Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)
III
Ванька и Пуська
В «Известиях» напечатали путаный мой фельетон под заглавием «Молоко от козла»; хотя я теперь им и не очень доволен и теперь могу о том же сказать гораздо яснее и проще, но эта работка имела большое значение для меня ранней весной, когда я делаюсь почти болезненно восприимчивым. Она очень повлияла на мою дальнейшую работу, и потому с ней приходится считаться. Вот она с небольшими сокращениями и переменами:
«В этом литературном сезоне я получил несколько приглашений от различных кружков молодежи почитать у них что-нибудь свое и после чтения раскрыть технику производства своих рассказов. Не очень раздумывая о целях такого рода чтений, я по мере возможности удовлетворял эти просьбы, но каждый раз после чтения, несмотря на успех его, мне бывало стыдно. Правда, среди молодежи сидели учителя, специалисты по технике литературного дела, пересмотревшие в подлинниках рукописи Пушкина, Гоголя, Достоевского и всех классиков. Я знал гораздо меньше их и в то же время должен был как-то предпочтительно перед ними учить молодежь.
Одно дело – писать, другое дело – учить. Мне каждый раз было стыдно. Я стал отказываться от выступлений, но тогда начались предложения в том же духе от газет и журналов. Наконец, мне прислали даже что-то вроде анкеты с вопросами о тайнах моего литературного творчества, – так и написано: „Раскройте тайны своего творчества“».
Мне вспомнилась при чтении этой анкеты одна моя весенняя прогулка в окрестностях Сергиева. Я шел по берегу извилистой речки с целью найти какой-нибудь переход на ту сторону шумящего весеннего потока. Невозможно было перейти, я хотел было отказаться от своего намерения, как вдруг заметил, что я иду уже по другой стороне.
Конечно, я был изумлен до крайности, и мне хотелось узнать, где и как я перешел. К счастью, на берегу речки был еще снег, мои следы виднелись отчетливо, и по ним я скоро открыл тайну своего творчества. В одном месте след мой переходил через речку по тончайшей ледяной, припорошенной сверху арке. Между высокими берегами висела эта арка, внизу по острым камням мчался поток. Если бы я провалился, то в лучшем случае сломал бы себе руку или ногу, но скорей бы всего разбился совсем. Обратно, конечно, я не рискнул переходить по ледяной арке и вернулся, сделав огромный круг, с другой стороны. Любопытствующий исследователь, приславший мне анкету, сообщаю первую тайну всякого творчества, раскрываю искренно, положа на сердце руку: страстная жажда жизни заставляет нас забываться[1]1
Множество писем было с вопросом «Что значит забываться?»
[Закрыть] так, что мы рискуем, и это является творческой силой.
Второй вопрос анкеты мне кажется таким странным, как будто я попал на другую планету. Читая, не верю глазам, спрашиваю себя: где я живу?
Вот этот вопрос:
«Насколько писатель должен быть грамотен?»
К счастью, в последние месяцы я не был в отлучке и усердно читал газеты. Только благодаря этому я сообразил, что необыкновенный вопрос возник из иронического заглавия статьи Максима Горького о пользе грамотности. Если бы Горький выразил свою иронию с другой стороны и написал бы статью о вреде грамотности, то, вероятно, в анкете стоял бы вопрос: «Какой вред вам принесла грамота?»
Третий вопрос: «Почему и как вы написали последний рассказ, где черпали для него материалы?»
Этот вопрос прекратил мои колебания и решил в пользу раскрытия тайн последнего моего написанного для маленьких детей рассказа. Главное было в том, что рассказ был еще не только не напечатан, а даже не совсем и закончен. В таком положении дела мне всегда о нем хочется говорить, проверять себя чтением вслух: ведь рассказ для детей, как я понимаю, должен быть так искусно написан, чтобы занимал и старых и малых, как и сказка; реальный рассказ для детей, это – не «в некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе», это – сказка, заключенная в категории пространства и времени. Едва ли не труднее всего написать маленький детский рассказ. И вот почему мне хочется говорить об этом, привлекать к этому искусству других. Словом, мне захотелось самому припомнить все условия, в которых возник этот рассказ.
Начинаю издалека, с моего постоянного увлечения спортом.
Всякий спорт имеет серьезное значение, потому что он является для человека школой любимого дела. Мой спорт – охота, мое любимое дело – словесная живопись, которая сложилась во мне по спорту и стала мне охотой за словом.
После двух десятков лет постоянной охоты за дичью и за словом у меня сложилось понимание, что за словом охотиться можно совершенно так же, как за бекасом и дупелем. Хороший охотник ищет не птицу, а характерную обстановку, в которой птица живет. По тысячам неуловимых признаков он догадывается: «Вот тут!» – пускает собаку, и обыкновенно тут как раз и находится желанная птица. Как дупель – нос длинный, потому что живет на болоте, не будь болота, не было бы и дупеля, – так слово живет в человеческой личности. Нужно привыкнуть слышать такое слово из затаенной глубины человеческой личности, тогда вместе со словом будет вставать при воспоминании и сам человек. После многих таких охот за словом наконец оказывается, что далеко ходить и незачем – в себе самом находится родник неиссякаемый слов, созвучных с другими людьми.
Не в музыке ли тут дело? Я беру все вначале на слух, а потом смысл, догадки навертываются, растут этажами. И в этот раз тоже, как всегда, я воспринял рассказик без всякого смысла, на слух. Но, я вижу, раз дело начало приближаться к науке, необходимо установить даты. Выло это в апреле. Мы с женой пошли посмотреть музей одного частного лица. Заодно с интересом к искусству нам было нужно в одном хозяйственном деле посоветоваться с женой профессора Авдотьей Тарасовной, – женщина пожилая и как-то все знает. Вот пришли мы, я хожу за профессором от предмета к предмету, жена за чаем ведет разговор с Тарасовной о бане и козах. Мало-помалу звук речи Тарасовны захватывает мое внимание, волнует, я думаю: «Она говорит точь-в-точь, как я пишу свои лучшие вещи, ее речь – идеал моего писания». И вместе с тем я вспоминаю, что Тарасовна елецкая и я сам тоже елецкий. Первый раз в жизни с такой очевидностью я узнал свое литературное происхождение от родной земли…
– Извините, – сказал я профессору, – там очень интересно для меня говорят…
И мы сели за чай.
– Милая, – говорила Тарасовна, – заводите себе коз, до чего же они умны! Подумайте только, в голодное время, бывало, понимали: взять у людей нечего, и в лес. Ночью пасутся, а утром являются сытые.
– И не боялись волков? – спросила жена.
– Какие же волки! Да покажись тогда волки, мы бы сами их съели. Заводите, милая, коз.
– Нет, Авдотья Тарасовна, нам нельзя, у нас охотничье хозяйство: семь собак на дворе.
– И-и, да вы, я вижу, вовсе не знаете козью природу: козы с собаками первыми друзьями растут.
Тарасовна принялась рассказывать о своем козле Ваньке.
– Почему Ванькой назвали? – спросил я.
– Иван-Царевич.
– А Иван-Царевич за что?
– За ум и молоко, – ответила Тарасовна.
Жена засмеялась и напомнила поговорку: «От него, как от козла молока».
– Плохая пословица, – сказала Тарасовна, – у нас все хорошие козы в городе от Ваньки, как услышите: «Молочная моя коза!» – спросите: «А от кого она?» – и все скажут: «От Ваньки». Во всем городе Ванька самый молочный козел. Весь город пил его молоко.
После того Тарасовна принялась рассказывать о дружбе Ваньки с Пуськой, ее дворовой собакой.
Было это в одно воскресенье. Верхние жильцы Тарасовны ходили обедать к знакомым. Пуська тоже непременно с ними ходил. Пообедает и на улицу, а когда жильцы пообедают и домой идут, находит их и возвращается вместе. В этот раз тоже вышли жильцы. За ними Пуська. Стали переходить линию, оглянулись, а за Пуськой и Ванька идет. Вот жильцы и принялись ругаться на него: «Пошел ты домой, такой, сякой, немазаный». Козел уперся и стоит, хоть бы что! Стали в него кидаться. А он взял и пошел себе, не домой, а вдоль линии. Подумали жильцы – побродит и вернется. И пошли с Пуськой обедать. А Тарасовна вскоре хватилась Ваньки, туда, сюда, – нет козла! И пошла искать его вдоль линии. Булочник видел, сказал: «Ванька пошел на вокзал». Тарасовна по линии на вокзал. Там козла видел газетчик: «Ванька пошел в кооператив железнодорожников Копжелъ». А это был обычный путь Тарасовны с козлом: по линии на вокзал за газетой, в Копжель за провизией, в исполком за пенсией своему профессору. В Копжеле теперь сказали: «Был и на площадь пошел». На площади знакомые мужики: «Стоит возле памятника Ленину», а у памятника: «Пошел в исполком». Так до вечера Тарасовна бегала, не нашла и в большом горе, усталая вернулась домой. Только вернулась, видит, жильцы идут и с ними Пуська. Конечно, Тарасовна им о своем горе рассказывать, а они ей, что Ванька за ними увязался обедать, что они в него швыряться…
– Да зачем же вам было швыряться! – вскричала Тарасовна. – Что же вам лень было взять его за бороду и проводить домой?
Так слово за слово и начались неприятности. А пока жильцы и хозяйка препирались, Пуська все обнюхал на дворе, в сарае, спустился в подвал – нигде нет козла, и незаметно под спор на улицу, и по линии на вокзал, и в Копжель, и в исполком…
– Хотите жить у меня, – закричала в гневе Тарасовна, – закрывайте за собой калитку, а нет…
И только собралась крикнуть: «Вон убирайтесь!» – видит: со стороны линии по улице Пуська бежит, а за Пуськой Ванька, и вот бегут, вот как спешат!
Обидное слово не успело вырваться у Тарасовны, Пуська привел козла и всех помирил.
Молоко от козла
Не знаю, как вам, а мне этот рассказ очень правится, мне кажется, это будет один из лучших моих детских рассказов, его наивная простота не хуже грациозного: «Нет козы с орехами, нет козы с калеными». Конечно, я еще подработаю, например, надо вставить сцену на площади возле памятника: козел прыгал, а мужики смотрели на это и говорили: «Женить бы тебя, подлеца!»
Теперь вернусь к поучению. Тарасовна (кстати, прозвище ее, известное всему городу: Козья Матка), эта Козья Матка с ее елецкою речью, с ее народным складом ума, дала этот рассказ, этот рассказ – ее молоко. Но не будь меня, рассказ не увидел бы света: одно дело – рассказать, и совсем другое дело – написать. Рассказ не даром мне дался, я уже говорил, что постоянно ношу в голове своей мысль: «реальный рассказ, это – сказка, заключенная в пространство и время». Как козел свою кличку Ивана-Царевича, так и я свою награду получу «за ум и молоко».
Но, скажите, как же этому уму научиться? Можно увлечь людей на непременно рискованный путь творчества законченной формой, но научить этому, раскрывая технику своего производства, невозможно. Спрашивать писателя о тайнах его творчества, мне кажется, все равно что требовать от козла молока. Дело козла – полюбить козу, дело козы – давать молоко. Так и о творчестве надо спрашивать жизнь, нужно самому жить и не спрашивать художника, влюбленного в жизнь: «Каким способом мне тоже влюбиться?»
IV
Лишние мысли
До войны тираж моих книг был небольшой, три тысячи расходилось в два года. Большего я и не желал особенно, рассуждая таким образом: «если у N десять читателей, а у меня только один, то мой один стоит его десяти». И вот у меня в «Известиях» миллион читателей, притом в один только день! Письма дружеские, письма смущенные, письма ругательные. Голова у меня закружилась, и то покажется, будто я людям глаза открыл на творчество, то написал глупость и опозорил себя. Несомненно было одно, – что творчество интересовало не одних литераторов, что жизнь, вся круглая жизнь во всех видах ее проявления жаждала творческого своего преображения и просветления. Больше всего меня смущали письма, в которых читатели упрекали меня за слово «забываться». «В наше-то время, – писали мне, – когда лозунгом дня для просвещения темных масс стало слово сознательность, вы предлагаете забываться».
И опять я отстраняю от себя «Журавлиную родину» и выясняю у себя в тетрадке, что же именно хотел я сказать, предлагая молодым писателям влюбляться и забываться. Нет, не зря я это сказал. Каждый день это я наблюдаю за собой при тренировочной стрельбе из винтовки.
Всякий любитель спорта знает, что лишние мысли, или все, что приходит в голову, не имеющее рабочей ценности при достижении намеченной цели, бывает только в самом начале, потом все лишнее исчезает и остается только самое необходимое. При стрельбе из винтовки вначале моя голова бывает всегда переполнена этими лишними мыслями, потому что я, большой наблюдатель, постоянно занят разбором своих впечатлений и раскладыванием в особые ящички. Но как только мишень установлена, винтовка в руке, левый локоть прижат к сердцу, ложе у правого плеча и глаз ищет мушку в прицельном щитке, весь мой ум, перемещается с головы в глаз: ум этот в глазу я узнаю по привычной его тяжести, а голову и весь организм, работающий в это время для глаза, я совершенно не чувствую. Потом, когда мушка установлена, дело глаза кончается, и ум организма мало-помалу перемещается в указательный палец на спуске. В этот решительный момент, чтобы устранить качание тела от ударов сердца, стрелок задерживает даже дыхание. Указательный палец нажимает не сразу, иначе дрогнет винтовка и выстрел будет неверный. Нащупывая сильнее и сильнее сталь спуска, он как бы подкрадывается к мгновению и, наконец, поняв его совершенную близость, делает свой роковой прыжок… Хорошему стрелку с отлично пристрелянной винтовкой нечего дожидаться, пока ему покажут попадание знаками, в момент выстрела он уже знал, что все им исполнено верно, и пуля пробила сердце мишени. Все утомленные сотрудники указательного пальца возвращаются, радуясь, на свои места, и в голове начинает опять все кипеть.
Однажды при таком очень хорошо сделанном выстреле я так обрадовался, что позволил пострелять всем окружавшим меня деревенским ребятам. Трудно представить себе что-нибудь другое, чем бы мог я им доставить такое великое удовольствие. Тогда мне пришла догадка о причине увлекательности стрельбы: она дает возможность каждому проявить свой натуральный гений, да притом еще со внешним эффектом грома и молнии. Еще я думал в связи с психологией выстрела о гениальности Ленина, что вот винтовка делана не мной, патроны тоже делал народ, и дальше все, положение ног, локоть у сердца, затаивание дыхания, измерение глазом расстояния, – всему этому я научился от других, все это не я сам, и лишь самый последний момент спуска указательным пальцем курка – весь я сам, реализованный в одно мгновение со всем своим длинным прошлым; так Ленин был последним моментом в долгом и сложном прицеле всего народа на царское правительство, и за то признается гением.
С популярностью выстрела, как всем доступного средства проявить свой натуральный гений, можно сравнить только жажду всех получать свое фотографическое изображение. В каждом деревенском доме теперь можно встретить семейный музей портретов людей в натянутых уродливых позах. Это желание фотографироваться, конечно, объясняется естественным стремлением всех как-нибудь проявить свою индивидуальность. Но фотографическое изображение себя зависит не от коренных своих способностей, не от всего себя самого, а только от денег, необходимых для оплаты труда фотографа. И потому у простых людей, не владеющих искусством позы, все кончается изображением не того, что есть лучшего в личности, а худших претензий несовершенной индивидуальности. Напротив, дельный и счастливый выстрел реализует в стрелке непременно его натурального гения. Я вглядывался в лица тех ребят, кто удачно попал, никто из них не бросался к мишени, не кричал: «Вот я, так я». Напротив, каждый удачливый делался скромнее, чем был, – вероятно, потому, что ему надо было сохранить в обществе достигнутое им положение хорошего стрелка и согласно с этим законным желанием личность его сама собой принимала непринужденно-красивую форму.
На человека, достигающего словесного выражения себя самого в законченной форме, весь мир смотрит, тут нет предела возможности, против стрелкового общества круг жаждущих узнать своего гения бесконечно расширен, но психология словесного действия остается совершенно такой же, как у стрелка, и тут при достижении цели законченной формы прежде всего надо убрать из головы все лишние мысли, найти весь ум свой в нажиме указательного пальца на перо, чтобы законченная форма реализовала личность автора во всем длительном ее происхождении.
Смотрите на стенде стрелков, как все ясно у них и просто сравнительно с тем, что делается в редакции какого-нибудь влиятельного органа печати, когда редактор отказывает сотням претендентов, чтобы удовлетворить одного. Случается, оскорбленный отказом, непризнанный гений, как разгневанная страшная человекообразная обезьяна, бросается бить редактора, бывает, достает револьвер и стреляет в себя. У одних первая неудача ломает всю личность, у других возбуждает самому себе неведомые силы к новой борьбе за лучшую форму словесного действия.
Как милы бывают в деревне лица удачных стрелков, хочется иногда расцеловать юношу, который пригнулся к земле, делая вид, что он разыскивает пустой патрон, выброшенный магазинкой, на память о своем удачном выстреле. У нас в словесном искусстве удачливый иногда бывает хорош только в первый момент, а потом на этом пустом патроне своего единственного верного выстрела строит фальшивую жизнь литератора. Только редкий понимает, что при первой удаче требуется сильная воля, чтобы успешно хозяйствовать возле себя в новом положении.
Я выступил в литературе в таком возрасте, когда миновала острая нужда в позе, и расчета на какое-нибудь положение в обществе у меня не было. Но другое, гораздо сильнейшее, чем самолюбие, гораздо более глубокое, органическое препятствие встречает автор, почему-либо несколько запоздавший явиться на литературный стенд. Так у девушек бывает, пройдет срок живого бездумья, отвердевший разум ясно доказывает всю невыгоду отдачи себя слепому закону размножения – в болезнях рождать детей. Удаче поздно выступающего автора мешают как будто переполняющие голову теории, па самом деле происходит совершенно то же самое, что с перестарелой девицей, он засмыслился и слушает шепот отвердевшего разума: занятие искусством слова по всей правде рискованно, страшно, невыгодно, а просто заниматься, как ремеслом, за одни деньги, неинтересно.
Несмотря на свое запоздание, я не был по своим кровным возможностям человеком загражденным к словесному действию. Но часто эпоха берет человека и делает его как бы засмысленным. Я начал в эпоху лишних людей, чеховских героев. Отсутствие бытия, в котором бездумно, как цветок, распускается личность художника, готово было и меня обречь на бессильное раздумье о моральном согласовании с жизнью своего действия. Но, к большому моему счастью, оказалось, что я удался серым теоретиком и прошел мимо этих знамений времени. Смутную догму свою принял я за ясный метод и чужими мыслями доказывал возможность достигнуть мира разумной действительности путем совлечения иллюзий посредством мировой катастрофы. Но это был не я сам, это была тоже эпоха, создавшая таких людей в противовес чеховским моралистам. Я был революционером, и жена моя, мне казалось, должна быть революционеркой, я был химиком, и жена моя, мне казалось, должна быть химиком. На балерине я не мог бы жениться. Искусство было мне балериной. Бывали, конечно, моменты, когда потихоньку от товарищей я уходил в музей, но это было мне почти как грех. В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жили обратно: наше сознание идеальной и разумной действительности поглощало все наше бытие. После разгрома кружка, когда каждый в отдельности должен был ответить на свое бытие, одни покончили с собой, другие затихли в Сибири, третьи вошли в быт как лишние люди, четвертые сумели самую революцию объявить лишней мыслью своего индивидуального действия.
Я вышел из положения тем, что не революцию, а себя признал лишним и ушел не в быт с чеховскими героями, а в то бытие, где зарождается поэзия, где нет существенной разницы между человеком и зверем. Меня увели туда дремавшие во мне древние склонности следопыта-охотника. Оттуда я скоро не мог сигнализировать человеку и брать право суда над ним. Я находил там, в природе, иногда ясные ответы на свои смутные загадки, об этих находках писал, как о чудесных для самого себя открытиях, и был замечен как бесчеловечный писатель, и еще проще, как описатель или, как стали теперь говорить, очеркист.
В таком скромном положении меня всегда оставляли в стороне от большой дороги, и так я на свободе терпеливым муравьем из далекого бытия подползал к царству сознания вместе со всеми своими зверями, собаками, букашками и таракашками. Только после большой революции и особенных переживаний я потерял немного стыдливость и тоже, как настоящий писатель, попробовал написать роман «Кащеева цепь» и перешепнуться в нем с друзьями о человеке.
Психология писателя такая, что нет возможности удовлетворить себя сделанным, все, что назади, уже не свое и кажется таким несовершенным. Стремление к полному удовлетворению себя законченной формой, в сущности, есть стремление как бы к блаженной кончине своей, потому что пока сам не кончился и продолжаешься в жизни, то как же можешь удовлетвориться вчерашним: все ждешь впереди чего-то лучшего.
На этом пути я, однако, замечаю в себе в одном постоянство, – это все большее и большее приближение к простоте языка, и чувствую, это не просто. Мне кажется, главным побуждением к простоте языка у меня является страх перед пустотой и обманчивостью литературного дела. Купишь корову и поставишь на двор, – это действительность, но книга, которую написал я и получил за нее деньги на корову, почему-то всегда представляет для меня вопрос в своей действительности, несмотря ни на какие похвалы в газетах. Отсюда и стремление упростить фразу, сжать слова, чтобы они стали сухими, но взрывались, как порох. У наших романистов, начиная с автора «Онегина», было в повадке, сочиняя роман, посмеяться вообще над романом, как над иллюзией. Пусть у них это был лишь прием, чтобы лучше обмануть читателя выдумкой своего собственного романа. Но я знаю наверно, – этот прием, как всякий настоящий прием художественного творчества, у них был бессознательным, и они сами по всей правде верили в изображаемый мир. Я догадываюсь еще о многом, что скрывается в простоте, о которой у нас в обществе сверху донизу говорят как о чем-то хорошем. У некоторых наших величайших писателей это стремление к простоте в искусстве слова кончалось разрывом с искусством, они объявляли искусство слова художественной болтовней или искушением черта. Есть случаи даже обожествления своего собственного образа, как часто простой народ обожествляет образ божий, икону. Сильно подозреваю, что Христос в поэме Блока «Двенадцать», – грациозный, легкий, разукрашенный розами, есть обожествленный сам Блок, иллюзорный вождь пролетариев.
Ритм стиха и прозы в моем понимании присутствует во всяком отличном труде, и это он делает увлекающие нас вещи. Есть и у нас в словесном искусстве такие творцы форм, до того они сохраняют в них лично себя, что созданная ими форма становится как бы физической силой, управляющей жизненным порядком вплоть до расстановки вещей: таким я Пушкина считаю.
Другая литература, в легкой ветви своей – «для отдыха и развлечения», в трудной – учительская, это именно иллюзорная литература. То и другое мне понятно изнутри в их происхождении. Там и тут для творчества необходимо самоограничение, но разное. Есть самоограничение творческое, в котором создатель новой формы выбирает из себя и утверждает такое, что годится для многих, если не теперь, то в будущем. Чувство утраты при этом счастья поправляется радованием в творчестве.
Мне кажется, если бы любая физическая сила, пусть хотя бы теплота, так же, как жизненная сила, имела своих личных носителей вроде людей, то эти тепловые люди, при переходе теплоты в свет, теряли бы свое тепловое счастье, но, делаясь светом, сохраняли бы всю силу своего первоначального огня. Другой вид аскетизма истребляет в индивидуальности всю ее самость с полом и эросом, от личности остается дух бесплотный, мертвящий творчество жизни в самых ее зародышах.
Усложненность коренится в недостаточном жизненном хозяйстве, как все равно расточительность, пьянство происходят от слабости. Интересно бывает, но эфемерно, – тут все понятно. Загадочна не усложненность, а простота, скрывающая в себе силу словесного действия. Есть в творчестве страшная форма самоотречения, утверждающая собственное ничто в форме догмата, выдаваемого как метод самого поведения людей. Раз, давно, играя с ребятами, один взрослый прикрыл меня, маленького, подушкой и чуть-чуть совсем не задушил. Я напуган этой подушкой на всю жизнь и, с одной стороны, очень боюсь всяких учителей, с другой – опасаюсь постоянно, как бы не задушить кого-нибудь из малых сих своей собственной подушкой. Лично я стремлюсь к простоте языка, главное, чтобы себе самому освободиться от лишних мыслей. И это так трудно, что где тут учить, лишь самому бы только прожить. Но одно радует меня, что во всех своих «без – человечных» писаниях о собаках и всяких зверях я вижу человеческий путь к творческой свободе и что на этом пути мало-помалу оседают во мне убеждения.
Так я с твердостью могу сказать, что писать можно обо всем не потому, что на свете все неважно, был бы лишь мастер слова, и он из всякого пустяка сделает вещь. Нет, все на свете так важно, что о всем надо писать. Еще я знаю, что у каждого мастера есть своя суженая и что без этой родственной связи с предметом описания не бывает художника. А еще я знаю, что для творчества надо выходить из себя и там, вне себя, забывать свои «лишние мысли» до того, что потом если и напишется о себе, то это будет уже Я сотворенное и, значит, как Мы.
Мысль о себе сегодня скрутила мне голову, я ушел в лес, чтобы долго идти и додуматься до чего-то совсем особенного, но, как и в стрельбе, при большой ходьбе голова только в первый час много думает, мало-помалу тело мое стало нагреваться, голова заняла равное рабочее положение во всем организме и думала не о «Я», а о лесе. Вернувшись домой, я записал себе в тетрадку:
Лес и человек
Сколько прекрасных слов говорят о лесах, что там ягоды, грибы, и птицы поют, и благодатная тень ложится внизу для отдыха в жаркие дни. Кто задумается над тем, как живется самим деревьям в лесу? Только на вырубках, где от прежнего леса остается всего несколько деревьев, изуродованных столетней борьбою за свет, всякий понимает, какую трудную жизнь проводит отдельное дерево в лесу, как оно, выключенное из общей связи, само по себе некрасиво. Мне в такие минуты раздумья на вырубках всегда бывает неловко и хочется бросить причуду лесного шатания, бывать только в садах и парках, где каждому отдельному дереву дается полное счастье обладания светом.
Так вот, когда некоторые восхищаются вообще-человеком на земле, как преобразующим фактором, его государствами, наукой, искусством, техникой, то мне кажется, они так же далеки от жизни самого человека в борьбе за свет, как дачники в лесу под благодатной сенью от жизни каждого отдельного дерева.
Но как ни поверхностно обыкновенное восхищение дачников лесами, как ни пусто и ни жестоко удовлетворение себя прогрессом вообще-человека, так же бесплодно и безысходно бывает, когда на место разума диктатором становится сердце с исключительным вниманием к жизни отдельных существ: страдающее сердце за отдельными деревьями не видит леса, в котором все-таки вырастают мачты для кораблей.
Нет, ни в разуме, ни в сердце человек не найдет удовлетворения своей великой потребности согласования враждующих частей, пока не станет сам на свое место творческой единицы. Тогда в борьбе за счастье и обладание светом для себя и для всех он даже неизбежную в будущем смерть свою отбрасывает, как лишнюю мысль, и живет как бессмертный.