Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
Федоровская порода известная.
Последний сын Соловья, кобель по второму полю, особенно умен, но вид… бери и на цепь сажай двор караулить.
Московские охотники только головами качают:
– Это не собака!
Да так и зовут:
– Шарик.
Я сам зову этого лохматого, рыжего, совершенно дверного кобеля Шариком, но не потому, что презираю, как москвичи, федоровскую породу, а просто язык не повертывается назвать такого демократического кобеля Аристоном.
Какие-нибудь тертые егеря барских времен, наверно, сбили Федора на древнегреческое имя, но мужицкий язык оживил мертвое слово, стало что-то вроде ренессанса. Рестон, и дальше рациональное объяснение. Рестон – значит, резкий тон, с советским упрощением – рез-тон.
Ну, вот, под седьмое число октября месяца приходит ко мне Федор, а с ним Соловей и этот рыжий Шарик. Наши деревенские охотники все, у кого есть хоть какое-нибудь ружьишко, с вечера объявились и назвались вместе идти. А не охотники всю затею всерьез приняли и просили:
– Волка убейте!
Всем этим охотникам родоначальник сосед мой слесарь Томилин, человек лет за сорок, семья – девять человек, не прокормишь же всех лужением самоваров да починкой ведер, вот он и занялся еще и ружьями, собирает из всякого лома и особенно хвалится своими пружинами.
Изредка я очень люблю эти деревенские охоты, но держусь всегда в стороне, потому что каждую охоту непременно у кого-нибудь разрывает ружье. Да немудрено, простым глазом издали видишь, как сверкают там и тут на стволах заплаты на медном припое. У одного даже и курок на веревочке: взлетает вверх после выстрелов и потом висит. Но это им нипочем, и что ружья в цель не попадают – тоже ничего, только бы ахали…
В особенности страшны мне шомнолки, заряженные с прошлого года, в начале охоты их обыкновенно всем миром разряжают в воздух и потом, когда хозяин продувает дым и он, синий, выходит не только в капсюль, а фонтаном во все стороны, все хохочут и говорят:
– Решето!
– Отдай бабе муку отсевать.
И так сами над собой все потешаются. Очень бывает весело, и у меня всегда является представление о тех отдаленных временах, когда также деревнями охотились на мамонта. Я думаю, у нас даже лучше: там огромное животное, наверно, к чему-то обязывает, но у нас предмет охоты иногда листопадник-белячок, величиной в крысу, ни к чему не обязывает, а радости охотничьей и хлопот все равно, как и за мамонтом. И так славно бывает, когда па выходе тот охотник со взлетающим курком погрозится в лес тому невиданному мамонту и скажет:
– Вот, погляди, я тебе галифе отобью!
Конечно, если бы настоящий мамонт, непременно бы кто-нибудь сказал:
– Не хвались, как бы тебе галифе не отбил.
Но тут просто:
– Ты лучше гляди, не улетел бы курок…
И какое волнение! Мастер Томилин перед охотой встает часа в два ночи, проверяет погоду. Я это слышу, встаю и ставлю себе самовар.
Три часа ночи.
Мы с Федором чай пьем. Видно напротив, что и Томилин с сыном чай пьют. Разговор у нас о зайце, что хуже нет разыскивать в листопад – очень крепко лежит.
Четыре часа.
Чай продолжается. Разговор о лисице, какая она, сволочь, хитрая. Сотни примеров.
В пять часов решаем вопрос, как лучше всего выгнать дупляную куницу. Решаем: лучше всего лыжей дерево почесать, она подумает – человек лезет, и выскочит.
В окне начинается белая муть рассвета. Охотники-все собрались под окнами и на лавочке тихо беседуют.
Подымаемся. Среди нас нет ни одного из тех досадных людей, кто вперед перед всяким делом общественным думает про себя, что ничего не выйдет, плетется хило и слегка оживает, когда против ожидания вышло удачно.
И даже эта тяжелая муть рассвета не смущает нас, напротив, едва ли кто-нибудь из нас променял бы это на весенний соловьиный дачный восход.
Только поздней осенью бывает так хорошо, когда после ночного дождя с трудом начинает редеть ночная мгла, и радостно обозначится солнце, и падают везде кайли с деревьев, будто каждое дерево умывается.
Тогда шорох в лесу бывает постоянный, и все кажется, будто кто-то сзади подкрадывается. Но будь спокоен, это не враг и не друг идет, а лесной житель сам по себе проходит на зимнюю спячку.
Змея прошла очень тихо и вяло, видно, ползучий гад убирается под землю. Ей нет никакого дела до меня, чуть движется, шурша осенней листвой.
До чего хорошо пахнет!
Кто-то сказал в стороне два слова. Я подумал, это мне кажется так, слух мой сам дополнил к шелесту умирающей природы два бодрых человеческих слова. Или, может быть, чокнула неугомонная белка? Но скоро опять повторилось, и я оглянулся на охотников.
Они все замерли в ожидании, что вот-вот выскочит заяц из частого ельника.
Где же это и кто сказал?
Или, может быть, это идут женщины за поздними рыжиками и, настороженные лесным шорохом, изредка очень осторожно одна с другой переговариваются.
– Равняй, равняй! – услыхал я над собой высоко.
Я понял, что это не люди идут в лесу, а дикие гуси высоко вверху подбодряют друг друга.
Великий показался наконец, в прогалочке между золотыми березами, гусиный караван, сосчитать бы, но не успеешь. Палочкой я отмерил вверху пятнадцать штук и, переложив ее по всему треугольнику, высчитал – всего гусей в караване больше двухсот.
На жировке в частом ельнике изредка раздавалось «бам!» Соловья. Ему там очень трудно разобраться в следах: ночной дождик проник и в густель и сильно подпортил жировку.
Этот густейший молоденький ельник наши охотники назвали чемоданом, и все уверены, что заяц теперь в чемодане.
Охотники говорят:
– Листа боится, капели, его теперь не спихнешь.
– Как гвоздем пришило!
– Не так в листе дело и в капели, главное, лежит крепко, потому что начинает белеть, я сам видел: галифе белые, а сам серый.
– Ну, ежели галифе побелели, тогда не спихнешь, его в чемодане как гвоздями пришило.
Смолой, как сметаной, облило весь ствол единственной высокой ели над густелью, и весь этот еловый чемодан был засыпан опавшими березовыми листочками, и все новые и новые падали с тихим шепотом.
Зевнув, один охотник сказал, глядя на засыпанный ельник:
– Комод и комод!
Зевнул и сам мастер Томилин.
С тем ли шли: зевать на охоте!
Мастер Томилин сказал:
– Не помочь ли нам Соловью?
Смерили глазами чемодан, как бы взвешивая свои силы, пролезешь через него или застрянешь.
И вдруг все вскочили, решив помогать Соловью.
– Пролетария, соединяйся!
И ринулись с криком на чемодан, сверкая на проглянувшем солнышке заплатами чиненых стволов.
Всем командир мастер Томилин врезался в самую середку, и чем его сильней там кололо, тем сильней он орал.
Все орали, шипели, взвизгивали, взлаивали: нигде таких голосов не услышишь больше у человека, и, верно, это осталось от тех времен, когда охотились на мамонта.
Выстрел.
И отчаянный крик:
– Пошел!
Первая, самая трудная часть охоты кончилась, вер равно, как если бы фитиль подложили под бочку с порохом, целый час он горел и вдруг наконец порох взорвался.
– Пошел!
И каждому надо было в радости и в азарте крикнуть:
– Пошел, пошел!
Уверенный и частый раздался гон Соловья, и после него, подвалив, Шарик ударил, Рестон, действительно очень резко: рез-тон.
Вмиг вся молодежь, как гончие, не разбирая ничего, врассыпную бросается куда-то перехватывать, и с нею мастер Томилин, как молодой – откуда что взялось, – летит, как лось, ломая кусты.
Таким никогда не подстоять зайца, но, может быть, им это и не надо, их счастье – быстро бежать по лесу и гнать, как гончая.
Мы с Федором, старые воробьи, переглянулись, улыбнулись, прислушались к гону и, поняв, куда завертывает заяц, стали: он тут, на лесной полянке, перед самым входом в чемодан, я немного подальше, на развилочке трех зеленых дорог между старым высоким лесом и частым мелятником.
И едва только затих большой, как от лося, треск кустов, ломаемых на бегу сорокалетним охотником, далеко впереди на зеленой дорожке, между большим лесом и частым мелятником, мелькнуло сначала белое галифе, а потом и весь серый обозначился: ковыль-ковыль, прямо на меня.
Я смотрел на него с поднятым ружьем через мушку: мамонт был самый маленький белячок из позднышков-листопадников, на одном конце его туловища, совсем еще короткого, были огромные уши, на другом – длинные ноги, такие, что весь он на ходу своим передом то высоко поднимался, то глубоко падал.
На мне была большая ответственность – не допустить листопадника до чемодана и не завязить там опять надолго собак: я должен был убить непременно этого мамонта. И я взял на мушку.
Он сел.
В сидячего я не стреляю, но все равно ему конец неминуемый, побежит на меня – мушка сама станет вниз на передние лапки, прыгнет в сторону – мушка мгновенно перекинется к носику.
Ничто не может спасти бедного мамонта.
И вдруг…
Ближе его из некоей мелятника показывается рыжая голова и как бы седая от сильной росы.
– Шарик?
Я чуть было не убил его, приняв за лисицу, но ведь это же не Шарик, это лисица…
И все это было в одно мгновение, седая от росы голова не успела ни продвинуться, ни спрятаться. Я выстрелил, в некоей заворошилось рыжее, вдали мелькнуло белое галифе.
И тут налетели собаки…
Налетел Федор. С ружьем наперевес, как в атаке, выскочил из леса на дорожку мастер Томилин и потом все, сверкая заплатами ружей. Сдержанные сворками собаки рвались на лисицу, орали не своим голосом. Орали все охотники, стараясь крикнуть один громче другого, что и он видел промелькнувшую в густели лисицу. Когда собаки успокоились и молодежь умолкла, осталась радость у всех одинаковая, как будто все были один человек.
Федор сказал:
– Шумовая.
Мастер Томилин по-своему тоже:
– Чумовая лисица.
Анчар
Люблю гончих, но терпеть не могу накликать в лесу, порскать, лазать по кустам и самому быть, как собака. У меня было так: пущу, а сам чай кипятить, не спешу даже, когда и подымет: пью чай, слушаю и, как пойму гон, перехватываю, становлюсь на место – раз! и готово.
Я так люблю.
Была у меня такая собака Анчар. Теперь в Алексеевой сече, откуда лощина ведет на вырубку, – в этой лощине над его могилой лесная шишига стоит…
Не я выходил Анчара. Привел раз мне один мужичок гончую, был это рослый, статный кобель и на глазах очки.
Спрашиваю:
– Краденый?
– Краденый, – говорит, – только давно было, зять щенком из питомника украл, теперь за это ничего не будет. Чистая порода…
– Породу, – говорю, – сам понимаю, а как гоняет?
– Здорово.
Пошли пробовать.
И только вышли из деревни, к завору, пустили, поминай как звали, только но седой узерке след остался зеленый…
В лесу этот мужичок говорит мне:
– Я что-то озяб, давай грудок разведем.
«Так не бывает, – думаю. – не смеется ли он надо мной?» Нет, не смеется, собирает дрова, поджигает, садится.
– А как же, – спрашиваю, – собака?
– Ты, – говорит, – молод, я стар, ты не видал такого, я тебя научу: о собаке не беспокойся, она свое дело знает, ей дано искать, а мы будем чай пить.
И ухмыляется.
Выпили мы по чашке.
– Вам!
Я так и рванулся.
Мужичок засмеялся и спокойно наливает себе вторую чашку.
– Послушаем, – говорит, – что он поднял.
Слушаем.
Густо лает, редко и хлестко гонит.
Мужичок понял:
– Лисицу мчит.
Мы по чашке выпили, а тот уж версты четыре пролетел. И вдруг скололся. Мужичок в ту сторону рукой показал, спрашивает:
– Там у вас коров пасут?
И верно, в этой стороне пасут карачуновские.
– Это она его в коровий след завела, теперь он добирать будет. Выпьем еще по одной.
Но недолго пришлось отдыхать лисице, опять схватил свежий след и закружил на малых кругах, – видно, была местная. И как на малых кругах пошел, мужичок чай пить бросил, грудок залил, раскидал ногами и говорит:
– Ну, теперь надо поспешать.
Бросились перехватывать на полянку перед лисьими норами. Только расставились, и она тут на поляне, и кобель у нее на хвосте. Трубой она ему показала в болото, он же не поверил – тяп! за шею, она – вик! и готово: лисица, – и он рядом ложится лапу зализывать.
Его звали глупо: «Гончар», я же на радости крикнул:
– Анчар.
И так пошло после: Анчар и Анчар.
Сердце охотничье, вы знаете, как раскрывается? Знаете, утро, когда мороз на траве и перед восходом солнца туман, потом солнце восходит и мало-помалу туман отдаляется, и то, что было туман, стало синим между зелеными елями и золотыми березками, да так вот и пошло все дальше и дальше синеть, золотиться, сверкать. Так суровый октябрьский день открывается, и точно так открывается сердце охотничье: хлебнул мороза и солнца, чхнул себе на здоровье, и каждый встречный человек стал тебе другом.
– Друг мой, – говорю мужичку, – по какой беде ты собаку такую славную за деньги отдаешь в чужие руки?
– Я в хорошие руки отдаю собаку, – сказал мужичок, – а беда моя крестьянская: корова зеленями морозцу хватила, раздулась и околела: корову надо купить, без коровы нельзя крестьянину.
– Знаю, что нельзя, жаль мне очень тебя. А что же ты просишь за собаку?
– Корову же и прошу, у тебя две, отдай мне свою пеструю.
Отдал я за Анчара корову.
Эх, и была же у меня осень, в лесу не накликаю, не порскаю, не колю глаза сучьями, хожу себе тихо по дорожкам, любуюсь, как изо дня в день золотеют деревья, бывает, рябцами займусь, намну тропок, насвистываю, и они ко мне по тропкам сами бегут. Так прошло золотое время, в одно крепкое морозное утро солнце взошло, пригрело, и в полдень весь лист на деревьях осыпался. Рябчик на манок перестал отзываться. Пошли дожди, запрела листва, наступил самый печальный месяц – ноябрь.
Вот нет этого у меня, чтобы шайками в лес на охоту ходить, я люблю идти в лесу тихо, с остановками, с замиранием, и тогда всякая зверушка меня за своего принимает, всякую такую живность очень люблю я разглядывать, всему удивляюсь и бью только, что мне положено. И это мне хуже всего, когда шайками в лесу идут, гамят и бьют все, что попадается. Но бывает, какой-нибудь согласный приятель, понимающий охотник явится – люблю проводить его, другое это удовольствие, а тоже хорошее: хорошему человеку до смерти рад. Так пишет мне в начале ноября из Москвы один охотник, просится со мной погонять. Вы все знаете этого охотника, не буду его называть. Конечно, я очень ему обрадовался, отписал ему, и в ночь под седьмое он ко мне является.
И вот нужно же так: перед этим лег было славный зазимок и как раз под седьмое растаял: грязно, моросит мелкий холодный дождик. Всю ночь я не спал, беспокоился, как бы дождик не помешал и не смыл бы ночные следы. Но счастливо вызвездило после полуночи, и к утру зайцы славно набегали.
До рассвета, при утренней звезде, мы чаю напились, наговорились и, когда заголубело в окне, вышли с Анчаром на русаков.
Озимый клин в эту осечь начинался у самой деревенской заворы, была озимь в ту осень густая, тугая, сочно-зеленая, хоть сам ешь. И русак на этой озими так наедался, вы не поверите, сало внутри висело, как виноград, и я почти по фунту с русака надирал. Весело взял Анчар след, покружил, разобрался в жировке и пошел прямым ходом на лежку. В лесу в это время капель, шорох. Этого русак очень боится, выбирается и ложится у нас на вырубке против Алексеевой сечи. И как я понял Анчара, что он с зеленей пошел на вырубку, – скорей на пустошь к лощине: с вырубки русаки непременно этой лощиной бегут. На первое место я поставил приятеля, у края оврага, сам же стал по другой стороне, и ему не видно меня, а мне он весь, как на ладони.
План, конечно, и на охоте необходим, но только редко по плану приходится. Ждем-пождем – нет гона, и Анчар как провалился.
– Сережа, – кричу я…
Ах, виноват, не хотел я называть вам этого охотника, вы все его знаете, ну, да ведь Сергеев у нас много.
– Сережа, – кричу я, – потруби Анчара.
Свой охотничий рог я ему отдал, он большой мастер трубить и любит. И только взялся Сережа за рог, гляжу – Анчар к нам бежит по лощине. Сразу я понял по его походке, он тем же самым следом бежит, и еще понял, это того русака лисица или сова перегнали с лежки, он прошел уже лощину, и Анчар его добирает. Вот когда он поравнялся с моим приятелем, гляжу, тот поднимает ружье и прицеливается…
И ничего бы не было, если бы в ту минуту я вспомнил, что как раз с этого самого места раз я сам в человеческую голову целился и только вот чуть-чуть не убил: лощиной шел человек в заячьей шапке, мне была только шапка видна, и вот только бы курок спустить, вдруг вся голова показалась. Мелькни мне это в памяти, я понял бы, что сверху видна только шерсточка, крикнул бы и остановил. Но я подумал – приятель мой балуется, это постоянно бывает у городских охотников, как у застоялых коней.
Думал, шутит, и вдруг – бац!
Было тихо, дым весь пал в лощину и все застелил.
Обмер я и сразу вспомнил, как с того места сам в человеческую голову чуть-чуть не выстрелил.
Синий дым лег на зеленую лощину. Жду я, жду, и мгновенья проходят, как годы, и нет Анчара, нет: из дыма не вышел Анчар. Как рассеялось, вяжу, спит мой Анчар на траве вечным сном, на зеленой траве, как на постели.
С высоких деревьев на малые капают тяжелые осенние капли, с малых – на кустики, с кустов – на траву, с травы – на землю: печальный шепоток стоит в лесу (I стихает только у самой земли: тихо принимает в себя земля все слезы…
А я на все сухими глазами смотрю…
«Ну, что же, – думаю, – бывает и хуже, и человека по случаю убивают».
Перегорелый я человек, скоро с собой справился, и уж стало у меня складываться, как бы лучше мне сделать приятелю, поласковей с ним обойтись, знаю ведь, не лучше ему, чем мне, и на то мы охотники, чтобы горе умывать радостью. В Цыганове самогонка живет в каждой избе, так я и решил: идти в Цыганово и все замыть. Сам думаю так, а сам смотрю па приятеля и удивляюсь: сошел вниз, поглядел на убитого Анчара, опять стал на место и стоит себе, будто все еще гона ждет.
В чем же тут штука?
– Гоп! – кричу.
Отозвался.
– Ты в кого стрелял?
Помолчал.
– В кого, – кричу, – ты стрелял?
Отвечает:
– В сову.
Оторвалось у меня сердце.
– Убил?
Отвечает:
– Промазал.
Сел я на камень и вдруг все понял.
– Серега! – кричу.
– Ну!
– Потруби Анчара.
Гляжу, схватился Серега за рог и остановился. Сделал шаг в мою сторону: видно, стыдно стало, шагнул другой раз и задумался.
– Ну же, – кричу, – потруби!
Он опять берется за рог.
– Скорей, – кричу, – скорей!..
К губам рог приставляет.
– Да ну же, ну…
И затрубил.
Сижу я на камне, слушаю, как приятель трубит, и страшной чепухой занимаюсь: вижу вот, как ворона за ястребом гонится, и думаю, почему же он ей не даст по затылку, ему бы только раз тюкнуть. С такими думами можно на камне сколько угодно сидеть. И тут же колом стоит вопрос о самом человеке: почему ему нужен обман? Смерть есть конец, все кончается так просто, и зачем-то всем надо трубить? Вот убита собака, никакой охоты у нас быть не может, и сам же он собаку застрелил, и знает он: человек я, не безделушка, с него не взыщу и слова попрека не скажу…
Кого он обманывает?
Прошло уже порядочно времени. Вижу, приятель мой уморился трубить и стоять, присаживается.
Кричу ему:
– Сережа!
Неохотно так отзывается:
– Что тебе?
Я же ему:
– Потруби еще.
И, видно, ему очень все надоело, просит:
– Дай отдохнуть.
– Ну, отдохни.
Проходит время; не знаю сколько, мне как-то все равно. Опомнился я и кричу:
– Потруби еще.
Он дунул, не выходит звука, кричит мне:
– Рог забился.
– Ну, ладно, – отвечаю, – сейчас я сам приду, поправлю.
Он так и подпрыгнул, вскочил и как затрубит, как затрубит.
Помню, раз шесть я его так заставлял, пока не зазнобило меня от сырости.
– Довольно трубить, – кричу, – иди-ка сюда. Подходит ко мне весь-то зеленый, в глаза не глядит. Спрашиваю:
– Ты не помнишь, как был Анчар, в ошейнике или так?
– Кажется, – говорит, – в ошейнике.
– Ну, вот теперь все объясняется: если я забыл ошейник снять, то, наверное, он прыгнул в лесу, зацепился за сук и повис, так бывает.
Сережа очень обрадовался, повеселел и говорит:
– Это очень возможно, так часто бывает.
– Вот, – указываю. – иди ты по той тропинке, она тебя в Цыганово приведет, мы там с тобой выпьем, иди туда и потрубливай, все потрубливай, я же буду в лесу ходить и слушать, не викнет ли где-нибудь Анчар на трубу.
– Да ты, – говорит, – возьми рог и сам труби.
– Нет, – отвечаю, – не люблю я трубить, у меня от этого в ушах звук остается, ничего не слышу, а тут надо слушать малейшее.
Оробел он и спрашивает нерешительно:
– А ты сам куда пойдешь? Я показал в сторону, где Анчар лежит. «Ну, – думаю, – деваться теперь ему некуда, сейчас признается».
И вот нет же, говорит:
– В ту сторону я тебе идти не советую, там и деревьев нет, на кусту он не может повеситься.
– Хорошо. – отвечаю, – я вот туда пойду. А ты, пожалуйста, не забывай, все потрубливай и потрубливай.
Как я сказал, что в другую сторону пойду, очень он обрадовался и затрубил, и так ему надо версты три все трубить и трубить.
«Нет, – говорю ему вслед, – на живых началах много бывает чудес, а на мертвых концах чудес не случается: не отзовется Анчар. Оттого настоящий охотник смотрит прямо в глаза и говорит: выпьем, друг, все кончилось».
Да кого он обманывает?
У меня за поясом всегда маленький топорик для всякого случая, отрубил я им конец у сушины, вытесал вроде лопаты и выкопал яму в мягкой земле. Уложил Анчарушку в яму, холмик насыпал, нарезал дерну, обложил. На гари был у меня примечен чертик из обгорелого дерева, в сумерках он очень наших баб пугает, и все зовут его шишигой. Сходил я на гарь, приволок эту шишигу и поставил Анчару памятник.
Стою, любуюсь на черта, а Сережа все трубит, трубит. «Кого ты, Сережа, обманываешь?»
Моросит дождик, мелкий, холодный. С высоких деревьев падают тяжелые капли на малые, с малых – на кусты, с кустов – на траву и с травы – на сырую землю. Во всем лесу шепоток стоит и выговаривает: мыши, мыши, мыши… Но тихо принимает в себя мать-земля все слезы и напивается ими, все напивается…
Стало мне так, будто все дороги на свете в один конец сошлись и на самом конце стоит лесной черт на собачьей могиле и с таким уважением на меня смотрит.
– Слушай, черт! – говорю, – слушай…
И сказал я речь над могилой, и что сказал – потаю.
После того стало мне на душе спокойно, прихожу в Цыганово.
– Перестань, – говорю, – Сережа, трубить, все кончено, я все знаю. Кого ты обманываешь?
Он побледнел.
Выпили мы с ним, заночевали в Цыганове. Охотника этого вы все знаете, у каждого из нас есть такой Сережа на памяти.
Сидень
Надеясь на вёдро, я вышел из дома в легкой шерстяной толстовке без подкладки и забрался далеко в лес, разыскивая осенних драгоценных вальдшнепов. Незаметно для меня затянулось небо, и начался дождь, сначала мелкий, вроде тумана, пронизывающего холодом, и потом все мокрей и мокрей. Я разыскал себе надежную елку, под ней уселся на сухом корне, выпиравшем из-под земли, и рядом уложил свою милую собаку. Вокруг елки были березы и клены, листопад был в полном ходу, капли дождя постоянно сбивали большие кленовые листья, и они падали с таким подозрительным шумом, что собака то и дело поднимала голову. Я тоже оглядывался вместе с собакой, потому что в этом лесу шалили бандиты. В газетах недавно было опубликовано о двух гражданах из Сергиева, захлестнутых тоненьким ремешком. Слухи об этих бандитах наполнили весь край, и в союзе охотников предупреждали, чтобы ни в каком случае не допускать к себе человека, подходящего обыкновенно под предлогом закурить. Жена, отпуская меня, умоляла не спать в лесу, как я это обыкновенно делаю, и не надеяться на собаку. Так мы следили с собакой за тяжелыми мокрыми листьями, падающими со всех сторон, и мысль вертелась о возможности неприятного выстрела в человека: множество было перебито всякой дичи, но счастливым я считаю себя главным образом за то, что ни разу не приходилось стрелять в человека.
Мало-помалу мы привыкли к шелесту листьев, собака свернулась, заткнула свой озябший нос в теплую развилину задней лапы. Я положил руку на голову собаки, прислонился к стволу дерева и прикорнул. Вдруг нервный ток пробежал по собаке, я сразу открыл глаза и увидел в пяти шагах от себя белку с большим клоком моха во рту. Белка думала – живые мы или мертвые, потому что и я по охотничьей привычке только глазами повел, и собака не вынула даже носа из развилины. Презанятно было следить за зверьком, – вот этими случаями всегда богата охота, и это меня больше всего к ней влечет. В конце концов белка цокнула, махнула на дерево и оглянулась с сучка: мы не погнались за ней, значит, мы были не страшные. Она быстро с сучка на сучок взлетела на дерево, устроила мох в своем гнезде и своим следом отправилась по земле, наверно, за новым клочком своей зимней постели.
Новый шорох в кустах. Собака повернула туда нос и долго смотрела. Шорох не повторился, но мысль опять вернулась к бандитам и возможности стрельбы в человека, вспомнился мне жирный протопоп, наш законоучитель, когда в первом классе гимназии толковал нам заповедь: не убий. Мы спросили:
– А как же на войне?
– На войне, – сказал протопоп, – можно, там прощается.
Но что-то неладное было в лице протопопа, а то почему же помнится так ясно больше чем через тридцать лет.
Постыдного страха перед бандитами у меня не было, но это сопоставление моей охоты по вальдшнепам и возможности чьей-то охоты по мне лишало чувства полной свободы своей в лесу, из-за чего, собственно, и бывает охота. Милая музыка дождя мне стала неприятной, сырость пронизывала насквозь. Я встал, проверил направление по компасу и пошел искать жилье человеческое. К моему счастью, скоро показался овин, и около него была женщина. Я подошел, это была по виду высохшая деревенская вековуха.
– Можно ли, – спросил я, – у вас чаю напиться? Чай, сахар у меня есть, за самовар заплачу.
– Спрошу матушку, – отвечала вековуха.
И удалилась. Скоро пришла старая женщина и сказала мне одно только слово:
– Идите.
Так не бывает у деревенских людей, всякий непременно спросит: «Вы чьи?» Я понял, что эта старуха была совсем убитая жизнью, потеряла даже охоту расспрашивать, и это у старух уже значит последнее… Мне даже подумалось: «Уж не покойник ли в доме, вот-то попал!»
Я почти не ошибся: хозяин дома был живой покойник. Прислонясь спиной к шкафу, на табуретке сидел мужик в неопрятной, раскрытой на животе одежде, с большой черной бородой, с опухшим лицом. Дух от него шел тяжелый. Он не вставал. Ноги были разбиты параличом. Так он сидел давно, с германской войны.
– Пенсию получаете? – спросил я.
– Нет, – ответил он, – живу придумкой. Пенсии меня лишили из-за Степанова.
Утомительно подробно рассказал мне инвалид, что на войне офицер выдал ему ошибочно вид на Степанова, Объяснил офицеру, что не Степанов он, а Щукин, да офицер торопился и ответил: «Походи пока за Степанова». Когда война кончилась и он явился в деревню, то стал опять Щукиным и в пенсии отказали. Нельзя было и спорить, потому что дознались: Степанов был убит на войне.
– Как же вы живете? – спросил я. – Неужели что-нибудь работаете?
– Нет, я давно не работаю, – ответил сидень. – Я придумкой живу. Когда люди работают, им некогда придумывать, а когда сидишь, так много всего придет в голову, и я это иногда обращаю себе на пользу.
Он рассказал мне несколько примеров такой своей полезной придумки. Однажды пришел агент газеты «Московская деревня», предложил подписаться: всего пятнадцать копеек за месяц. Сидень заплатил пятнадцать копеек, а через месяц продал газету на оклейку за сорок пять, получилась выгода тридцать копеек. Такой случай был.
– Если имеешь голову, – сказал сидень, – то можно жить, совсем не работая. Но только надо твердо держаться своей пользы, а если не будешь держаться пользы и пускать голову думать бесполезное, то можно придумать большой вред для людей. Я всегда с корыстью думаю…
Сидень рассказал еще один случай своей корыстной придумки. Было это с комсомольцами. Поручили они ему хранить библиотеку за рубль в месяц. Сидень уложил библиотеку в шкаф, прислонился к нему и хранит три месяца. Вдруг получается бумага, чтобы сдать библиотеку немедленно.
– А деньги? – спросил сидень.
– Деньги после: три рубля за нами.
– И я тоже после отдам, принесите деньги и получите книги.
Прошло еще шесть месяцев. Приносят три рубля.
– Теперь нужно девять, – ответил сидень, – я хранил девять месяцев.
– Три месяца мы читали, – ответил комсомолец, – получи за три, а шесть месяцев ты хранил бесполезно.
– Вы бесполезно держали библиотеку шесть месяцев, – сказал сидень, – а я думал о пользе, из-за пользы и сидел.
– Из-за своей пользы?
– Из-за своей, конечно, да я-то чей? Ваш же я, ваш коренной земляк. Без своей пользы я жить никак не могу.
Приехал старший. Разобрали дело, и пока разбирали, прошел еще месяц. Пришлось им заплатить десять рублей.
Сидень рассказал мне еще много примеров, как можно придумывать с пользой и жить, не получая пенсии: богатые живут на деньги – голь на выдумки.
– Вот вы, – сказал он, – ходите по лесам, тоже, наверно, придумываете, не так же вы ходите.
Мое дело было сложнее. В моих придумках было как будто много бесполезного и бескорыстного. Но сказать про это было трудно: ведь сидень уже нечто сказал свое о бескорыстной придумке. Я помолчал.
– И не боитесь вы в лесу? – спросил он.
– Чего мне бояться с ружьем и собакой?
– А прошлый год убили охотника и отняли ружье.
Мне смутно вспомнилось что-то читанное об этом в газете. Я попросил мне напомнить. Сидень охотно и с подробностями стал мне рассказывать об этом в свое время очень даже нашумевшем несчастье. К одному охотнику в лесу подошел неизвестный. Закуривая трубку, бродяга убил охотника, взял ружье и вышел на большую дорогу. Ехал доктор с невестой венчаться. Бандит их остановил. Давали деньги, давали золотые часы, все отдавали, только бы он оставил в живых. Но бандит убил молодых двумя выстрелами и зарезал кучера. А деньги не взял и часы не взял, ничего не тронул и убежал.
– Вспомнил, – сказал я, – а нашли его?
– Нашли.
– Судили?
– Конечно, судили и расстреляли. Потому что, если бы он цель имел для себя и пользу, а то ведь убил бескорыстно. Вот и расстреляли.
Я подумал, что ослышался, и, чтобы проверить, спросил:
– Я не думаю, что его расстреляли, потому что ведь если бы он убил корыстно, для своей пользы, а то ведь он даже денег не взял.
– Вот именно, что он без пользы для себя убил, за то и расстреляли.
Я убедился, что не ослышался.
Сидень продолжал:
– Десять рублей я выколотил от комсомольцев, потому что был я доведен жизнью: мне взять негде, я имею умысел. Так человек может быть доведен до убийства, и когда судьи разберут, что был доведен, что имел в этом свою пользу и цель, то объявляют снисхождение. А ежели человек человека убивает бескорыстно, то какое же может быть снисхождение?
Тут я окончательно вспомнил это дело: убийца был сумасшедший и вовсе его не расстреляли. Расстрел придумал сам сидень: это была его легенда о справедливости.