Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
XIV
Клавдофора
В потопленный край по Дубне со всех сторон до сих пор собираются вешние воды, и постоянные речки часто бегут не на помощь течению основной реки, а подпирают его, река разливается, и этот постоянный разлив, пойма, с годами становится зыбучим болотом, иногда верст на семь отделяющим человеческое жилье от реки. Один из притоков Дубны, Сулоть, совсем даже не спешит продвигаться болотными, малодоступными человеку лесами, часто совсем приостанавливается, как бы задумывается, и там, где задумалась Сулоть, потом явилось озеро – одно, другое, третье… Так много этих маленьких озер, что их стали называть просто плесами, и только один, последний, огромный, висящий над самой Дубной, называется озером Заболотским, где живет драгоценный реликт ледниковой эпохи, Клавдофора.
Очень трудно углублять торфяное дно Дубны, пересекать прямой магистралью все ее капризные петли, но ничего не стоит бросить в Дубну всю систему озер по Сулоти, с Заболотским прежде всех, с его Клавдофорой и, кто знает, может быть и еще более ценными для науки существами. Тяжело мне было думать, въезжая в Заболот-ское озеро, что через какой-нибудь месяц чья-то техническая причуда обратит этот редчайший памятник природы в десятиверстный непроходимый ковш грязи.
Мы подъехали к болотистому берегу с кустами черной ольхи.
Вьюн сказал:
– Вот тут шары, поглядите.
Сняв шляпу, я заградил ею солнце, сделал тень на воде и увидел на этом теневом месте через прозрачную воду какие-то ядра на дне: совершенно как старинные ядра от пушек, они лежали одно к одному, множество с одной стороны лодки, с другой тоже, лодка тихонечко двигалась, и ядра не переставали. Было неглубоко, всего какой-нибудь метр.
Вьюн опустил туда руку и вынул засверкавшее на солнце круглое зеленое удивительное сердце Земли.
В восторге я закричал:
– Вот настоящий клад!
– Сам думал, – ответил Вьюн, выжимая воду из водоросли.
Привычной рукой сделав это, он положил шар на дно, нагнулся за другим, опять выжал, повторяя при каждом доставании и выжимании:
– Ну разве не диво, сам думал, клад, сам думал…
Однажды пришла ему необыкновенная мысль о красоте, что нет ничего в красоте, а за многое красивое денег больше дают, чем за полезное. От всех, кто только ни приезжал смотреть на Клавдофору, всегда неизменно он слышал: «Красиво, как это красиво!» И так вздумалось ему набрать побольше шаров и поехать ими в Москву торговать.
Он стал с корзиной на Кузнецком, угол Петровки. Сразу окружили его разные люди, и все в один голос:
– Едят?
– Нет, – ответил он, – это не для еды.
– А для чего же?
– Для красоты.
Одни подивились, покачали головой и ушли. Другие приходят.
– Едят?
– Похлебка выходит отличная.
– Почем?
– Двугривенный.
Показалось недорого. Стали бойко покупать. И вдруг городовой:
– Покажи права!
– На это права не берут: эту вещь не едят, не варят, не жарят, она только на удивление, красота и больше ничего.
Взял городовой один шар, посмотрел, повертел, помял, ковырнул пальцем, пожевал, сплюнул.
– Правда, – говорит, – вещь эта для государства бесполезная и налога за нее не возьмешь. Тоже вещь эта несъедобная, себе взять незачем и тебе дать в морду нельзя: вещь мягкая. А все-таки лучше ты с ней уходи.
Вьюн перешел на ту сторону улицы. Собрался народ, и опять этот самый городовой: «Я тебе честью говорил!» Взял корзину, шары выбросил, а публика враз все расхватала.
Со стороны одного островка на озере дунул на меня ласковый ветер и напомнил мне что-то близкое, почти родное, но я не знал, что это ветер напомнил, повернул лицо в другую сторону и забыл. Осталась досада, как после забытого сна, тогда я опять повернулся в сторону ветра, сразу вспомнил Санчо из «Дон Кихота», и все мое путешествие за Клавдофорой представилось, как донкихотское.
Этот рассказ о попытке торговать красотой на Кузнецком ничем не отличался от многих таких рассказов слуги Панчо своему господину. Мне оставалось только пообещать Вьюну губернаторство.
– Вот погоди только, – сказал я Вьюну, – эта Клавдофора живет только в двух местах земного шара: где-то в северном озере Германии и у нас в Заболотье, но наша дороже, наша более южная. Может быть, я напишу о ней, прочитают в Америке, какой-нибудь богач отвалит денег и за шары и за уток…
– Все равно, – сказал Вьюн, – деньги нам не достанутся, утки государственные.
– А приписные угодья зачем? – сказал я. – Пусть ваш кружок охотников припишет себе заболотских уток и будет хозяйничать. В Финляндии на озерах одними лососями деревни живут…
Я увлекся чрезмерно, совсем забывая, что наши Панчи еще раз в десять хитрее испанских. Помню только внимательный жуткий взгляд его и теперь понимаю: он торговал карасями в Москве и теперь днем и ночью видел и ждал, когда обнажится дно и он сразу увезет в Москву всех карасей, еще он готовил швырок для экскаватора, ему хорошо платили за разборку плотин. Вьюн слушал меня и прицеливался, я же слушал сам себя и тоже прицеливался. Когда мы приехали в Заболотье, я устроился на уголку стола с самоваром.
– Погоди, – сказал я Вьюну, – может быть, у нас выйдет скорей, чем мы думали.
И начал писать. Во мне проснулся публицист, который верит в слова, как в силу физическую, и счастье свое находит в действии. Во мне есть эта удаль, но я постоянно себя сдерживаю из-за чего-то, как мне кажется, высшего. Но пришла такая минута, я забыл про Алпатова и того отдаленного друга, кому пишу свой роман. Конечно, я писал с хитрецой, прославляя дело мелиораторов, но я спрашивал, известно ли что-нибудь о спуске озера ученым, которым вверено дело охраны памятников природы. В этой фразе и был мой прицел публициста, потому что не мог же я не догадаться, что ученые тут проморгали, а инженеры их обошли.
Это была маленькая, строк в сто двадцать статейка, помещенная потом в верхнем углу третьей страницы «Известий» под заглавием «Claudophora Sauteri», в скобках под этим было: к делу охраны памятников природы.
Как романист, сколько раз я потом хватал себя за голову, – зачем я так сделал, зачем расстроил спокойное собирание материалов в этом краю и тем, может быть, погубил свой роман, превратив его в повесть о том, как я хотел написать роман и почему он у меня не удался. Но как публицист и охотник я горжусь своим метким прицелом и той наивной простотой, с которой я указывал пальцем ученому: «Погляди, мол, дяденька, у тебя какую-то штуку стащили, не годится ли она для науки?»
Среди человеческого материала в газете сразу бросалась в глаза статья о подводном растении. Меня до сих пор иногда спрашивают милые барышни: «Вы летом в газетах защищали какой-то цветок, скажите, какой он…»
Сейчас, когда я это пишу, лютая зима на дворе. Вчера был мой любимый Солнцеворот, праздник, которым у меня начинается весна света. Приехали ко мне из Москвы гости, и я занимал их своими рассказами о летних скитаниях на Дубне, мне верили, как верят писателю: в том смысле верили, что, если я и приврал что, так оно и полагается в известных границах. Когда же рассказ я свой закончил и принес друзьям на тарелке зеленый бархатный шар в детскую голову, то был один разочарованный голос:
– Я так и знал, выдумал.
Я показал Клавдофору.
– Наверно, сам из чего-нибудь сделал.
К счастью, из гостей моих не было ни одного натуралиста, которые копаются во внутренностях природы так много, что с лица понимать и удивляться разучились. Поэты и художники, узнав, что я не шучу и такое диво существует в природе, стали сначала допытываться у меня, как дети, что там внутри у нее, а потом схватились каждый со своей какой-то думой и долго молчали…
– Не правда ли, – сказал один, – тайна почему-то представляется круглой?
Возможно, никто так из нас не представлял себе тайну, и в один миг поэт нам свое навязал, но так нам всем представилось, что тайна непременно должна быть круглой. Мифологи и филологи стали доискиваться значения слова Клавдофора, и у них выходило это слово от claudo – замыкаю и fero – ношу: носительница тайного, или просто клад.
Мне так помогало занимать гостей своими рассказами, что зеленый клад Заболотского озера переходил из рук в руки. Все они читали мою «Кащееву цепь», все слушали с большим вниманием об Алпатове, и это сочувственное внимание много родило во мне разных приемов для описания Клавдофоры как сердца Земли. Обыкновенный мой охотничий восторг, трепет всего существа на заре при восходе солнца среди росистых трав и цветов, перекличка журавлей, священное упрямство токующего тетерева и что кроншнеп кричит по-итальянски… как это передать? Все это непередаваемое, что при себе остается круглой зеленой иераскрываемой тайной творчества, буду я называть Клавдофорой. Но и крик журавля, если я буду отмечать какими-нибудь словами, и это итальянское кроншнепа – «Viv!», и нарушающий тишину ночи при первом рассвете трепет осины я буду только потому отмечать, что они выражают единую для всех круглую зеленую Клавдофору: в ней пусть и будет сердце Земли, сохраняющее лучистую энергию солнца, тайну всеобщего творчества жизни. Хорошо еще в Клавдофоре, что в ней открыта игра, лежащая в основании творчества. Все поручаемые человеку вещи на земле носят такой коварно противоречивый характер, как будто творец создавал их, просто играя, исключительно ради своего удовольствия, но в момент передачи их смазал долгом, как дегтем, отчего вся жизнь для человека на земле получилась: «В поте лица своего добывай хлеб». Но Клавдофора как была игрушкой, так и осталась… А еще мне приходило в голову, почему бы не написать мне свой роман, как пишут публицисты свои статьи, кого-то ими спасают, кого-то защищают, хотя по этим статьям до того непонятно – правду сказал публицист или наврал, что для разбора наряжают от газеты целую специальную следственную комиссию. В настоящем художественном произведении не может быть лжи, так почему же врали спасают все, что хотят, а я своим правдивым романом, построенным, как публицистическая статья, не могу спасти драгоценную жизнь Клавдофоры?
Ласточка крылом задела спокойную воду. На страшной высоте могучие хищники летали спокойными кругами. Мне обыкновенная ласточка удивительней этих хищников под небесами, она и там может летать, на высоте рядом с могучими, и возле самой земли так низко, что домашние куры поднимают головы и настораживаются. Особенно трудно, должно быть, летать над самой водой, тут, случается, и величайшая искусница полета ошибается и на воде остается кружок. Так неужели же я лучше ласточки пролечу над самой землей и не задену крылом курицы и не оставлю ни одного кружка на воде!
Чувствую сейчас на себе недоверчивый взгляд одного молодого читателя, который не столько следит за мной в понимании Клавдофоры, сколько старается поймать на словах.
– Вы, – спросил он, – где-то сказали, что к осени Заболотское озеро решено было спустить и Клавдофора должна погибнуть, а роман сочиняете для защиты Клавдофоры зимой около Солнцеворота, разве осенью она не погибла?
На эти слова отвечаю, как принято было в старинных романах:
– Погибла ли Клавдофора при спуске озера, или удалось отсрочить спуск озера и спасти драгоценный реликт, все это вы, читатель, узнаете из следующих глав.
XV
Маралово
Ночная фиалка
Нерль проскакала над брошенным мной кусочком, но во время скачка над хлебом что-то почуяла. Вскоре умная ее голова заработала, она остановилась, задумалась и поняла: съедобно-пахучее осталось назади. Тихо, непрерывно играя ноздрями, собака вернулась назад и сразу нашла мой кусок. Я повторил еще опыт, Нерль опять проскочила, опять задумалась, но потом потянула в другую сторону и там нашла дрянь, есть которую запрещаю ей из опасности заразить ее часто живущими в человеке глистами. Отозвав собаку, я сел на пень отдохнуть, ко мне пришел лесник, и я целый час выспрашивал у него о деревне, где бы много было дичи для натаски собак. А потом, когда мы с ним разошлись и я сказал, отпуская собаку, – «вперед», она бросилась к тому месту, где была дрянь, и успела, к моему отвращению, не только отъесть, но и облизнуться. Значит, пока мы с лесником битый час говорили, она все это время мечтала съесть то, что нам представляется мерзостью. Как тут было не задуматься, – почему им нужно это, а мы часто с такой же страстью ищем аромата цветов. Кроме пчел и шмелей, никаких животных не наблюдал я в природе, чтобы кто-нибудь из них останавливался и обнюхивал цветы. Собаки на траве и в цветах ищут только запахи выделений пробежавшей около птицы или зверка. Мне думается, отвращение к запаху пота и других выделений мы получили именно от пристрастия к аромату цветов, но откуда у нас явилось это пристрастие?
Девственные, трудолюбивые пчелы, имеющие дело вечно с цветами, ненавидят запах животного пота до того сильно, что на источник ненавистного запаха бросаются и погибают, вонзив в него жало. В раннем детстве это пчелиное чувство было у меня так сильно, что я и теперь пчел по себе понимаю. Я рос в саду и к цветам чутье имел до того сильное, что, как собака, на расстоянии мог вычуивать желанный цветок, травинку и находить их. Раз караульщик сада, пьяный, сказал мне, мальчугану, что сегодня ночью он был с моей няней. Я тогда еще в этом ничего не понимал, но он показал мне одну штуку, я смутно почуял какую-то мерзость, невыносимое оскорбление и со всего маху огромным, почти в голову, яблоком хватил по лицу караульщика. Конечно, я жестоко поплатился, но зато на всю жизнь понял по себе, почему пчела, не щадя своей жизни, вонзает жало в источники животного пота. Конечно, возможно, что натуралист и отвергнет в этом случае догадку мою по себе, и это очень хорошо, если у него есть доказательства, но если нет доказательств, то метод мой догадываться о жизни природы по себе может играть в науке роль разведчика. Запах цветов возвращает меня к самой первой любви глубочайшего детства, когда половая любовь была невозможна. Есть, конечно, и среди цветов некоторые, возбуждающие животные страсти, но это – уроды и доказывают только общность происхождения животного и растительного мира. Может быть, и люди получили радость аромата цветов от каких-нибудь своих уродов, не способных к производящей любви? У жасмина вовсе порочный запах, и, на мое чутье, обыкновенная наша лесная ночная красавица скрывает в себе животную сущность, особенно под конец, когда исчезнут все признаки весны и начинается лето. Она как будто и сама знает за собой этот грех и стыдится пахнуть собой при солнечном свете. Но я не раз замечал, что когда ночная красавица потеряет первую свежесть, белый цвет ее потускнеет, становится чуть-чуть даже и желтоватым, то на этих последних днях своей красоты она теряет свой стыд и пахнет Даже на солнце. Тогда можно сказать, что весна этого года совсем прошла и такой, как была, никогда не вернется.
Я неплохо себя чувствую, когда проходит последняя тревога весны, страх перед этим концом оказывается совершенно напрасным: мне только хочется остановить свое беспокойное движение, устроиться где-нибудь прочно, не разлучаясь в то же время с природой. Тогда я выбираю себе небольшую деревню в местности, удобной для натаски собак, и селюсь в ней. Иногда я очень далеко отхожу в поисках дичи, но каждый вечер возвращаюсь в ту же избу, ложусь в ту же постель, пишу больше и больше. Весенний аромат цветов гонял меня из стороны в сторону, он делал меня бродягой. Теперь я свой навоз отдаю хозяину двора вместе с его животными. Точно так же, вероятно, и все люди осели из необходимости сохранить свой навоз, и земля оттого потемнела.
Сегодня я вышел для маленькой прогулки с собакой, взял в руку ночную красавицу, понюхал при солнечном свете. Она сильно пахла. Я сказал: «Довольно бродить, весна прошла». И стал искать себе постоянное место для углубленного изучения своей Клавдофоры.
При всем желании никак невозможно сохранить мне здесь название той деревни, где в это лето я устроил себе оседлость. Пусть все останется, как было, но название деревни я возьму из другого уезда. Кто знает? Теперь столько грамотных, что книжка моя легко может попасть на место своего происхождения, и если там заметят, что я переставил два дерева или при создании ячейки предвечных характеров привлек двух-трех из другого села, дело мое в этой деревне пропащее, непременно я в ней прослыву треплом, как бывает со всеми деревенскими поэтами на их родине. Я взял Маралово из того уезда, где жил один чудак ученый, очень похожий на героя Пиквикского клуба: по названию Соболевка он догадывался, что в этом уезде некогда жили соболя, по Хомякову о хомяках, по Боброву о бобрах, а в Маралове по его работе выходило, что некогда тут жили благородные олени, маралы. Не помню, в каком это селе мы, однажды направляясь в Маралово, остановились у росстани подумать, по какому развилку нам ехать дальше в Маралово. На дощечке было написано два пути, повыше была дорога в Голоперово, пониже непонятное мне: оволарам в агород, и неграмотный ямщик объяснил, что как раз эта нижняя надпись и означает дорогу в Маралово. Конечно, подумав, я и сам бы разгадал эту шараду, но случилось, вместе с окружившим меня народом подошел автор надписи маляр, или, как по удобству произношения в деревнях говорят, марал. Тут сразу я догадался, откуда явилось Маралово, и автор сам объяснил мне происхождение надписи «дорога в Маралово» с обратными буквами: «оволарам в агород», дорога шла влево, и маляру захотелось, чтобы, расположив буквы налево, указывать тем самым дорогу. Изобретатель, деревенский марало, очень гордился своей надписью, но я не мог удержаться от смеха.
– Здорово пишут, – сказал мне ямщик, и мы покатили влево по буквам в Маралово.
Теперь переношу это Маралово оттуда сюда и начинаю в нем устраиваться жить, учить собак и писать. Трудно в первое время тем, кто не живал в приболотных деревнях: мухи, слепни, комары, потыкушки, или монахи, всякий гнус. Но за множество лет я к ним приспособился, в жару не выхожу, и то больше потому, что не выносит собака слепней, а комаров до некоторой степени могу выносить. Хуже всего для меня это – домашние мухи, особенно к осени, когда они, как пчелы, начинают жилять. От домашних мух и комаров жена привезла марли на окна; с хозяйской половины, однако, так и валит мухота, но и тут мы приспособились. Берем обыкновенный большой мешок, сшитый конец его привешиваем за тот крючок, где обыкновенно висит лампа, а открытый свешивается над самым столом, с тарелкой простокваши, густо посыпанной сахаром. Чтобы отверстие не сжималось, мы распираем его накрест палочками, и мухи, поев простокваши, садятся спать на внутренние, полутемные стенки мешка. Вечером внизу мешок быстро перехватывается и с целым роем гудящих мух помещается в печь, на освобожденный крючок вешается лампа, и тут я пишу, а жена тоже чем-нибудь занимается у того же стола. Поутру Папаня, хозяин наш, высыпает мешок с мертвыми мухами курам, я потом снова привешиваю его на место лампы, а хозяйка Анисья Ефимовна затопляет печь и приглашает жену мою вместе хозяйствовать.
У нас с этой семьей знакомство старинное, это я помог Папане, по недоразумению лишенному голоса, восстановить свои права гражданина. Все дело было в том, что в Маралове люди расслоились особенно: на городских и коренных деревенских. Было время, когда самые способные приладились к городу, а в деревне выстроили себе отличные дома и являлись сюда только погулять в годовые праздники. Завидно было смотреть на эти дома коренному деревенскому человеку, кто не смел подняться на лучшую жизнь и оставался в болотах! В революцию счастливые были низвергнуты из столицы в болото и лишились избирательных прав: повар имперского государственного банка, трактирщик, кондитер, красильщик и дамский угодник, скорняк, великий мастер из дохлых баранчиков делать дамам мерлушковые саки. Способные люди быстро оправились, кондитер одно время был даже предвиком. Но Папаня прошел тяжкую долю в мучном лабазе, был робок, до крайности честен и очень слаб на вино. Мне пришлось его выручать, и теперь он восстановлен в правах гражданина. Почти как все крестьяне Московской губернии, Папаня говорит на двух языках, один чисто деревенский, другой ломаный, газетно-городской. Я упросил его говорить со мной чисто по-деревенски. Он согласился и только в исключительных случаях не выдерживает, хотя всегда спрашивается:
– Разрешите сказать с точки зрения?
Раз было, мы говорили с ним о злоупотреблениях в нашей кооперации. Он взволновался, не выдержал и спросил:
– Разрешите…
– Валите! – ответил я.
И вот как он загнул с точки зрения:
– Моральный человек в наше время вовсе запутался в паутине.
Я спросил:
– А что это значит: моральный человек?
– Это вы сами знаете, – ответил Николай Карпыч. – Деревенский человек способен только на одно дело, и, когда ему дают другое, – он путается. Вот у вас собака по бекасу ходит, – умственное дело! Если она по бекасу идет, то можете приучить ее и по грубому делу, по зайцу или по волку. Так ли я говорю, можно птичью собаку приучить по волку ходить?
– Пусть будет так.
– Хорошо, пусть будет, а ведь ту собаку, которая на волка определена, нельзя приучить по бекасу? Вот так и крестьянин – это собака по волку, а торговый человек идет по бекасу и, значит, способен на все.
И стал рассказывать, как мальчиком привели его к хозяину лабаза и он поступил туда по экзамену.
– В лабаз по экзамену?
– Экзамен был на обеде. Хозяин позвал нас, двух мальчиков, к себе на обед и смотрел, как мы едим. После обеда говорит моему товарищу: «Ступай, ты мне не удобен, вяло ешь».
– Не выдержал экзамена?
– Не сдал. А мне сказал: «Оставайся, ты весело ешь, значит, на все способен, ты человек моральный».
Пятнадцать, двадцать рублей, которые оставляю я на охоте в семье Папани, для них большое подспорье. За мной ухаживают, но, люди очень хорошие, все полагают, чтобы скрыть свой интерес. Перед самым отъездом, когда я расплачиваюсь, Папаня непременно исчезает, и деньги отдаются Анисье Ефимовне. Всегда она отказывается от лишнего, потом и возьмет. А везет меня Сережа, их сын, двадцатилетний паренек, дочка есть у них – девочка Шура, лет пятнадцати, славная, все они очень милые люди. Прощаюсь я по-родственному, но Папани при этом никогда не бывает. Мало-помалу догадался я, отчего всегда везет меня Сережа и отец при расставании прячется. Папаню нельзя одного с деньгами в город пустить. Семья дружно оберегает его от беды. Конечно, он прячется из опасения, что я дам ему деньги, сын грубо ввяжется, жена заплачет.
Так было много раз, но вот случилось, в последнюю мою поездку я пришел к последнему моему обеду, и не Папаня, а все другие спрятались. Он сам доставал из печи горшки, нес тарелки, резал хлеб. После обеда он запряг лошадь, оделся для поездки со мной в город.
«Взбунтовался или исправился? – думал я. – Если исправился и поедет со мной, то надо деньги теперь же отдать, чтобы избавить его от искушения в городе: он, конечно, оставит их здесь. Но что, если я отдам деньги, а он не исправился и лишь взбунтовался?»
После некоторого раздумья и промедления в надежде, что те придут, а Папаня скроется, я наконец деньги отдал. Тогда я стал смотреть в зеркало, будто мне надо оправиться. В зеркале мне было видно, как Папаня открыл ящик комода, вынул оттуда большой кожаный кошелек, и, когда открывал кошелек и опускал туда мои деньги, видно было, что там еще были деньги, и довольно много, вероятно все деньги семьи. Потом Папаня запер комод и ключ положил на видное место, чтобы домашние нашли сразу после отъезда.
Я был очень рад; так это редко бывает на свете: Папаня, конечно, исправился.
Надолго ли?
Прямо с приезда в Маралово мы не посмели спросить об этом Анисью Ефимовну, она только сказала нам:
– Папаня на мельнице.
Это был почти что ответ для тех, кто знает деревенскую жизнь. Нет испытания большего для пьющего мужика, чем поехать с рожью на мельницу. Случается, не только рожь сплавляют, но и лошадь уходит неизвестно куда. Нам не оставалось никакого сомнения: если Папаня на мельнице, то, конечно, исправился. Вскоре же он и сам приехал, обрадовался мне и со мной возможности как-нибудь дорваться и наговориться на языке людей образованных с точки зрения. После первых приветствий он так и сказал:
– Все зло в людях от необразования.
Анисья Ефимовна вначале ничего не заметила, но когда он внезапно высказал эту мысль: «зло от необразованности», внимательно на него посмотрела, уверилась и сказала:
– А не от пьянства у нас все зло?
Тут надо бы помолчать, но Папаня принял обратное решение: скрыть свое состояние согласными с женой словами. Он сказал:
– Да, конечно, и от пьянства. Надо нашему народу образование дать, пьянство уничтожить, и тогда будем жить мы все хорошо.
Мрачным голосом и махнув рукой на пропащего, Анисья Ефимовна, глядя в упор мужу в глаза, сказала:
– Да, хорошо!
Папаня очень струсил и вздумал поправиться:
– Ну, не скажу совсем хорошо, где нам, а средне будем как-нибудь жить.
Ужасно, что деревенский ток помещается как раз против пятистенки Папани. Вся деревня в одноличку, против каждого дома через дорогу посажено дерево: у одних липа, у других просто ветла. Дворянская липа, конечно, у прежних патрициев, кто жил в городе, у плебеев ветла. Деревья кронами сошлись, и эта зеленая стена, я так понимаю, защищает сенные сараи на той стороне от огненной вспышки в деревне. Иначе и понять нельзя, потому что сараи стоят на значительном друг от друга расстоянии, а избы вплотную друг к другу. Налево от нас на веревочке между деревьями висит вместо вечевого колокола большой пустой стакан от двенадцатидюймового снаряда, по нем председатель бьет, созывая сход, палочкой, и вече, собираясь, рассаживается на бревнах, до блеска отполированных мужицкими штанами. Если открыть окно, мне слышно от слова до слова все, что бывает на вече. Отступя от вече, тоже между деревьями, как раз напротив моего окна, небольшая часовенка с иконой святого князя Владимира. Раз в год в часовенке служат молебен сразу и князю Владимиру, и в память избавления от какого-то мора в незапамятные времена, тоже в случае засухи просят дождя, а если дождь, молятся от потопа. В болотах тем хорошо, что почти никогда не бывает засухи, и потому тут молятся больше о ведреных днях, растворении воздухов и умножении плодов земных. Сюда же и весь скот собирают и кропят святой водой. Но это бывает раз в год, а каждый день вечером на лесенке и бревнах у часовни собирается деревенский ток.
Нюша Фуфаева в этом деле первая хороводница. В сиротском доме этой девице выпала доля быть старшей в семье, и так сложилось, что выходить замуж стало невыгодно, или, может быть, из сиротского дома никто и не брал. Перешла девица, но зато берет теперь силой своего необыкновенно резкого голоса. Только потемнело, в вечерней прохладе комар на короткое время дал передышку, и мы решились открыть окно, к часовне пришла Нюша и принялась токовать. В ответ на ее частенькие песенки на другом конце послышались звуки гармоньи, и скоро все собрались возле часовенки. Все ничего, пока не наскучит петь ребятам однообразные любовные частушки. Вдруг гармонист резко обрывает мотив, переходит на какой-то другой. Барышни знают, что будет, и продолжают против мотива гармоньи сильнее и резче свое. Мужской хор сначала тихо, но очень настойчиво и уверенно вместе с гармоньей чего-то добивается, и мало-помалу через девичьи голоса пробивается невозможно похабная песня.
Окно у нас давно закрыто, затянуто марлей, сверх марли на кнопках прибиты газеты. Но там, снаружи, все-таки остается надежда найти какую-нибудь дырочку или услышать слова. Туземцы виснут на окнах, слышно дыхание, шепот.
Для натаски собаки мне надо вставать в два часа ночи, я пробую уснуть, но вдруг весь ток срывается с места: рев гармоньи, визжание девиц, ржание ребят…
Ужасна первая ночь. Но потом я сплю отлично, или сам сочиняю и даю для тока смешные частушки. И я знаю, в этом гаме ведется один нежнейший роман. Мой хозяин когда-то тоже был на току и под этими самыми ветлами выбрал себе прекрасную женщину, Анисью Ефимовну. И Сереже скоро тоже будет конец: начал понашивать единственную в доме, береженную с малых его дней для свадьбы роскошную вещь, городское пальто на лисьем меху. Анисья Ефимовна сегодня жене моей потихоньку сказала:
– Придется нынче женить, а то ведь и вовсе заносит, а по нынешним временам разве сошьешь такое пальто!
Во сне мне переиначивалась жизнь улицы, представлялось мне, будто это к Синей птице звонили:
– Тиль-тиль-и-митиль!
А это под ветлами, где собирается вече и вместо колокола на веревочке висит стакан от снаряда к орудию, председатель тиликал палочкой в край вечевого цилиндра, созывая сход. Шел мелкий дождь, никому не хотелось вылезать из своей берлоги так рано, а председатель в рыжей верблюжьей куртке был настойчив, как верблюд, не обращал никакого внимания на дождь и звонил. Мой хозяин принес самовар и объявил о великом событии: сход созывают по случаю приезда землемера, сегодня будут нарезать хутора, и в скором времени деревня разъедется.
– Одно хорошо в этом, – сказал я, – что меньше страха будет перед пожарами, а то вы как на вулкане живете.
Хозяин мой встрепенулся: слово вулкан было из словаря людей образованных, и если я такие слова употреблял, то он принимал это всегда как разрешение говорить с точки зрения.
– Потому на вулкане, – подхватил он, – что все мы здесь со средним образованием.
– Как так со средним?
– Очень просто, нет у нас высшего образования, чтобы к высшему стремиться, жить друг с другом в ладу, нет у нас и самого низшего, чтобы, как дикие звери, впиваться друг в друга зубами; того-другого понюхали в Москве, и так получилось ни то ни се: со средним образованием мы и живем, как на вулкане.
Мы сели за чай. Стало прояснивать, председатель звонил веселей, народ на бревнах накапливался.
– Что вы делаете? – сказал я хозяину. – Политика в деревне круто повернула на коллективы, а вы расходитесь на хутора.
– Вот потому и спешим, – ответил хозяин, – что столичная политика круто повернула. Сами же вы хорошо понимаете деревенскую жизнь, земледелие не фабрика, у нас по звонку ничего не сработаешь.
– Неправда, – сказал я, – в помещичьих хозяйствах именно по звонку и работали: утром били в чугунную доску, рабочие поднимались, запрягались до полдня, обедали, отдыхали, и опять сторож бил в чугунную доску… Работали, города были сыты именно этим хлебом, от зерновых хозяйств, построенных так же, как фабрики.
– Работать-то, конечно, работали, – согласился хозяин, – дураков работа любит. Последняя бедность, безысходная нужда гнала на эту работу, а мало-мальски самостоятельный человек на эту работу не шел. Вот и мы теперь должны спасать города, выходить по звонку на работу. Говорят: «богатые будете!» Пусть так. А я, может быть, к богатству-то и не стремлюсь. У меня сейчас на огороде есть лук, – я доволен луком не совсем: жду огурца. А когда будет огурец, я буду ждать капусту. Если ж все будет по звонку и с выдачки, то чего же мне ожидать?