветами. Мы нацепили на рукава траурные повязки и, сменяя друг друга, стояли в почетном карауле. Девчонки рыдали, парни шмыгали покрасневшими носами. Когда пришла моя очередь, я замер у портрета, простоял минут пять и рухнул на пол – потерял сознание. Это была настоящая истерия, массовый психоз, в который впала вся страна.
В те дни я проходил преддипломную практику в 17-й минской школе, в районе Юбилейного рынка. Преподавал в четвертом классе. Класс был буйный, неуправляемый, около половины – переростки, шпана: сказывалась близость рынка, где мои ученики проводили целые дни, побираясь, дерясь и приворовывая. Однако я, сам такой же шпаненок в недавнем прошлом, как-то легко нашел с ними общий язык. На моих уроках они сидели тихо; ни черта, как обычно, не делали, но и не бузили, не играли в карты и не запускали бумажные самолетики; их постоянная учительница, завуч школы и наш методист Елена Семеновна, опекавшие практикантов, не могли на меня нарадоваться: прирожденный педагог.
Шестого марта я пошел на занятия. Шел пешком: по улице Захарова через парк Горького, по проспекту Сталина на площадь Сталина, где на высоченном постаменте стоял бронзовый вождь. Под ногами хлюпал раскисший снег, было сыро и холодно. Деревья вдоль тротуаров стояли черные, траурные, над парком, как хлопья сажи, кружили черные вороны. Так же черно и беспросветно было у меня на душе.
У площади я увидел огромную очередь. Она тянулась с двух сторон – от ГУМа и от улицы Янки Купалы к памятнику – теперь это уже был не монумент, а памятник Сталину. Несколько милиционеров зорко следили за порядком. Люди подходили и подходили, казалось, к площади устремился весь город. Женщины держали в руках цветы, у многих глаза опухли от слез. Особенно мне запомнилась перекособоченная, словно сломленная пополам старуха с клюкой. Она несла горшочек с нежными цветущими фиалками.
– Вот себе растила, – сказала старуха, тяжело шаркая бурками с галошами по снежной каше. – Думала, к моему гробу поставят. А теперь ему несу.
Я обошел толпу и пришел в школу. Не помню, какой урок у меня был по плану, но я отложил конспект и стал рассказывать детям о страшной потере, постигшей не только советский народ, но и все прогрессивное человечество. Я читал стихи о Сталине, свои и чужие, и класс слушал меня, что называется, затаив дыхание. Потом вдруг на «камчатке» послышалась какая-то возня и громкий смех. На мгновение я остолбенел от ярости, затем бросился туда, вытащил за шиворот из-за парты двух перепуганных моим видом пацанов и поволок их к двери. Я вышвырнул обоих из класса пинками – мне и теперь мучительно стыдно об этом вспоминать, но что было, то было! – и захлопнул за ними дверь с таким треском, что зазвенели стекла. В коридоре послышался скулеж и плач, но в классе было тихо, как на кладбище. Дети сидели, втянув головы в плечи, и со страхом поглядывали на меня.
В гробовой тишине я закончил урок, посвященный памяти вождя и учителя. Когда прозвенел звонок и дети без обычного шума и гама вышли в коридор, Елена Семеновна, сидевшая за задней партой, подошла ко мне и грустно сказала:
– Я понимаю ваши чувства, Миша. Но из вас никогда не получится учителя. Будет очень хорошо и для вас, и для детей, если вы выберете другую профессию.
Год или два спустя мы с женой и маленьким сыном летом поехали на озеро Нарочь. Сняли в деревне Купа у старика Яцыны комнатку, купались, загорали, ловили рыбу. Там я начал писать свою первую повесть «Лети, Икар!», там мы подружились с замечательным белорусским поэтом Сергеем Ивановичем Граховским и его семьей – женой Валентиной Михайловной и детьми Танечкой и Шуриком. Сергей Иванович отбухал в сталинских лагерях и ссылке около двух десятков лет. Как-то вечером, сидя у костра на берегу озера, я рассказал ему эту историю. Он пошевелил палкой догоравшие сучья и скупо улыбнулся.
– Счастливый вы человек, Миша, ничего-то вы не знаете. Это для вас умер вождь и учитель, а для нас, для миллионов заключенных, подох самый кровожадный тиран и убийца, каких только знало человечество. Господи, какой же это был праздник! Самый веселый и радостный за долгие-долгие беспросветные годы. Где-то достали водки, пили за возможное освобождение, пели и плакали, но не от горя – от счастья.
Стемнело. На небе высыпали крупные звезды. Невидимые в ночи прозрачные воды Нарочи с тихим шелестом набегали на песчаный берег. Наши жены и дети давно ушли домой спать. Костер догорал, но я боялся пошевелиться, подбросить в огонь сухих веток. Я слушал рассказ человека, который прошел все круги сталинского ада, верил и не верил в то, о чем он говорил, и понимал, что ему нельзя не верить, и у меня впервые в жизни заболело сердце.
В ту ночь я наконец простился со слепым и доверчивым детством, слишком уж, по правде говоря, затянувшимся.
А потом из мест отдаленных стали возвращаться выжившие чудом в застенках другие писатели: Хведарович, Звонак, Дубовка, Шушкевич, Пальчевский... Особенно много узнал я о страшном времени сталинского террора от Алеся Пальчевского, который какое-то время после освобождения работал в «Зорьке», в моем отделе – я помогал ему отвечать на горы детских писем, перед которыми он просто терялся, а Алесь Осипович рассказывал мне о страшной стране по имени ГУЛАГ. И была знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде партии, которую, по поручению комитета комсомола, как закрытое письмо (от кого закрытое? О нем уже давно говорил весь мир!), я, задыхаясь от волнения, читал вслух в огромной 58-й университетской аудитории. Многое из того, о чем говорил Хрущев, я уже знал, многого не знал; потрясенный, я не смог дочитать даже до середины – перехватило горло, и меня кто-то сменил. И был «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, и «Крутой маршрут» Гинзбург, который мне удалось прочитать в рукописи, и потрясающие душу книги Шаламова и Алдана-Семенова о колымских лагерях, и тысячи других публикаций и радиопередач «из-за бугра» – и наконец, закономерный финиш: сталинское наследие выбрасывалось на помойку, где ему и было место, перерабатывалось на упаковочный картон и оберточную бумагу. И хоть тяжело было дни напролет просиживать в сыром душном подвале, листая залежалые книги, никогда я не был так счастлив. Уходила самая кровавая эпоха в истории нашей страны, и я понимал: как бы плохо не было, к старому, пережитому мы уже никогда не вернемся.
И все-таки одну книгу (а вернее, не одну, а несколько десятков) я тогда, вопреки всем инструкциям, сохранил. Предстояло списать и уничтожить большую партию совсем недавно вышедшего «Русско-белорусского словаря»: в предисловии к нему содержалось множество ссылок на работу Сталина о языкознании. Уничтожить труд ученых-языковедов, которых возглавлял классик белорусской литературы Кондрат Крапива, казалось мне глупым и безнравственным, хотя я не мог не видеть, как много в нем грубой прямолинейной кальки с русского. Но никакого другого словаря тогда не было, и я приказал девушкам, которые работали с нами, вырвать предисловие, а книги сложить в отдельную стопу. Позже мы передали часть в гродненские библиотеки и пединститут, а десяток словарей я привез в издательство, и они долго служили нашим корректорам и редакторам. Увы, служба эта, как я теперь понимаю, принесла белорусской литературе больше вреда, чем пользы. Недавно я прочитал в книге Василя Быкова «Долгая дорога домой», как отравлял ему жизнь этот словарь еще в ту пору, когда писатель работал в «Гродненской правде», как разрушительно повлиял он на белорусский язык, обедняя и выхолащивая его, лишая самобытности и национального колорита, и не мог с ним не согласиться. Но тогда я этого, естественно, не знал – легко быть умным сорок лет спустя в совсем иных исторических условиях. Сохранив словари, я очень гордился своей смелостью и сообразительностью.
...Однако вернемся к нашим баранам. У меня с собой был радиоприемник «Спидола», и 14 октября вечером я услышал по «Би-би-си» ошеломительную новость о том, что в Москве, на пленуме ЦК КПСС снят со всех постов и отправлен в отставку, на пенсию генеральный секретарь партии Никита Сергеевич Хрущев. Сначала я не поверил своим ушам, но когда новость повторили «Голос Америки», «Немецкая волна» и радиостанция «Свобода», никаких сомнений не осталось: действительно, «главного кукурузника страны» «ушли». В номере я жил один и всю ночь сквозь вой и визг глушилок слушал подробности этого, без преувеличения, эпохального события. Рассказывали не только о Хрущеве, но и о его зяте Аджубее, редакторе газеты «Известия» ( я был шапочно знаком с Аджубеем, когда проходил журналистскую практику в «Комсомольской правде», которую он в ту пору возглавлял.). Журналистом он был талантливым, при нем и «Комсомолка» и «Известия» впервые в советской печати обрели свое лицо, стали по-настоящему интересными, но говорили не об этом, а о международных скандалах, которые сопровождали ближайшего сподвижника Никиты Сергеевича.
Утром в наших газетах и радио о сенсационном пленуме ЦК не было ни слова. К Феликсу Каштанову приехала на несколько дней жена, и в обеденный перерыв мы втроем отправились в ресторан при гостинице. Пока обедали, я рассказал им о том, что произошло. Голос у меня громкий, шептать я не умею, и хотя в ресторанном зале было шумно, как всегда в обед, за соседним столом, за которым сидели мужчина и женщина, воцарилась мертвая тишина. Но я не обратил на это внимания.
К счастью, мы ничего не пили, даже пива. Пообедали и ушли. Назавтра в газетах напечатали информационное сообщение о смене власти в стране. Вечером был пленум обкома, на котором представители нашего ЦК, те самые женщина и мужчина, которые, на мою беду, сидели за соседним с нами столом, доложили об итогах московского пленума и получили полное «одобрямс».Но я ничего этого не знал – меня телефонограммой срочно вызвали в Минск.
Я шел в издательство, когда встретил Сергея Ивановича Граховского. Вид у него был донельзя растерянный и испуганный.
– Миша, – сказал он оглядываясь, – что вы там натворили в Гродно?
– Ничего, – удивился я. – Списывал сталинскую макулатуру.
– По всему Минску говорят, что вы там устроили какой-то антисоветский митинг, ораторствовали и чуть ли не призывали к свержению советской власти. Господи, Миша, неужели жизнь вас ничему не научила?!
От тревожного предчувствия у меня сжалось сердце. Что за чертовщина? Какой митинг? Где я его мог проводить? На складе в подвале?
В издательстве меня тут же направили к директору. Едва я, робко постучав, открыл дверь в его кабинет, Захар Петрович Матузов взвился из-за своего стола. Лицо у него побагровело, как после хорошей пьянки, глаза метали громы и молнии.
– Зачем я тебя послал в Гродно? – прорычал он, не ответив на мое «Здравствуйте.».
– Списывать устаревшую литературу, – все еще ничего не понимая, ответил я.
– Так какого же ты черта... – Махнув рукой, он уселся в свое кресло. – Вот что, со вчерашнего дня ты уволен. Собери свои бумаги и выметывайся из издательства, чтоб тебя больше глаза мои не видели.
– Да что все-таки случилось? – взмолился я. – Вы мне можете хоть что-то объяснить?
– Мне позвонили из ЦК партии, что ты в ресторане напился и организовал антисоветский митинг, – ответил Матузов.
Ошеломленный услышанным, я вышел. Я уже не был таким наивным простачком, как в юности, знал, что вся страна нашпигована доносчиками и сексотами, что смерть Сталина в этом смысле ничего не изменила, но все равно никакой вины за собой не чувствовал. Меня грязно и подло оболгали, искать справедливости я мог только в одном месте: там, откуда эта ложь пошла гулять по Минску, – в ЦК.
Когда я зашел к себе в кабинет, заведующий редакцией Владимир Михайлович Шаховец сказал, что моя «Повесть о золотой рыбке» по приказу руководства исключена из темплана, рукопись я могу забрать в любое время. Но это уже не волновало меня. Как говорила моя мама: «Не до поросят, когда свинью смолят».
Я пошел в ЦК к Толстику (не помню ни имени, ни отчества, и узнавать не хочется, хотя для этого достаточно сделать два-три телефонных звонка), который тогда командовал литературой и искусством. Поскольку я был беспартийным, в ЦК меня не пустили. Из вестибюля я долго дозванивался до Толстика, наконец дозвонился и попросил выписать пропуск.
– О чем нам с вами говорить? – бросил он в трубку.
– О том, что кто-то делает из меня антисоветчика, а это ложь, – ответил я.
– Хорошо, я скажу, чтобы вам выписали пропуск.
На ватных ногах я поднялся к нему в кабинет. Не предложив сесть, Толстик выложил мне все, что я уже слышал от Матузова.
– Это неправда, – твердо ответил я. – Я нигде не митинговал и не сказал ничего плохого.
– Ах, неправда? – Толстик поднял телефонную трубку. – Зайдите, пожалуйста ко мне.
Через несколько мгновений в кабинет вошли двое – мужчина и женщина. Я мгновенно узнал их – в Гродно, в ресторане они сидели за соседним столиком.
– Это он? – спросил Толстик.
Женщина кивнула.
– Что там произошло?
–Мы уже докладывали: он разглагольствовал за столом о еще не опубликованном решении пленума ЦК.
– Простите,– вмешался я, – мы там пьянствовали?
– Нет, – ответила она. – Вы ничего не пили.
– Кроме компота, – с усмешкой добавил мужчина.
– И я, абсолютно трезвый и нормальный человек, что – критиковал решение пленума? Защищал Хрущева и его зятя? Кукурузу в Заполярье, совнархозы и прочие глупости?
– Ничего этого вы не говорили, – произнес мужчина. – Но кто вам дал право вообще публично обсуждать решения партии? Материалы пленума официально еще не были опубликованы, а в зале находилось множество иностранцев. (Тогда в Гродно, действительно, было полно итальянцев, они руководили работами по сооружению азотного комбината). Представляете, как они реагировали на вашу болтовню?!
Я понял, что единственное спасение для меня – в безудержной демагогии.
– Свободно обсуждать решения партии, особенно когда я всей душой их одобряю, мне дала сама партия, в вашем разрешении я не нуждаюсь. А что касается иностранцев, то они это знали раньше и лучше меня, у них у всех первоклассные приемники. Ночью случайно услышал сообщение о пленуме ЦК по радио и я. Конечно, слушать «вражеские голоса» нехорошо, не спорю. Но, повторяю, это произошло совершенно случайно. И потом я был уверен, что сообщение появилось в утренних газетах. Газет я не видел, потому что уже в восемь был на работе. Однако, не в этом дело. Меня объявили антисоветчиком, уволили с работы, мою книгу выбросили из плана только за то, что я, пусть несколько излишне эмоционально, рассказывал своим друзьям о победе партии над волюнтаризмом в экономике и общественной жизни. Получается, что решение пленума ЦК КПСС не нравится именно вам и тем, кто решил расправиться со мной, что именно вы выступаете против него.
– Вы с ума сошли, – прошипела женщина, пока Толстик мрачно барабанил карандашом по столу.
– Ну уж нет, – распетушился я, увидев по растерянным лицам, что загнал их в угол. – Это вы сошли с ума, оклеветав меня. И если наш ЦК не в состоянии разобраться в этой истории и снять с меня все облыжные обвинения, я сегодня же поеду в Москву, в ЦК КПСС, и расскажу обо всем, что со мной случилось. И тогда мы посмотрим, кто вылетит с работы – я или вы.
Толстик кивнул своим «свидетелям»: ступайте.
– Простите, пожалуйста, – обратился я к женщине, – а как вы узнали мою фамилию, место работы?
– Элементарно, – простодушно ответила она. – Мы дождались, пока вы закончили обедать, вышли за вами в вестибюль и спросили у дежурной по гостинице.
– В тридцать седьмом году вы сделали бы блестящую карьеру, – не удержавшись, съязвил я. – Боюсь, что сегодня этот номер у вас не пройдет.
Она покраснела до корней волос и вылетела из кабинета.
– Хватит! – заорал Толстик. – Замолчи! Инцидент исчерпан. – Он подвинул к себе телефон, набрал номер. – Захар Петрович? Произошло недоразумение. Восстанови Герчика на работе.
– А книга? – вконец обнаглел я. – Ведь из-за этого мою книгу выбросили из плана.
Толстик посмотрел на меня из-под припухших век, в его взгляде была неприкрытая ненависть.
– Да, и оставь в плане его книгу. – Он бросил трубку на рычаг и поднял голову. – Убирайся.
– До свидания, – вежливо сказал я. – Большое спасибо.
Я проработал в издательстве «Беларусь» до 1972 г., когда из него выделилось издательство «Мастацкая літаратура», куда и перешел. С Захаром Петровичем мы оказались соседями по даче, позже у нас сложились вполне нормальные отношения. Что касается моей злополучной книги, то, несмотря на две положительные внутренние рецензии, ее отправили на третью, в Госкомпечати. Там ее промурыжили почти три года, придраться ни к чему не смогли, и наконец в 1968 г. она вышла тиражом всего в 15 тысяч экземпляров, хотя все прежние мои книги выходили стотысячными тиражами.
Этот маленький инцедент помог мне глубже понять, что пришлось пережить тем, кто словом и делом боролся с этой властью, кто в конечном итоге подготовил перестройку и крушение коммунизма в нашей стране.
Покаяние
Кто-то из классиков заметил, что в жизни у каждого человека есть страницы, которые не хочется перечитывать. Есть такая страничка и у меня. Я долго не решался перечитать ее, но уж слишком болезненной занозой она сидит в моей душе. И единственное спасение от этой боли – покаяние.
Покаяние – тяжкий труд, оно требует немалого мужества, может быть, даже большего, чем грех. Не зря ведь публично не покаялся, не осудил ни себя, ни палаческое дело, которому служил, никто из руководителей компартии, виновной в страшных преступлениях перед собственным народом, ни один из тех, кто строчил доносы, посылал невинных людей на смерть и на каторгу, гноил в тюрьмах и лагерях. Холокост так и остался Холокостом – массовым уничтожением мирных людей, но то, что престарелый Адэнауэр, прилетев в Иерусалим, стал на колени перед Стеной Плача и от имени всех немцев попросил прощения у еврейского народа за преступные деяния фашистов, делает честь и ему, и немецкому народу. Это покаяние не воскресило никого из шести миллионов невинно убиенных, но в живых вселило надежду, что больше такое никогда не повторится.
Мой грех связан с самой популярной моей детской повестью «Ветер рвет паутину». Впервые она была напечатана в «Зорьке» и сразу же вызвала огромный читательский интерес. Газета выходила раз в неделю, уже назавтра после выпуска очередного номера на редакцию обрушивался шквал телефонных звонков и писем: «Что дальше?» «Спасут ли Сашу или он погибнет?» «Кто поможет ему и его маме?» Трудная жизнь мальчика, который перенес полиомиелит и оказался прикованным к постели, неравная борьба со взрослыми жестокими людьми, задумавшими убить его, «принести в жертву богу», взволновала десятки тысяч детей сначала в Белоруссии, а затем и во всей стране: повесть перепечатал ленинградский журнал «Искорка» и несколько республиканских пионерских газет.