Текст книги "Невыдуманные истории"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Вот такая история. А что касается смешанных браков, то я, честно говоря, и сегодня не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, как говорил когда-то совсем по иному поводу Петрусь Бровка: «Як каму пашанцуе!» – «Как кому повезет!». Тетя Роза и дядя Ваня прожили вместе около десяти лет в счастье и радости. Вскоре после войны и тетя Маруся вышла замуж за русского – Павла Ермолаевича Гукова, дожила с ним до золотой свадьбы, и более доброго, умного и благородного человека, подлинного, а не липового интернационалиста я в своей жизни не встречал. Бывший партизан, разведчик и диверсант, выполнявший в тылу врага особые задания ГРУ и Штаба партизанского движения, отмеченный за боевые подвиги двумя орденами Ленина, тремя Красного Знамени и кучей других орденов и медалей, он пожертвовал блестящей партийной карьерой ради своей любви к тете Марусе – партийные бонзы не смогли простить Павлу Ермолаевичу, что женился на еврейке да еще с ребенком. К молодому, ему еще и тридцати не было, заведующему орготделом бобруйского горкома партии цугом шли люди со своими жалобами и обидами, и каждого он выслушивал, и каждому стремился помочь. Разные, конечно, были люди, но начальство почему-то замечало только евреев, вскоре его так и прозвали: «еврейский заступник». В ту пору он был один из немногих в местных партийных органах человек с высшим образованием – перед войной Павел Ермолаевич окончил исторический факультет пединститута. Его прочили в секретари горкома, обещали, если разведется, направить в Высшую партийную школу, а это, при его-то биографии, сулило стремительный карьерный рост, но на все попытки «старших товарищей» уговорить образумиться, он спокойно отвечал, что никаких директив, запрещающих межнациональные браки, партия не принимала, а следовательно, с кем жить – его личное дело, вмешиваться в которое он никому не позволит. Тогда его тихонько выперли из горкома партии, и он начал преподавать историю во 2-й средней школе, а позже стал ее директором. Там он и проработал до пенсии, окруженный любовью и уважением сотен своих учеников и их родителей – русских и белорусов, евреев и поляков, цыган и украинцев.... Он любил Женю, сына тети Маруси от первого брака, ничуть не меньше, чем их общую дочь Светлану. Женя носил отцовскую фамилию, но всю жизнь называл Павла Ермолаевича отцом. Именно благодаря ему он окончил Ленинградский мединститут, стал доктором медицинских наук, профессором, крупным ученым – не зря до безвременной смерти Евгения Иосифовича Шварца, моего двоюродного брата, без конца приглашали читать лекции по молекулярной генетике человека, предлагали постоянную работу университеты и крупнейшие научные лаборатории США, Бразилии, Германии, Израиля и многих других стран.
Вот вам еще один пример удачного межнационального брака. А мой союз с женщиной, которую я любил, распался через тридцать лет – слишком долго мы выясняли, что не можем жить вместе. Очень уж похожими оказались характеры – жесткие, неуступчивые. Одним словом, нашла коса на камень. Причины нашего разрыва, в котором были круто замешаны в том числе и национальные проблемы, я попытался осмыслить в романе «Возвращение к себе», но, увы, по разным причинам тогда мне не удалось быть до конца честным перед самим собой, а не только перед своими читателями; романа с такими проблемами у нас никогда бы не издали, а мне очень хотелось увидеть свою работу напечатанной, и главный герой книги стал не евреем, а белорусом. Соответственно все там приобрело другую окраску. Но ни жизнь, ни литература не терпят лукавства, так что это можно считать попыткой с негодными средствами. Увы, сделанного уже не исправишь, как не воскресишь дорогих твоему сердцу людей, чьи могилы потихоньку зарастают травой забвения.
Чашка молока
Эту историю рассказала мне моя теща Ксения Николаевна много лет назад.
Ее муж Иван Владимирович Раковский служил в НКВД. Мужчина он был видный: рослый, широкоплечий, с шапкой густых, вьющихся кольцами каштановых волос, с красивым, но жестковатым лицом и упрямым подбородком. Любил шумные компании, с выпивкой, с песнями под гитару до утра – у него был прекрасный голос, высокий, прозрачный, берущий за душу, – и лихой чечеткой с посвистом: никто не мог ни перепить его, ни перепеть, ни переплясать. Нрава был взрывного, необузданного: когда приходил в ярость, глаза стекленели, словно затягивались бельмами, на твердых скулах вспыхивали красные пятна, и ни жена, ни товарищи тогда не решались перечить ему, чтобы не попасть под горячую руку. Видно, слишком нервная была у человека работа. Середина тридцатых, страшное время и для тех, кого сажали, и для тех, кто сажал. По разному, конечно, но все равно страшное, безжалостно ломавшее и кости, и души.
Правда, легко вспыхивая, Иван так же быстро отходил. Любил Ксению без памяти, и так же без памяти ревновал, что называется, к любому телеграфному столбу, и ревность эта в сочетании с буйным характером не раз отравляла ей жизнь: время от времени, без всякой на то причины, Иван закатывал жене жуткие скандалы. Однажды на гулянке по поводу международного женского дня 8 марта ему показалось, что Ксюша как-то уж слишком ласково поглядывает на его холостого товарища, оперуполномоченного, и он чуть не застрелил ее – выхватил пистолет, но, к счастью, лейтенант успел ударить его по руке, и пуля попала в потолок.
Опамятовавшись, Иван долго валялся у нее в ногах, вымаливая прощение.
Красотой Ксения была ему под стать. Круглолицая, сероглазая, с черными, вразлет, бровями и красными, словно спелая вишня, губами. Черные, собранные на затылке в тугой узел, волосы, высокая грудь, красивые полные руки, ровные, ослепительно белые зубы и открытая озорная улыбка делали ее неотразимой. Когда они, взявшись под руку, шли по городу, прохожие невольно любовались ими: какая красивая пара!
Ксения работала на железной дороге проводницей в поездах местного следования. Сутки на работе, сутки дома. Удобно. Семья занимала половину деревянного жактовского дома – две комнаты и кухоньку на улице Могилевской, недалеко от вокзала. У них было двое детей: Людмила, которая впоследствии стала моей женой, и сын Эдик – Эдуард. Дети ходили в железнодорожный садик.
В 1938 году прямо в служебном кабинете Ивана арестовали, как польского и английского шпиона – по происхождению он был поляк. Кровавый Молох, рожденный и выпестованный ленинско-сталинской диктатурой беззакония и произвола, пожирал своих собственных детей, тех, кто укреплял его могущество, кто служил ему верой и правдой. Ксению с детьми – семью «врага народа», правда, не тронули, будто их у Ивана и не было. Словно предвидели, что бумеранг еще вернется и настигнет ее тогда, когда она меньше всего будет об этом думать.
Выпустили Ивана в первых числах января сорок первого, когда Ксения уже и не надеялась его увидеть. Он никогда не рассказывал ей ни о тюрьме, ни о лагере: на все расспросы угрюмо отмалчивался. Еще недавно здоровенный, как бык, мужчина, который запросто разгибал руками подковы, превратился в свою собственную тень. На допросах ему отбили легкие, в лагере заболел туберкулезом. Болезнь быстро прогрессировала, и Ивана отправили домой умирать – списали в балласт, как он сам говорил, горько кривя тонкие губы.
Жилось семье трудно, но все-таки терпимо, хотя зарплата у Ксении была маленькая, а о том, чтобы Иван подыскал какую-нибудь работу, и речи не могло идти. Он и на ногах-то еле держался, какой уж из него работник!. Старенький доктор, к которому она обратилась, выслушав Ивана трубочкой-стетоскопом, покачал головой и назвал три лекарства, которые, возможно, смогут ему помочь: сальце, яйце, маслице...
Что только не делала она, чтобы спасти мужа! В свободные дни стала подрабатывать уборщицей вагонов, стирала людям белье, мыла полы... За последние копейки покупала на рынке для Ивана перечисленные доктором «лекарства». А ведь он видел, что жена и дети хлебают пустую похлебку, и ему в горло кусок не лез. Как-то бабы сказали Ксении, что от чахотки хорошо помогает топленый собачий жир. За бутылку «московской» пьяница сосед поймал отбившегося на свою беду от хозяев толстого раскормленного пуделя, зарезал и освежевал, и Ксения, с трудом сдерживая подступавшую к горлу тошноту, натопила целую банку желтоватого вонючего жира. Заправила жареным луком, чтобы как-то отбить мерзкий запах, поила Ивана с ложечки.
Он плевался, ругался, но вроде бы пошел на поправку: стал не так надсадно кашлять, с платка исчезли кровавые пятна. Однако это была только видимость – чуда не произошло.
К тому времени, когда немцы заняли Минск, Ксения уже ждала третьего ребенка.
Настоящие трудности пришли с оккупацией – ни работы, ни зарплаты. Делать нечего, собрав последние силы, Иван отправился искать хоть какую-то работу. Помыкался-помыкался по городу, но ничего не нашел. Можно было устроиться грузчиком на товарной станции, но слабому, смертельно больному человеку такая работа была не под силу. Больше никому не были нужны и проводницы. Ксению взяли уборщицей в депо, однако проработала она там недолго – в октябре родила девочку. Назвали ее Леной. И уж тут-то жить стало совсем невмоготу. Хоть ты ложись да помирай. Город – не деревня, ни картофелины своей, ни луковицы, ни коровы– спасительницы – пусто, хоть шаром покати. Единственное, что оставалось – продавать на Комаровке нажитое барахло, менять на хлеб и на молоко: от переживаний грудное молоко у Ксении пропало.
Три голодных детских рта. Больной, задыхающийся от кашля, харкающий кровью муж. Редкие случайные заработки... Оставив детей на Ивана, Ксения хваталась за любую возможность заработать хоть пару оккупационных марок: убирала загаженный привокзальный туалет, выгружала уголь из вагонов и грузила лес наравне со здоровыми мужиками, чистила от снега железнодорожные пути... Но этого все равно не хватало даже на то, чтобы хоть как-то прокормиться.
И тогда Иван пошел на службу в отдел вневедомственной, как теперь это называется, охраны, созданный полицейской управой. Охранник... По сути, обыкновенный сторож, а формально – тот же полицай. Как говорится, хрен редьки не слаще, уж Иван-то это понимал. Для него, бывшего чекиста, бывшего члена партии, пусть и несправедливо исключенного из нее, оболганного своими же товарищами, не выдержавшими пыток на допросах, выкинутого и из органов, и из жизни, как рваный истоптанный башмак, поступить на службу к врагу – на любую службу! – было самым настоящим предательством. Если бы не голодные дети, не надрывающаяся от непосильной работы жена – сдох бы, не пошел. Утешала одна мысль: в своих стрелять не будет. Уж слишком многих тогда она утешала. Люди даже не догадывались, как быстро фашисты повяжут их кровью, поставят перед жестоким выбором: или убиваешь ты, или убивают тебя.
Для тех, кто нанимал Ивана на работу, его кандидатура была – лучше не придумаешь. Не просто уголовник – бывший работник органов; как же он должен ненавидеть власть, сломавшую ему хребет! Предлагали место в управе, звали на «оперативную» работу. Он отказался, сославшись на болезнь. Поставили охранять пакгаузы на товарной станции: любителей стащить все, что плохо лежит, в ту пору хватало. Выдали шинелишку из захваченных немцами наших армейских складов, кирзачи, винтовку с обоймой патронов, аванс в оккупационных марках: служи, а там видно будет.
Судьба оказалась милостива к нему, не поставила перед необходимостью выбирать —через две недели прямо на посту горлом хлынула кровь, а еще через несколько дней он умер, так и не приходя в сознание. Похоронили Ивана на Кальварийском кладбище. Его личное дело – тощую папочку с заявлением с о приеме на работу, автобиографией и листком по учету кадров, где им были собственноручно прописаны фамилия, имя и отчество, перечислен состав семьи, указан домашний адрес – отправили в архив полицейской управы, и там оно лежало, как мина, которая ждет своего часа, чтобы взорваться в самый неподходящий момент.
Вряд ли стоит подробно рассказывать о том, как молодая вдова с тремя малолетками на руках перебедовала войну. Билась, как рыба об лед, чтобы спасти детей от голода и холода, исхудала, как тень, в черных, словно воронье крыло, волосах появились седые прядки, преждевременные морщинки залегли в уголках глаз и рта, погасла, истаяла недавняя еще красота и стать. Выручала старшая сестра, тетя Лена, которая жила в деревне Горелый Лог под Зембиным, – то мешок картошки с оказией пришлет, то шматок сала, то торбочку жита, из которого варили суп. Ели крапиву и лебеду, весной перекапывали картофельные поля, искали мороженую картошку, пекли из нее «шайморы» – черные, как уголь, до тошноты сладкие блины...
Но все это были цветочки, ягодки поспели, когда она, как все люди, пережившие оккупацию, наконец-то вздохнула с облегчением и надеждой, решив, что все самое страшное осталось позади. После освобождения.
В начале июля сорок четвертого советские войска окружили Минск. Возник знаменитый минский котел, в который попало около ста тысяч человек. Чтобы не свариться в нем, немцы и их приспешники в такой спешке и панике драпали из города, что им было не до каких-то там полицейских архивов. Вместе с кипами других немецких документов наши захватили и их.
Где-то в конце сентября сорок четвертого Ксению повесткой вызвали в министерство государственной безопасности. Под огромное, в целый квартал, здание для чекистов на будущем проспекте Сталина немецкие военнопленные еще только расчищали развалины, следственный отдел помещался в уцелевшем от бомбежек красном кирпичном доме недалеко от Дома правительства. Никаких грехов Ксения за собой не знала, шла туда ни то чтобы спокойно – вызов к следователю еще с довоенных времен лишал покоя и более сильных людей, чем она, но без особого страха. Принял ее молодой мужчина в кителе, с двумя звездочками на золотистых погонах, разделенных синей полоской, и двумя медалями на груди, с искалеченной, видно, на фронте левой рукой, на которую была надета черная перчатка. Вид этого протеза почему-то успокоил Ксению: за письменным столом сидела не бездушная машина, а человек.
Заглядывая в какую-то бумажную папочку, которую он придерживал протезом, следователь долго и дотошно расспрашивал ее о муже, о его службе у немцев. Сквозь невольные слезы Ксеня рассказала о тяжелой болезни Ивана, о том, что никакой службы в сущности не было – муж умер уже через две недели после того, как поступил на эту проклятую работу, а поскольку дежурил он через сутки, то и двух недель не набиралось. Следователь все это знал и без нее, из личного дела Ивана Раковского. Отнесся к ней, вроде бы, сочувственно, сказал, что все уточнит и проверит, может, и обойдется, и отпустил к детям, даже не взяв подписку о невыезде – ну, куда она могла деваться! Но у лейтенанта занозой в памяти засело: еще до войны разоблаченный и репрессированный, затаивший злобу на советскую властью враг! Конечно, особого вреда не принес, не успел, можно сказать, не повезло, а если бы пожил подольше... Если бы...
Зачем он пришел к ним домой через несколько дней вечером, ведь все было ясно ему, все до прозрачности понятно – ни в чем не провинилась несчастная вдова перед советской властью. Больше делать было нечего? Захотел воочию увидеть, как живет? Да, конечно, иногда такой осмотр говорит о человеке куда больше, чем десяток допросов. Был следователь все в том же отутюженном кителе с медалями, в бриджах и щегольских хромовых сапогах, в фуражке с малиновым околышем, в черной перчатке на безжизненно свесившейся левой руке. А увидел он ужасающую нищету. Одну комнату, маленькую, Ксения сдавала двум девушкам, работавшим на стройке штукатурами, – какое -никакое, а подспорье. Там, кроме широкого топчана, кухонного столика и какого-то рваного барахла на вбитых в стену гвоздях, ничего не было. Во второй у стен стояли две железные койки с тюфяками, набитыми перетертой соломой и прикрытыми тоненькими байковыми одеялами, топорщились соломенные подушки, занавески на окне из сложенной гармошкой газеты, колченогие табуретки, голая сиротливая лампочка под потолком... И еще он увидел трех заморышей ребятишек, мал мала меньше, в латанных -перелатанных рубашонках; дети испуганно уставились на незнакомого человека, и лейтенант добродушно подмигнул им: мол, не робейте, ребята, ничего плохого я вам не сделаю. Все, что Ксения с Иваном успела нажить, что получила в приданое к свадьбе: кровать с никелированными шарами, зеркальный шкаф, перину, одеяла и подушки, посуду, красный шелковый абажур с кистями, плюшевую скатерть, шторы и гардины, патефон с пластинками, зимнее пальто с чернобуркой, теплую кофту и платок, одежду и обувь мужа – за долгую войну она променяла на хлеб. Совсем не так жили те, кто действительно прислуживал немцам: убивал, грабил, возами свозил чужое добро. Но нищета нищетой, а наметанный взгляд следователя за всем этим увидел и другое – квартирку. Маленькую, со старыми выгоревшими обоями, но с выскобленным до солнечного сияния полом, с кухонькой, а главное, с отдельным входом и даже с крохотным палисадником под окнами. Как раз о такой квартирке мечтали он и его молодая жена, ютясь в частной комнатенке, в которой даже печки не было, – околеешь зимой. А ведь жена уже ждала ребеночка. Конечно, у этой несчастной бабы их трое, но ведь своя, как говорится, рубашка ближе к телу. Тем более что и начальство уже не раз намекало ему, как без особого труда решить квартирный вопрос.
Неисповедимы пути твои, Господи...
Через несколько дней участковый милиционер вручил Ксении Николаевне предписание вместе с детьми в двадцать четыре часа покинуть Минск. Ей, как жене врага трудового народа, запрещалось проживание во всех областных центрах БССР и в городах республиканского подчинения. Предписание обжалованию не подлежало. В паспорт, как пулю в сердце, влепили соответствующий штамп.
Потрясенная очевидной жестокостью и несправедливостью этого решения, вдоволь наревевшись на горькую свою судьбу, Ксения сложила в мешок детские вещички и обувку, сунула за пазуху тощий пакетик со всякими бумагами и документами, дала старшей, Люде, узелок с едой, велела детям взяться за руки, и они побрели через весь Минск к выходу на Логойское шоссе. Она решила идти к сестре в Горелый Лог, больше было некуда. Хоть у Лены и своя семья не маленькая, но ведь не выгонит, приютит.
Дорога предстояла немалая – только до Логойска сорок верст, а сколько еще оттуда – кто и когда их мерил. Ксения понимала, что истощенным детям пехтурой ее не осилить. Оставалось надеяться на удачу – может, кто-нибудь сердобольный подвезет. И впрямь повезло: на самом выезде из города их подобрал старик в мышиного цвета немецком френче с ободранными знаками различия и лихо сбитой на затылок облезлой зимней шапке. Домотканые портки его были заправлены в шерстяные носки, на ногах поблескивали новые галоши, подвязанные веревочками. Видно, чтоб не потерялись. Старик ехал в Боровляны. Не такой уж и большой кусок пути, а все-таки... Ксения посадила измученных детей на мягкое пахучее сено, сзади пристроила свой мешок, а сама, придерживаясь за грядку телеги, пошла рядом с возницей. Довольный удачной поездкой на базар и опрокинувший по этому случаю в одной из бесчисленных комаровских забегаловок сто пятьдесят грамм беленькой с прицепом – кружкой «жигулевского», он клевал носом, уронив вожжи на колени, гнедая лошадь со сбитой холкой неторопливо брела сама по себе, видно, хорошо знала дорогу.
Стояло позднее в том году бабье лето. Совсем по-весеннему припекало солнце, по выгоревшему от летнего зноя голубому небу плыли белые пушистые облака. Трава уже пожухла, но лес вдоль дороги стоял расцвеченный золотом и багрецом. С берез, бредущих вдоль большака, печально свесив свои ветви, легким дыханием ветра срывало лимонно-желтую листву; побуревшие листья на редких дубах еще держались крепко и, казалось, жестяно поскрипывали; из темной глубины ельников несло прелью и острым грибным духом; барабанил дятел в красной шапочке, пристроившись на высоченной сосне; по воздуху летала липкая паутина. Телега то громыхала по разбитому булыжнику, то бесшумно катила по мягкой обочине, уступая дорогу редким машинам.
Ксения не замечала всей этой красоты. Горькие думы о будущей, полной неизвестности жизни, не сулившей ни ей, ни ее детям ничего хорошего, слепили глаза, выжимали из них жгучие слезы.
Между тем дедок протрезвел, сладко потянулся, свернул самокрутку. Покопавшись в сене, вытащил свою торбу, достал полбуханки хлеба, литровую бутыль молока, заткнутую тряпицей, выудил из кармана складной нож. Накормил детей, заставил и ее проглотить кусок. В Боровлянах, возле своей хаты остановил коня – приехали.
Ксения сердечно поблагодарила доброго человека, ссадила детей, взяла с задка телеги свой мешок и обомлела. Оказывается, мешок свесился на колесо, за дорогу в нем протерло огромную дыру, и все детские вещи – курточки, пальтишки, обувка – все, что у них еще оставалось, как жито, просеялось на шоссе, а она и не заметила этого.
Быстро темнело. Небо заволакивали тучи – ни луны, ни звезд. Побежать назад вдоль дороги с надеждой хоть что-то найти – так ведь не увидишь ничего, только ноги собьешь, а они уже и так гудели у Ксении, словно телеграфные столбы. Расстроился и дедок, подвозивший их. Он предложил Ксении с детьми переночевать, а утром решать, что делать дальше. Она согласилась.
Спали в дровянике, на сене, хозяйка дала рядно и старый кожушок укрыться. На зорьке Ксения подхватилась и побежала назад, к Минску, оставив спящих детей. Добежала до Боровой – и ничего не нашла, видно, кто-то подобрал еще с вечера. Бежать дальше не было сил – повернула назад.
Еще двое суток добирались они до Горелого Лога – где пешком, где подвозили мужики на телегах, а один раз даже подобрала военная машина – проехали километров двадцать с ветерком. Грязные, измученные, со сбитыми в кровь ногами наконец ввалились в хату тети Лены.
Удивительная история произошла с этой хатой, единственной на все село, которую не сожгли немцы и полицаи во время страшной блокады сорок третьего года. Словно предчувствуя беду, летом, когда все вокруг еще было спокойно, а немцы в деревне, входившей в партизанскую зону, почти не появлялись, тетя Лена велела сыновьям и мужу разобрать хату. Разобрали, кучками сложили в саду, в огороде перенумерованные масляной краской бревна, половые и потолочные доски, стропила, обрешетку. Отдельно в кулях старой соломы, снятой с крыши, спрятали столярку – двери и окна, из которых предварительно вынули стекла. Даже печь и грубку разобрали по кирпичику. Соседи недоумевали, кое-кто насмешливо крутил пальцем у виска, но тетя Лена не обращала на это внимания. Она верила: придет время, и хата ее воскреснет, словно птица Феникс из пепла, обязательно придет. А пока на задах усадьбы выкопали вместительную землянку, сложили печечку, сколотили нары в два яруса, поставили стол и табуретки, расставили на полках всякую домашнюю утварь На обустройство землянки ушла часть материала, который еще недавно был теплым и уютным домом. Там и зажила старшая Ксенина сестра с дочкой Галей – муж и два сына-подростка ушли в партизаны. Вот так и получилось, что когда немецкие факельщики жгли партизанское село – хату за хатой, сарай за сараем, жечь у тети Лены, кроме старой развалюхи-риги со снятыми воротами, было нечего – хорошо замаскированную, заметенную снегом землянку они не заметили, остатки стройматериалов надежно укрывали белые сугробы, а сама тетя Лена с дочкой, как и другие односельчане, кто успел уйти, пока каратели окружали деревню, спасалась от неминуемой смерти в непроходимых незамерзающих болотах, подступавших с севера к деревне.
Когда части советской армии при поддержке партизанских соединений разгромили фашистов на Витебском выступе, освободили Логойщину, Плещеницы, Бегомль и двинулись дальше – на Полоцк, тетя Лена выгнала ведро самогонки, наняла в Зембине двух плотников, и они с помощью мужа и сыновей быстро собрали на старом фундаменте хату. Накрыли свежей ржаной соломой, сухим мхом зашпаклевали щели между бревнами и утеплили потолок, сложили заново печь, и тетя Лена с семьей переселилась туда на зависть погорельцам-соседям, которые только теперь, копая землянки и собирая для них на пепелищах обгорелые бревна и доски, оценили ее мудрость и предусмотрительность.
Когда Ксения появилась у старшей сестры, у нее, кроме своей семьи, жило еще несколько женщин с маленькими детьми, чьи мужья погибли в партизанах – приютила по доброте душевной, куда ж людям деваться. В просторной комнате с выгороженной кухней, почти половину которой занимала печь, было не протолкнуться.
Сестры обнялись, поплакали. Тетя Лена нагрела воды, вымыла в деревянном корыте детей, накормила, уложила спать – все спали на полу в покат, на разостланной соломе, прикрытой домоткаными дерюжками; помогла помыться и постирать заношенную одежонку Ксении.
– Ничего, Ксюшенька, в тесноте да не в обиде, – сказала она, расчесывая сестре густые черные волосы, уже круто подсоленные жизнью. – Отдышишься, оглядишься, работу найдешь, как-нибудь прокормимся. Может, телочку, прикупить удастся, коровка своя будет, тогда и вообще не беда. Ты еще молодая, красивая, глядишь, встретится кто...
– О чем ты, Лена, – слабо улыбнулась Ксения. – С моим-то выводком... Да я о себе уже давно и не думаю, мне бы их как-то подрастить, на ноги поставить. Когда Иван помирал, я ему обещала, что сохраню детей, для меня это теперь самое главное.
Так они стали жить в Горелом Логе. Ксения искала работу. В сожженной, разоренной деревне воссоздавали колхоз: строили коровник, конюшню, из района обещали прислать скотину. Но Ксению это не интересовало. В колхозе и до войны-то на трудодни почти ничего не платили, люди работали за «палочки», а жили со своего хозяйства, на что ж ей рассчитывать теперь? Ни продуктовых карточек, ни промтоварных, а на рынке цены такие, что голова кругом идет. Но не в Бегомле, не в Плещеницах, не в Логойске устроиться хоть на стройку – раствор месить, кирпич подносить, Ксении не удалось, только ноги зря отбила. Казалось, работы вокруг – непочатый край, но ее никуда не брали. Лиловый штамп в паспорте с запретом жить в столице и прочих больших городах, хотя ни Логойск, ни Плещеницы, ни тем более местечковый Зембин под него явно не подпадали, были как клеймо на лбу каторжника, которое, как ни старайся, не скроешь от людских глаз.
Так прошли октябрь и часть ноября, наступила зима с морозами и метелями, с короткими как вскрик, днями и долгими бессонными ночами. Ксенией все больше овладевало чувство безнадежности – сколько ж можно сидеть на шее у сестры с такой оравой! Лена, конечно, молчит, виду не подает, как ей трудно крутиться, делит на всех поровну закопченный чугунок с картошкой, но ведь Ксения не слепая. К тому же председатель колхоза, потерявший в партизанах ногу инвалид, бодро чиликавший по деревне на грубо выстроганной деревяшке, уже не раз подступал к ней с разговорами: привезут из района коров, пойдешь дояркой, как миленькая, иначе в момент из деревни выкинем.
И тогда зембинская знакомая посоветовала Ксении съездить в Ждановичи. Там, в полутора десятках километров от Минска, в лесу, начал работать дом отдыха для раненых офицеров, которых выписывали из госпиталей на поправку. Всякой работы навалом, знакомая даже объявление на столбе возле вокзала видела. А вдруг повезет! Ксеня оставила детей на сестру, поехала – вкруговую, через Заславль, чтобы не заезжать в Минск, куда дорога ей была заказана. Только на третий день – пешком, на попутках, на пригородном поезде добралась наконец до утонувшей в сугробах деревянной будки, на которой висела жестяная шильда «Станция Ждановичи». Там ей подсказали, что до дома отдыха надо еще километра полтора – два идти через поле и лес по протоптанной в снегу тропинке.
На ней была старая фуфайка, насквозь продуваемая ветром, грубый, как дерюжка, платок, истоптанные кирзовые сапоги, в которые она для тепла напихала сена. Пока дошла, сапоги промокли насквозь, замерших пальцев уже не чувствовала.
В сосновом лесу на высоком пригорке, к которому вела расчищенная от снега аллея, стоял еще довоенный двухэтажный кирпичный дом – столовая и кухня; вокруг было разбросано несколько длинных бараков для отдыхающих; немецкие военнопленные под охраной часовых спешно возводили новые. Визжали пилы, стучали молотки и топоры, там и сям горели костры, возле которых грелись люди.
Директор дома отдыха Анатолий Михайлович Бируля, невысокого роста, нездорово тучный, с глубокими залысинами и маленькими прищуренными глазами, еще не старый – лет тридцати пяти-сорока, в костюме, заляпанном известью – он только что вернулся со стройки, принял Ксению в своем кабинете, в бараке, стоявшем на отшибе от других, возле замерзшей реки. Комната была заставлена письменными столами, завалена бумагами и чертежами. Спросил, что ее сюда привело. Разомлев от тепла, Ксения честно, как на духу, рассказала всю свою немудреную историю. Анатолий Михайлович взял ее паспорт, детские метрики, полистал, долго смотрел в окно, за которым искрился снег, затем спросил:
– Мойщицей посуды в столовую пойдешь?
– Куда скажете, пойду, – привстав, ответила Ксения. – Что велите, все делать буду. Я никакой работы не боюсь, только примите, за ради Бога, не дайте погибнуть моим сиротам.
– Ну, ну, не распускай нюни. Считай, что приняли, – скупо усмехнулся Бируля. – На вот бумагу, напиши заявление. Потом пойдешь на кухню, там тебе расскажут, в чем будут заключаться твои обязанности. Не думаю, что такая уж ты окаянная вражина, что подсыплешь отравы в котел с супом для наших офицеров. Вот тебе записка в общежитие, пока поживешь там с девушками-официантками. В бухгалтерии получишь хлебную карточку. Придешься ко двору, достроим дом для обслуживающего персонала, дадим комнату – не маяться же тебе с тремя детишками в общежитии. Кстати, в самих Ждановичах, в деревне школа есть, дети учиться смогут. Ну, ступай, мне некогда.
Облизывая кончиком языка горючие слезы, Ксения поклонилась в ноги Анатолию Михайловичу, одному из немногих людей, который принял такое доброе участие в ее судьбе, и, окрыленная радостью, побежала на кухню.
(Много лет спустя, когда Ксения Николаевна, пройдя все ступеньки тяжелой кухонной работы и окончив курсы при академии общественного питания в Москве, уже работала шеф-поваром дома отдыха, там ожидали немецких туристов. Среди них были участники войны, которые, видать, решили проведать те места, где некогда сражались, умирали и тысячами сдавались в плен – в районе Жданович немцы пытались вырваться из минского котла, там шли тяжелые, кровопролитные бои. Говорили, что среди приезжих были даже бывшие военнопленные, которые в сорок четвертом и сорок пятом строили для дома отдыха утепленные бараки.