Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
IX
Обнажение приема
На этом месте моя работа по восстановлению пережитого на Дубне в поисках раскрытия очень волнующего меня смысла существования реликта ледниковой эпохи, этой редчайшей, необыкновенной Клавдофоры, внезапно оборвалась: меня вызвали для заключения договора на второе издание собрания моих книг. Я воспользовался случаем, собрал крупнейших писателей и прочитал им всю «Журавлиную родину», главу за главой, от юбилея Максима Горького и до плеса Ленина. Чтение заняло почти три часа, но слушали меня очень внимательно. Мне очень хорошо читалось, и я уже начал было про себя понимать это внимание в пользу моей работы, как вдруг что-то случилось в то время, когда я от глав, посвященных самоисследованию в творчестве, перешел к движению своей экспедиции для исследования края Дубны, а шарообразная, изумрудно-зеленая Клавдофора напомнила всем книгу сказочного моего путешествия по Северу за колобком. Начиная с главы «Константиновская долина», читать мне стало не только легко, а волшебно приятно, как будто после езды на недурной, впрочем, телеге с железным ходом и по неплохому шоссе я сел в мягкую кабину аэроплана и полетел. В этот только момент я понял, что вниманием к тем длинным, предшествующим действию главам я обязан был исключительно культурности писательского общества. Червячок сомнения гложет теперь меня и относительно успеха второй части: показалось, конечно, гораздо лучше, чем есть, потому что внезапное облегчение чтения всем напомнило близость всегда отличного ужина нашего хозяина, тоже, как Заболотское озеро свою Клавдофору, сохранившего в реликтовом порядке все очарование простодушного и щедрого древнерусского гостеприимства.
Когда чтение кончилось, милая женщина, соединившая чудесным образом в себе даровитого поэта, заботливую мать и отличную хозяйку, пригласила нас в столовую. Некоторое время все молчали о моей работе, но когда голод и жажда были утолены вполне достаточно, один очень опытный литератор, большой мастер, решился высказать первую мысль о моей работе. Он сказал:
– Это обнажение приема.
Я был поражен, уязвлен. Моим побуждением в работе были непорядки в творчестве родной страны, жестокая обида за обвинение в жречестве и заговоре молчания, мною руководил отличный задор превратить свою защитительную речь в художественное произведение. И после всей трудной работы, оказывается, я своим произведением только иллюстрировал моду формального метода. Я был так наивен, что сказал формалисту:
– Честное слово, я не читал Шкловского и работал своими собственными приемами.
Очень умело скрывая даже на бритом лице тончайшую улыбку, формалист мне ответил:
– Честного слова нет у художника, вернее, оно есть, но тоже как прием. И чего вы волнуетесь, у вас вышло очень недурно, после оживленных и современных рассуждений о творчестве обрыв в Константиновскую долину с этим озером и Клавдофорой, в гущу народа, в трактир, вышел прямо блестящим. Несомненно, это удалось благодаря только обнажению приема. Лет пять тому назад я сам пробовал использовать этот превосходный прием в одной своей повести…
Пришло время и мне подумать о своих усах, чтобы не очень дрогнули от улыбки: настолько все-таки я понимал формальный метод, чтобы его раскрытие приемов ценить за невозможность после того их использовать, за стимул к исканию своего совершенно нового приема.
После формалиста сказал блестящий драматург, благодаря своему большому натуральному таланту, вероятно, никогда и не думавший о каких-то приемах.
– Я признаю твою вещь очень хорошей, но только с тех страниц, когда забыл я об ужине, а все эти рассуждения о творчестве… это не искусство.
Тогда выступили друзья в защиту меня. Один привел в пример «Бесы» Достоевского, где вначале тоже идут многие скучные страницы. Зато как захватывает чтение после них! И сколько всего талантливого, блестящего можно отдать за эти человеческие страницы!
– Ведь только тут вначале, – говорил он, – автору есть время пожить, как человеку, потом он неминуемо должен исчезнуть в своем авторстве.
В заключение один добрый приятель, стараясь примирить тех и других, сказал мне:
– Тебе надо весь груз твой как-нибудь переслоить.
Потом, уже очень подобревшие от еды и вина, все стали удивляться моему изображению быта, и сам формалист тоже обласкал меня такими словами:
– Я теперь понял, прием родился бессознательно, и этим вы отличаетесь от тех, кто пользуется им как рецептом. Вероятно, и я потому не дописал свою повесть. Вы не со Шкловским в родстве, а с Тиком, автором комедии «Кот в сапогах». В этой комедии обнажение приема проведено во всем блеске, у вас немного неуклюже, по-русски…
– Я тоже думаю, – сказал Вячеслав Шишков, – вам надо переслоить густоту.
X
Журавлиная радость
На горох нет собственности в русском народе, и даже в посевной молитве своей старинной крестьянин просит у бога урожая на всех, в том числе и на долю воров. Часто указывают тоже на яблоки, но это неверно, воровство яблок пришло от оскудения. Мне однажды довелось быть в одном селе, где у каждого крестьянина был хороший яблочный сад, не было там воровства, совершенно так же, как и в Германии. В среднем у нас и раньше было, и теперь продолжается без больших перемен прочная собственность на предметы среднего достатка, а лишняя против всех вещь держится у хозяина его внешней силой, но не внутренним убеждением сограждан. У меня эта вещь – лодка «Ботик», описанная мной в книге «Родники Берендея». Зимой на лошадях я перевез ее из Переславля на Дубну, и с тех пор нет мне покоя. Оно и понятно: на большом Переславльском озере моя долбленая лодка кажется маленьким челноком, здесь же лодки такие, что и одному надо очень осторожно сидеть, и моя лодка, способная везти до восьми человек, всем завидна. Зато вот она и не живет у меня. Приходишь к месту, говорят: рыбаки взяли. Это не обидно, подождешь возвращения рыбаков и возьмешь контрибуцию рыбой. Явится экскурсия, опять успокоишь себя полезностью дела. Даже озорник, даже пьяненький выехал и наслаждается собственным пением в тростниках: «конница Буденного» – все я терпел, все было хорошо. Но случилось, прихожу, нет лодки. «Кто взял?» – «Женотдел». Без спроса взял Женотдел мою лодку! Грубым людям все я прощал, но грубости от женщин не вынес, какой-то древний инстинкт борьбы проснулся во мне, и я запер эту лодку в сарае у попа в Константинове. К этому попу в Константинове теперь я и командировал человека, сам оставаясь в трактире у Ремизова. Вьюнок – такое было деревенское прозвище посланного – скоро явился с длинным зеленым веслом в руке, босой, в мокрых штанах, но в хорошем пиджаке. Еще более странным казалось, что седеющая голова его была острижена бобриком, и оттого очень загорелое лицо его напоминало мне не то голову какого-то знакомого боевого генерала, не то галерного раба на картине Иванова. Мы не дошли еще до лодки, как этот лукавый Вьюн стал пробовать на свой оселок мое политическое расположение мыслей. Устарелое в быту название большевики, везде ныне смененное коммунистами, повторялось у него на каждом шагу. Надоедливый, неискренний зуд наскучил мне. А когда он заговорил о религии в том смысле, что не дают вовсе богу молиться, я резко оборвал его:
– Кто может запретить молиться богу про себя, при чем тут большевики?
Вьюн переменился в одно мгновенье.
– А я разве против советской власти?
Я повторил его слова и спросил:
– Как же иначе понять?
Вьюн думал очень немного и ответил:
– Конечно, скрывать нечего, я борюсь против власти, но я же за нее и стою. Вы что на это скажете?
Возражать было трудно. Мы сели в лодку. Взяв рулевое весло, я сказал:
– Ну, с богом!
Вьюн очень обрадовался и принял мое с богом к сведению.
– Вот пустяки какие, – сказал я, – это просто поговорка.
– Нет, не просто, – покачал Вьюн головой, – это вода.
– Что?
– Так: в Крещенье воду мы всегда освящаем, вот отчего все на воде и поминают бога. Тут охотился один высший коммунист, все на свете отвергал, а когда в лодку садился, непременно, бывало, скажет, как вы: «Ну, с богом. Вьюнок!»
Мы поехали низкими берегами Константиновской долины, исстари знаменитой у охотников своими бекасами. В иных местах говорят: «Тут можно пройти только в болотных сапогах», – здесь же я слышал не раз: «В сапогах тут никак не пройти», – и это значит, что идти надо голому. Набежала тучка, дождь смешал в Дубне воду, а в стороне зеленых болот опустился конец яркой радуги, осветил подробно деревенское стадо. В свете конца радуги было видно, как неопытный, вероятно нездешний, вздумал идти в болотных сапогах коровьим растопом, вмазался в растоп, беспомощно переводил дух, а двадцатипудовые туши коров возле него своими тонкими ногами легко прокалывали болотную замазку. Но особенно хорошо было отличному коню, на котором без седла ехал мальчик; своими стальными ногами, как шилом, конь легко, свободно прокалывал замазку, шел почти грациозно. Тоже и девушка, высоко задрав юбку, подобно животным, не стесняясь, успешно пересекала болото. Все под яркой радугой было красиво, и даже человека застрявшего не очень было жалко: сам виноват, зачем по такой теплыни шел в сапогах.
Продвигаясь вперед по Дубне, я перекидывал с холма на холм свою радугу, стараясь в личности Алпатова найти примиряющий момент многовековой работы ледника над землей и всемирной цивилизации над примитивными народами. В моих глазах при этом постоянно является под радугой голоса моего лодочника, очень похожего, я теперь убедился, не на боевого генерала, а на галерного раба. Какое разделение! Я не могу ему доверить ни одного моего внутреннего движения, потому что, лукавый и злой, он все переврет и предаст меня. Это природный хищник. Когда озеро спустят, он мечтает не о Золотой луговине, а что караси ему достанутся. Ему перепадет от инженеров за разборку плотин. И если хоть немного пообсохнет возле его дома, а других зальет водой, он будет стоять за спуск озера. К себе в книжечку я записываю:
Вьюн делает Алпатову массу гадостей, представляя его себе обыкновенным барином или интеллигентом, но Алпатов все его шаги предусматривав! и заставляет отлично работать.
Была очень короткая встреча с открытой долиной под радугой. Скоро мы въехали в дикий болотный лес. Часто ольха, обвитая хмелем, совсем закрывала нам путь, на плесах лодка визжала по телорезу, топила множество цветущих кувшинок. Берега были жидкие. С трудом мы устроились на сплетении обнаженных корней и, задыхаясь в дыму костра, спасались так всю ночь от комаров. После долгой борьбы все-таки на какой-нибудь час удалось мне заснуть. Вот наконец-то спит мой разум и вместе с ним воля. Но сердце работает и ночью без отдыха, создает сновидения. Не верю толкователям снов. В этих извилистых тропинках своего сердца только я один сам для себя что-то понимаю, никого не могу взять с собой на прогулку и никому об этом не могу сказать, потому что спит мой разум, нет слов. Только в момент, когда разум просыпается и разбирается в материалах всю ночь отдельно работавшего сердца, можно воспользоваться этим и что-то дорогое для всех понять в этой заутренней дружбе разума, воли и сердца. Не отсюда ли взялась у людей мысль о предустановленной гармонии? Не тут ли и мне искать согласования ледниковой работы с цивилизацией, объединяемых творческой личностью Алпатова? В этот предрассветный час клочки сновидений расстилаются туманами, и потом все из себя переставляется в мир и оттуда обратно в себя, и так ясно по ощущению озноба постепенно на рассвете мир является, как тело мое, и все мое тело, как дом восходящего солнца.
Все думают, будто рассветает, белея на востоке, но это неверно: белеет значительно позднее того, как восток стал отделяться от всего неба. Начинает немного рыжеть, как бывает в дороге темной ночью, заметишь рыженькое и станешь спрашивать, не в той ли стороне электрический город. Рыжее электрическое небо, постоянно висящее над городом, происходит от слабости искусственного света, потому и на востоке в предрассветный час небо, освещенное самыми отдаленными солнечными лучами, сначала рыжеет. Но в лесу от этого перемены нет никакой, там все еще это утро считается за глухую полночь. А самому очень занятно думать, что понял рассвет раньше всех птиц и зверей.
Я приставил ладони к ушам, как делают охотники, расслушивая отдаленную начальную песнь глухаря, и разобрал трепетание листиков. А везде была тишина. По моему примеру, Вьюн тоже приставил ладони.
– Слышишь?
– Слышу, – тихо сказал он, – где-то осина трепещется.
Вдруг пикнула та самая птичка, по которой весной охотники узнают приближение глухариного часа: весной она поет, теперь только пикнула. Трепет осины был слышен без напряжения слуха, и рыжее пятно на востоке стало быстро белеть. Померкли звезды. Ночь разделась. Показалась и наша осина. Все одежды скинула ночь, в себе стало знобить, в мире ложилась роса. Тогда утро взялось нас всех одевать в голубое и красное. Крикнул первый журавль на первом гнезде, и ему ответил журавль на втором, потом на третьем. Я сосчитал, насколько только хватал мой слух, гнезда всех журавлей на их родине по Дубне, и, когда солнце показалось, они кричали все вместе.
XI
Замошье
Встреча с хозяином тростников произошла у нас на одной заводи, такой тихой, что, когда лодка коснулась береговой травы, этот шум побежал от одной тростинки к другой, как волна, и встревожил хозяина тростников. Верней всего, он подумал на лисицу, оставил гнездо на островинке, раздвинул тростники и выглянул. В это время мы были от него всего в десяти шагах. Батюшки мои, как растерялся хозяин тростников, встретив лицом к лицу хозяина всей земли, как оторопел, смялся, побежал неудачно между водой и тростниками, чуть там не запутался крылом, и когда наконец-то справился, поднялся над плесом, то все-таки и в воздухе у него осталось что-то вроде смущения: «Вот так попал!»
С этого плеса по быстрику мы вошли в узкую борозду, канал, сделанный в болоте людьми. Продвигаясь бороздой, мы пересекли узкий, такой заросший ольхою проток, что сверху никак бы не догадаться о воде, а между тем было это основное русло самой Дубны! Встретив Дубну, мы все-таки продолжали ехать бороздой и скоро попали на возделанный остров среди пойменных зарослей. На этом небольшом, вероятно тоже ледникового происхождения, острове расположилась деревня Замошье. Рассказывают, будто когда-то здесь поселился лесной сторож, размножился, и так стала здесь деревня. Человек по человеку, полоса за полосой, пришли к самому краю, к зыбучему болоту над глубиной, ни хлеба взять, ни скотину пустить. Земли-то, конечно, нарезали, да где: за болотами! Но люди все-таки приладились. Изрезали пойму бороздами, по этим каналам стали плавать: человек едет на лодке, а скотина за ним терпеливо плывет, постегивая слепней своим благодатным хвостом. Теперь хоть не насквозь, как везде, хоть не проехать по дороге, но въехать в Замошъе можно на лошади. Гать эта сделана отлично, с мостиками, с прочной насыпью, прямая на версту, как стрела: инженер делал.
Я тут не один раз бывал на утиных охотах. На этих плесах возле Замошья у меня явился впервые задор создать Алпатова таким, чтобы его инженерное цивилизаторское дело являлось естественным продолжением начатого без нашего ведения творчества самой природы. Как трудно передать эти неясные тени чьих-то, вероятно, отчетливых мыслей.
Бывало, сидишь в челноке на плесе где-нибудь под кустом, из воды торчит телорез, на воде лежат белые бальные лилии, над головой сабли тростников и их черные шишки вроде снарядов, утята посвистывают, чего-чего нет! И вот приходит в голову как бы воспоминание с догадкой, что все это было в себе, что все это я сам раскинулся и вижу себя в своем происхождении. Придет ли такое чувство на Кузнецком мосту, а между тем случалось в тот же самый день с плеса показываться на Кузнецком, и тогда мне лица толпы являлись как реликты постоянного творчества человека, и среди них, как в тростниках, я узнавал свое лучшее в его происхождении, отчего возникал к чужим людям интерес и, пожалуй, отчасти любовь. Алпатов должен выразить собой мое возможное лучшее. Но как это сделать, если я только словесник, а у него деловое преображение мира? Задетый в себе, в своей словесной самости, я мысленно возвращаюсь в Замошье и там открываю неиссякаемый родник удивительных слов и в них понимаю дремлющие планы великого действия; так болотный торф, с виду грязь, хранит в себе солнечную энергию, способную множество лет приводить в движение жизнь большого города.
Последний раз, помню, приплыл я сюда протоками на челноке, чтобы гатью пройти в Замошье и посмотреть эту новую дорогу, о которой на все лады говорили в этом крае. Вез меня известный охотник Максим Трунов, человек, по-моему, прямо возвышенный, всегда восторженный, честный на редкость и не бедняк. Крайне удивительно, как мог сохранить натуру свою человек так недалеко от Москвы, но здесь этому, когда говоришь, никто не удивляется: «Бездетный, – говорят, – эко диво кормить себя да жену, так-то мы бы все хорошими были». Вот этот дядя Максим в мой последний приезд презабавно рассказывал мне, как он спас спекулянта.
Было это, когда гати и в помине не было, а торговля уже началась и по миллиону платили за одного карася. Приехал рыбный спекулянт и просил свезти его к рыбакам в Заболотское озеро. Случись как раз тут щучий бой. Дядя Максим поехал на бой, а спекулянта отправил на челноке с девочкой племянницей. И только выбрался дядя Максим своим протоком на плес, с соседнего плеса, слышит, кричит его девочка, будто спекулянт ее режет, благим матом кричит: «Помогите!» Трунов знал один скорый узенький быстрин, веслом пропихался и мигом приехал на место. Видит он тут, над водой две головы держатся, девочкина и спекулянтова, оба руками за ольховые ветки схватились, и оба орут. И правда, как не кричать, челнок утонул, и им деться некуда, берег хуже воды, жидкая грязь, и под грязью опять глубина. Поплыл Трунов скорей спасать девочку, а спекулянт хвать рукой за край, и в челнок сразу хлынула вода. Но вовремя дядя Максим успел дать веслом по руке и занесть над головой спекулянта: «Пока девочку не спасу, терпи, тронешься, дам по лысине веслом и не воскреснешь».
Посадил девочку, с большим трудом погрузил спекулянта, весь он посинел.
– Какая природа у них, – сказал дядя Максим, – лежал в челноке чуркой, в избу ввели под руки, потому в весенней ледяной воде человек окочурился. Сел он на лавку, голову опустил и слабым голосом просит:
– Дайте веревочки.
«Что за диво, – подумал, – может быть, он это со страху просит: „веревочки“».
– Водочки, – спрашиваю, – хочешь?
– Нет, – говорит, – я водки вовсе не пью, пожалуйста, дайте мне поскорее веревочки.
Принесла ему жена какой-то обрывок.
– Мало, – говорит, – дайте мне побольше тонкой бечевы.
Принесли ему бечевы. Просит гвоздиков.
«Ну, – думаю, – конечно, рехнулся: вешаться хочет». А жена все-таки дала ему гвоздиков. Тут вдруг он и ожил да как забегает по всей избе, с гвоздика на гвоздик проводит веревочки. Напослед вынимает из всех карманов мокрые пачки и ну развешивать по веревочкам, тысячи, миллионы, миллиарды; весело стало в избе: везде синенькие, красненькие, зелененькие бумажки, и он все бегает, дует и сушит, дует и сушит.
В Замошье все знают, как Трунов спасал спекулянта, и много всего другого расскажут, я целый короб таких рассказов собрал в последний приезд, пошел новой гатью очень богатый, и тут из-под своего словесного богатства особенным каким-то глазом увидел я длинную гать, шел по ней целую версту и думал о счастье.
Какое, правда, это было событие, когда впервые открылась дорога и скот не поплыл, а пошел весь вместе, женщины выбрались из домов все до одной, как в других деревнях, при этом случае были с хворостинами, кричали, как и везде, спорили, скот ревел. Какой это был праздник в Замошье, какие светлые лица были у женщин, как радостно ревел скот! Много столетий тому назад у других людей начались дороги шоссейные, потом пошли дороги железные, на реках загудели пароходы, в воздухе показались аэропланы. Банкиры, летая по воздуху, по беспроволочному телеграфу давали сигналы и делали распоряжения в свои конторы. Так много стало всего, что способность удивляться покинула мир и радости от полетов было так мало: в кабинах так сильно качает. Наконец, чтобы скоротать скучный полет, стали по радио вызывать световые изображения знакомых и близких людей. В это время цивилизация достигла Замошья, граждане получили гать и вот как ей обрадовались, вот как заревела скотина.