Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
Флейта*
Был в нашем уезде дуроломный князь, вы, верно, про него слышали: бывало, пьяный на своем коне к себе в спальню въезжает на второй этаж, и раз этот самый ученый конь Арап доставил хозяина в земское собрание, и въехал князь в зал заседания на коне, как царь Иван Грозный в покоренный Псков. Через этот случай князь получил известность, во всех газетах это было описано под заглавием «Живая старина». И попутал же черт меня с этим дуроломным князем связаться: заарендовал я у него маленькую мельницу-колотовку, соблазнился местом из-за охоты. Говорят, сам Грозный сюда ездил: в одну сторону леса идут, и хоть сотню верст, хоть другую отсчитай, все будут леса, облоги и пустоши; в другую сторону болота никому не доступные; там на островках разводится всякая птица, всякий зверь, и временами выходят, вылетают в леса и на пустоши. Между лесами и болотами ручей бежит, и на ручье стоит моя мельница. Весною вся утка, весь гусь валят над моей головой, осенью вся дичь рассыпается по кустам, по плесам, отдыхает, и какая жирная – убьешь одну штуку, и сала фунт, так и считаешь: фунт. Но у всякого охотника свое пристрастие, иной по волкам, иной по птицам, я любитель охотиться с гончей по зайцам. В то время, случись, издохни у меня от старости славный мой гончар-костромич. Туда-сюда поискал я, и скоро мне мужики привели польскую сучку, тоненькая, словно пружинка, и зовут Флейтой. Наговорили, как водится, про собаку семь коробов и что будто бы даже в княжеской охоте такой собаки не бывало, а хозяин ее убит на войне.
Было это дело осенью, вышел я в лес пробовать собаку еще при звездах: потому всегда рано выхожу на зайцев, что поутру они еще не крепко лежат, скорее подымешь. Пока я переходил с княжеских мест на крестьянские, пала роса-узерка. Я люблю крепкую узерку лучше даже, чем первую порошу, по ней следы зайцев тоже видны отчетливо, зелененькие по седому, а деревья стоят золотые, и собачий голос в одетом лесу мне приятней – ну, просто прелесть как хорошо! Вижу я по узерке след: три лапы заячьих, а четвертая как-то ни на что не похожа, ни человечья нога, ни коровье копыто, скорее лошадиная подкова. Так я подумал: это чей-нибудь конь в заячий след попадал, но прошел по следу довольно, и нет, – это лапа такая у самого зайца, вроде как бы лошадиная. Пустил я сучку по этому следу, и враз она зайца этого невидимо мне в густели подняла и залилась тонко и очень приятно, будто флейта в лесу сыграла. Диковинный голосок, и сразу мне очень понравился. На первом кругу зайца я проморгал, или так уж он невидимо прошел в густели, – не привелось даже и поглядеть. Перебегаю поляну, становлюсь на другой круг, Флейта нажимает, ближе, ближе – нет зайца, а собака проходит сзади меня: значит, пока я ждал его впереди, он аккуратненько сзади меня в двух шагах прошел и не показал мне свою окаянную лошадиную ногу. Лес мне совсем незнакомый; гон подвигается в неизвестную мне сторону, и я не мог, как ни стараюсь, не только убить, а даже и повидать косого черта. Затерялся я на кругах, раз зараз перекрутился вокруг себя, все на свете забыл, и какое время, и где нахожусь; мне большая радость слушать собаку, только бы не бросила, а я своего добьюсь непременно, и хоть убить не убью, а такого случая не бывало никогда со мной, чтобы не повидать тонного зайца, если собака его гоняла весь день. Мне страсть стала поперек горла, чтобы повидать, узнать, отчего у зайца такая нога. Но, замечаю, уже вечерние звезды показываются, и тут я опомнился: надо как-нибудь домой попадать или готовить ночлег в лесу. Пошел я наудачу по первой зеленой тропе, шел, шел, и открывается мне луговина без края, и по ней стога сена вдаль уходят без конца, без счета. Я выбрал себе стог возле самого леса против просеки, омял ямку для ночлега и начал трубить, отзывать собаку. Сколько ни трубил, не подается собака, и слышу – парко так гонит и, кажется, прямо на просеку. В это время поднялся огромный месяц над луговиной и, как у него всегда бывает, сначала ходко пошел вверх, а потом остановился, будто опомнился, в свой вид пришел и засиял – вот как засиял, что мушку совершенно видно, как днем. Вдруг сердце у меня упало: при месяце вижу – просекой лупит на меня этот самый заяц, летит, растет, растет, и когда на выстрел набежал, так и стрелять стало страшно: какой-то с теленка ростом, но уши и все обыкновенное заячье, правая же передняя лапа балда, просто пудовая здоровенная балда.
Наждал я его близко, шагов на двадцать навел, как на стену, и выпалил. Он сразу осел, подрыгал ногами и растянулся. А собака моя все нажимает и нажимает – что такое? Глянул туда, а просекой другой заяц бежит и опять прямехонько на меня. Я и с другим скоро управился, а там третий, четвертый. Стреляю, а они все бегут, и все стреляю, и все они бегут и бегут. Понимаю, наконец, это не просто все, и надо мне самому удирать поскорей: хотя сам и не верю в глупости, а тут потерялся. Бросился я от стога по луговине, а зайцы эти убитые за мной, который на двух ногах, который на трех, у которого ухо отстрелено, и у всех кровь капает, впереди же всех тот первый огромный с лошадиной ногой, уши на небе, как тополя стоят, дробинками все, как сито, пробиты, и сквозь ситинки звезды блестят.
Теперь я все понимаю, к чему мне это показалось в лесу, было это мне к скорби. А я тогда ничего не понял и, как поутру очнулся на стогу сена, как услыхал, что собака все лает, – до того обрадовался! Такой собаки у меня никогда не бывало, чтобы день прогоняла и всю ночь. Гляжу я, а заяц и правду просекой бежит на меня. Убил я его, осмотрел: ничего особенного, просто у него давно была перебита передняя лапа и разрослась в огромную мозоль. Пока Флейта до меня добежала, я еще, не сходя с места, убил двух шумовых да по пути домой, не моря собаку, свернул с лежки двух русаков.
Взвалил я все пять зайцев на плечи и нарочно прохожу по княжескому двору, чтобы егеря знали наших, видели, какая у мельника собака.
Иду по двору козырем, хвост пистолетом. А вечером, только сел я чай пить, входит ко мне княжеский егерь, выложил на стол двадцать пять рублей.
– Ну, ну, Михаиле, – говорит егерь.
– Без тебя, – отвечаю, – знаю, что я – Михаиле, чего ты нукаешь?
– Ну, ну, – говорит, – князь твою собаку покупает, прислал деньги, давай собаку.
Поднялась из меня глубина: пушил я, пушил и князя и егеря. Но спокойно так, принукивая, дал мне егерь понять, – ежели деньги не возьму и не отдам Флейту, он сейчас только свистнет, и собаку силой возьмут. Так и приказано, если мельник не отдаст, взять силой собаку, а самого гнать в три шеи с мельницы. Стало мне на душе мелко, бесприютно, упрашивал я, даже о стену головой стукался, ревел… Егерь знай свое бормочет, как тетерев: «ну, ну». Он из латышей был, упрямый. Так вынул из меня душу, на кой же черт мне без собаки и мельница. С этого вечера завинтил я на всю зиму без просыпа.
Очнулся я ранней весной, когда на снегу только-только забормотали тетерева. Слышу – все говорят: «Революция, арестовали царя». Не будь этой обиды с собакой, ничего бы со мной и не было, потому что по природе я тихий человек и верил в постоянство: солнце, к примеру сказать, постоянное, а ветер непостоянный, солнце ветры всегда перемогает; и в человечестве тоже, казалось мне, существуют цари, князья, образованность, это все постоянное, без этого нельзя, а что разные бунты, то это, как ветер, переходит, – сделает свое дело сеятель, посеет, а потом работает солнышко. Об этом мы, бывало, много спорили с одним моим приятелем, Семеном Демьянычем – он мастеровой человек, в Сибири на каторге страдал за политику и сейчас жил – только одной картошкой с машинным маслом питался.
– И солнце, – говорит он, бывал; – тоже движется.
– Слышал, – отвечаю, – и солнце и вода трепещется, а все-таки приятней нам всем бывает, ежели ветер стихнет и воды лягут.
– Тебе бы только приятней, – скажет Семен Демьяныч, – не в приятности дело.
Я это очень даже хорошо понимал, что не в приятности, и Семена Демьяныча за то уважал, но что же мне делать, если натура у меня такая: сам я тихий человек, робкий, на людях сам себя скоро теряю, а в сторонке живу хорошо.
Но пришла и мне, тихому человеку, пора заволноваться; как услыхал я, что революция произошла и царь арестован, подымись и во мне этот ветер из-за собаки, конечно, и прямо я к Семену Демьянычу в город на совет. Выслушал он меня и так говорит:
– Тебе бы, Михаиле, надо на платформу стать.
– Что ж, – отвечаю, – станови!
– Ладно, – говорит, – придет время, станем, а вот тебе мой совет: по-го-ди.
– Для осторожности? – спрашиваю. – Это хорошо, только на этой платформе я всегда стоял, покойная платформа, да вот только собаку у меня отняли.
– Это хорошо, – говорит. – что у тебя ее отняли, хоть мало-мальски стал сознавать. Нет, за меня ты не беспокойся, я не для осторожности тебе это говорю, а потому, что наше с тобой время еще не пришло. Что бы тебе ни говорили, – не верь, как бы ни ласкали – не отвечай, и, может быть, и собаку назад отдавать будут, – не принимай, мы ее сами возьмем. По-го-ди!
Умнейшая голова у Семена Демьяныча, – как сказал, так в точности все и вышло. Никаких перемен в нашей деревенской жизни поначалу не было, жили все равно, как и птицы при царе, а все-таки в конце концов и дождались: представили князьям выдворительную, чтобы в двадцать четыре часа вон, и с собой воз мебели. Уехали князья, и началась какая-то путаница с перебоями, какие-то чужие люди показались издали на телегах, живут при дороге, в парке, слетелись, как вороны на падаль.
Смешно теперь подумать о себе, какая в душе моей жила осторожность: собака моя собственная Флейта живет на барском дворе, и царя нет, и князей нет, а я все опасаюсь пойти и просто взять свое. Будь, конечно, люди вокруг, и я бы другой был, а то какие люди; знаете, как у нас: мужик скажет: «В черта не верю», – а в сумерках побоится в овин сходить, сами лезут грабить, а сами же перешептываются, будто князь по саду ходит и говорит: «Все грабьте, оставьте только веревки вас перевешать». Понимаю теперь и свои сомнения: хотя Семен Демьяныч и страдал, но ведь Христос еще больше страдал, и все-таки до сих пор от этого не перевелись ни книжники, ни фарисеи.
День ото дня, однако, все тревожней становится, и в себе чувствую вроде как бы приказ: «Не зевай, Михайло!» Собрался я в темную глухую ночь, прокрался на собачий двор, сгреб Флейту и на конюшню, в стойло, где стоит тот самый знаменитый Арап, на котором князь въехал в земское собрание. И только-только вскочил я на Арапа, слышу – начинается грабеж, валит народ в барский двор. Держу я Флейту в одной руке, на луке, в другой повод, и умывать, и умывать! Тридцать верст проскакал, будто живой рукой за молнию держался. Сказал зятю: «Спрячь, держи, чтобы ни одна живая душа собаку не видела», – дал Флейтушку, и опять умывать назад.
И когда я увидел, как все грабят княжеское добро, – я гвоздя не взял. И коня возвратил. Я охотник, ничего мне чужого не нужно, а свое задушевное я вернул.
Архары*
I
Страшный суд
Было это на Иртыше. Я вылез на палубу из вонючего пароходного подвала, где были сгружены переселенцы. От моих ста рублей не оставалось и половины, а я ничего не мог написать о переселенцах. Это были несчастные, жалкие люди, и я понял, что писать надо не о них, а о похождениях переселенческих чиновников, что для этого требуется длительное изучение на месте.
Интереснейшие степные картины мало-помалу обратили на себя мое внимание, я принялся, кроме того, просматривать единственную взятую с собой книгу – географию Семенова – и скоро вычитал там, что где-то около Каркаралинска в степных горах водятся архары. Непобедимое желание овладело мной: бросить переселенцев, плюнуть на аванс и заняться архарами.
Пароход между тем подплывал к пристани города Павлодара, и, когда остановился, на палубу вошел молодой еврей, щегольски одетый. Он сел возле меня и спросил, куда я еду.
– А вы куда? – оборвал я его встречным вопросом.
– Я, – ответил он, – еду в Семипалатинск жениться.
– То-то вы таким щеголем, а откуда едете?
– Из Каркаралинска.
Я оживился и спросил:
– Есть там архары?
– Подальше, в горах Кызылтау, много: стада.
– Вот бы убить… – сказал я.
Тогда молодой человек начал меня уговаривать ехать в Каркаралинск к его родному брату Лазарю Исаичу: он – фабрикант фруктовых вод и, главное, торгует мясом, у него масса знакомых в степях, он всегда может достать лошадей.
– А ружье? – сказал я. – У меня ружья нет!
– И ружье достанет Лазарь Исаич. А лошади… вон лошади, пристраивайтесь попутчиком.
Я взял записку от Аарона Исаича, очень задешево устроился в кибитке и поехал за шестьсот верст от Иртыша к какому-то фабриканту фруктовых вод Лазарю Исаичу за архарами.
За этот смелый поступок впоследствии я был награжден: мое степное произведение «Черный Араб» освободило меня от необходимости писать в газеты на злобу дня, но свою охоту на архаров я не описал в этой легенде о Черном Арабе. Между тем именно вот эта трудная цель – без средств, даже без ружья убить архара – позволила мне так хорошо ознакомиться с жизнью сибирских горных степей.
У Лазаря Исаича в Каркаралинске я попал в целый еврейский муравейник. Все собрались посмотреть на нищего путешественника, наготовили для меня, наставили на стол всяких закусок и Роза Львовна беспрерывно мне говорила:
– Кусайте, позалуста!
Беда вышла из-за того, что, как после оказалось, в 1905 году Лазарь Исаич поднял красный флаг и проехал с ним на верблюде: все еврейское население с тех пор находилось под надзором у местного уездного начальника.
На другой день я был вызван к допросу. Начальник оскорбил меня, я оскорбил начальника, и, впредь до выяснения моей личности, я был связан подпиской о невыезде из Каркаралинска.
Я был действительным членом Географического общества, список членов имеется в каждом губернском городе. Лазарь Исаич нашел какую-то оказию в Семипалатинск, кто-то сходил к губернатору, какой-то лесничий привез от губернатора нагоняй уездному начальнику.
Я сидел у евреев на их празднике «Страшный суд», ритуал которого состоит в том, чтобы двадцать четыре часа не есть ничего, а потом уже сразу ужасно наесться. Я тосковал, проводя уже третью неделю без всякого дела на подножном корму у приютивших меня людей. С тоски я решил голодать на их «Страшном суде» двадцать четыре часа, сидел и пощипывал незаметно сунутое мне Розой Львовной в карман миндальное пирожное. Вдруг появляется городовой и требует меня к уездному начальнику немедленно.
Помню, только старик остался на месте, все же другие, забыв о «Страшном суде», стали со мной прощаться, уверенные, что меня или посадят, или отправят. Никто не знал, что это приехал лесничий с нагоняем от губернатора. Меня ввели в большую комнату с длинным столом, нагруженным всякими яствами и винами. Уездный начальник встретил меня с распростертыми объятиями: у него сын студент, дочь хорошенькая курсистка, лесничий восхищался моими литературными произведениями, все были совсем либеральны. Я не стал церемониться и, поголодав уже довольно на «Страшном суде», принялся есть и пить.
Несмотря на все намеки уездного начальника и предложения поселиться чуть ли не у него в доме, я не изменил Лазарю Исаичу, продолжал жить у него и по всему городу разгуливал под руку с Розой Львовной, предпочитая ее всем дамам, с которыми познакомился в доме уездного начальника; мое поведение окончательно расположило Лазаря Исаича в мою пользу, так что он и сам решил ехать со мной в экспедицию за архарами. Мы достали несколько казачьих винтовок, два дробовика; к экспедиции присоединился знаменитый охотник Хали-Мергень, выставщик зверей известной в Сибири Верещагиной, снабжавшей Гамбургский зоологический сад. Еще вошел в экспедицию секретарь уездного съезда, очень влиятельный в степи человек, Дмитрий Иванович, и Токмет, бедный казах, на своем верблюде повез за нами юрту и съестные припасы. «Длинное ухо», казахская почта, передавая всякий слух от всадника к всаднику, от аула к аулу, лучше всякого радио распространило весть о выезде в степь важных лиц: секретаря уездного съезда, петербургского писателя и фабриканта фруктовых вод. К нам стали присоединяться любители охоты из богатых казахов, нам надавали много запасных лошадей, появились казахские гонцы – борзые собаки, беркуты и другие ловчие птицы. Редко приходилось есть баранину, для дорогих гостей всюду резали молодых жеребят, и, наверно, вышло бы порядочное озерко, если бы можно было собрать в одно место весь выпитый нами кумыс.
II
Токмет и тетерева
Мое одинокое путешествие превратилось в охотничью экспедицию, материалы рекой потекли в мои записные книжки. Я до сих пор не могу их использовать. Только два-три момента, предшествовавшие охоте на архаров, я могу передать здесь, опасаясь растянуть свой рассказ.
Однажды, рано утром, когда все наши, опившись ночью кумысом, спали в ауле, мы пили чай с Токметом на воздухе. Какие-то темные птицы, совершенно как у нас грачи, большой стаей разгуливали по дороге. Присмотревшись к ним, я, к величайшему своему удивлению, узнал тетеревов. «Раз они так изменили свои привычки в степной природе, – подумал я, – то, может быть, они и допустят нас пеших на выстрел?» Подумав так, я взял плохонький дробовичок и стал подходить к ним дорогой, громко разговаривая с Токметом. Когда птицы стали вытягивать шеи, на довольно большом расстоянии я выстрелил. Все поднялись, но один петух, подстреленный в крыло, с большой быстротой пустился наутек. В тот самый момент и Токмет пустился за ним, догнал и ножом перерезал ему горло. А когда я подошел, то, как это часто бывает, один затаившийся петух вдруг вырвался около нас, и я успел его убить на лету. Он был убит наповал. Токмет не побежал за ним, ему эта птица не нужна: по их мусульманским законам, нельзя есть животное, у которого не спущена кровь. Резаную птицу я отдал Токмету, убитую взял себе. Обрадованный Токмет ответил мне пословицей:
– Воздух и вода принадлежат всем, дело рук охотника пополам.
Вся огромная стая тетеревов должна бы, по их степным законам, улететь в горы и рассесться на остриях камней, как у нас на березках, но им на пути было соленое озеро с большими зарослями, они решили рассыпаться здесь, переждать и потом опять выбежать на дорогу. Мы отправились туда. Плохонькое ружьишко очень живило. Токмет после выстрела бросался, резал горло. Большая часть птиц досталась ему, и когда мы потом сели на камень отдохнуть, он сказал:
– Хорошее ружье, очень хорошее?
– Плохо стреляет, – ответил я. Он покачал головой и сказал:
– Худай береды.
Я перевожу это: «Ружье плохо стреляет, а бог посылает».
Я мотнул головой в знак согласия, а Токмет, обрадованный, изрек:
– Кто много ездил, тот знает, что далеко и что близко: кто много пережил, тот знает, что сладко и что горько.
Я уже знал, что пережил Токмет: он был джетак, значит, самый бедный казах, у которого джут (гололедица) от всего стада оставил только одного верблюда. Такой самый несчастный человек в степи не может больше кочевать и должен заниматься земледелием. Зная все это, я сочинил пословицу в степном духе и сказал:
– Кто много и радостно кочевал, тот знает жизнь в ширину, кто пострадал и стал земледельцем, тот узнал жизнь в глубину.
Джетак, изумленный, спросил:
– Откуда ты узнал такую хорошую пословицу?
Я ответил:
– Кто много ездил, тот знает, что далеко и что близко, кто много пережил, тот знает, что горько и что сладко.
– Миргень, – ответил Токмет.
Это значит: отличный стрелок.
III
Ветр Иваныч и дрофы
Секретарь уездного съезда Дмитрий Иванович, добродушный, страшной толщины человек, пользуется в степи большой популярностью, казахи зовут его Ветр Иваныч. Он ни одного аула не пропустит, чтобы не попробовать крепость кумыса, и всегда к этому добавляет из своего запаса казенного вина. У него своя лошадь, своя тележка. Выпив, он мечтает бросить службу, сесть в тележку и ехать от аула к аулу: везде будут гостя кормить, и так можно всю жизнь ехать и охотиться.
– Хорошо бы дрофу убить, – сказал я, – совсем не знаком с этой охотой.
– Самое пустое дело, – ответил Ветр Иваныч, – вот как только выедем в степь, так и убьем.
И, правда, дрофы скоро показались. Я пересаживаюсь в тележку Ветр Иваныча и правлю, он с ружьем в руке сидит, выжидая момент, когда ему удобней всего соскочить с тележки. Расчет известный: мы едем спиральными кругами, приближаясь к птицам: когда будем на выстрел, Ветр Иваныч соскочит с тележки, будет выцеливать из своего винчестера а дрофы будут смотреть не на него, а на продолжающую свой путь тележку. Однако Ветр Иваныч, тучный, на коротеньких ножках, не мог просто соскочить в степь, ему нужен был камень. Я наметил крупный булыжник, постепенно подъехал, спустил Ветр Иваныча, двинулся вперед, глянул на дроф и ужаснулся: Ветр Иваныч на камне оказался куда значительней тележки, дрофы смотрели не на тележку, а на Ветр Иваныча…
Они быстро побежали и поднялись, вслед им полетели безвредные пули. Я вернулся. Ветр Иваныч налил себе шкалик из фляги, выпил и сказал:
– «Матрешкина мать собиралась умирать, умереть не умерла, только время провела».
IV
Архары
Синие горы похожи на палатки великанов, кочующих в этих степях. Наши горы, где мы будем стрелять горных баранов, называются Кызылтау, значит, красные горы.
Издали они нам казались тоже синими, а когда подъехали, стали черными, окаймленными желтеющими кустарниками. В долине Бий-Джина нас прельщает веселый ручеек, и, несмотря на протесты Токмета, мы решаем тут поставить наш дом. Наш караван останавливается.
– Чок, чок! – кричит Токмет верблюду.
Он подгибает колени, ложится. Отвязываем большой круг – основание юрты. Палки вставляются, обтягиваются кошмой, сверху тоже накидывается кошма, наверху само собой получается отверстие для дыма.
Я просыпаюсь ночью от ужасающей боли и вижу такую картину: все наши, совершенно голые, сидят у огня и ругаются, работают по своему телу ножами. Мое тело тоже покрыто черными точками, совершенно похожими на шляпки забитых в тело гвоздей. Токмет оказался прав, что настаивал не ночевать у ручья: возле воды при перекочевках останавливаются пастухи с баранами, и тут всегда остается много бараньих клещей. Очистив тело от клещей, мы делаем факелы из бараньего жира и при свете их переносим наш дом. Зуд от клещей долго не дает уснуть, и, кажется, вот только что уснулось, раздается голос Хали, повторяющий одну и ту же фразу:
– Айда, Ветр Иваныч, вставай архар стрелять!
Хали такой ловкий, проворный, заботливый, я верю его рассказу, что он раз для Верещагиной руками за уши поймал дикую свинью и ехал на ней, пока не скрутил. Верней всего, он не соснул ни минутки. И трудно ему с толстяком. Мы уже одетые пьем чай, а Хали все повторяет:
– Айда, Ветр Иваныч, вставай архар стрелять!
Хали беспокоится, потому что архары очень рано, еще до свету, спускаются со своей горной лежки кормиться в долину и, чуть солнце разогреет, подымаются. Времени для охоты не так уже много… по росе мы будем искать следы, с гор высматривать пасущихся.
Тяжело подымается Ветр Иваныч, причесывается и говорит:
– Пока не причешешься, все что-то в голове копается.
Пьет чай, обжигаясь, ворчит:
– Черт его знает, отчего это. Как это только из дома выедешь, на пальцах начинаются заусенцы.
Ветр Иваныч считает себя опытным охотником и не раз заявлял нам, что на архаров он будет охотиться самостоятельно. Подвесив себе огромную флягу, конечно, уж не с водой, он подводит своего коня к камню и с него грузно взваливается на седло. Он долго едет за нами таким важным полковником в рыжей шапке под цвет рыжего архара и осенних рыжих кустов, в рыжем бешмете. Он эту охоту на архара долго, годами лелеял и все предусмотрел. Одно только он упустил, что животик его от кумыса с годами рос, рос и до того теперь дошло, что если поднимется, как приходится, вверх почти по отвесным скалам, то лука непременно просверлит ему брюхо. Зоркие казахи и насмешливые: Хали относительно луки и живота все предусмотрел, все перешептал мне и задумал во что бы то ни стало отделаться от такого охотника. И, конечно, он нарочно выбирает путь через кручу. Чтобы не упасть вниз, я хватаюсь за гриву лошади и, когда становится уже не страшно смотреть вниз, вижу, как там куда-то в сторону шагом пробирается Ветр Иваныч. Улыбаясь, Хали говорит:
– Ветр Иваныч архар испугал!
Это значит, что нельзя охотиться с ним, он испугает архара.
Мы поднимаемся выше и выше, жутко подумать, что потом придется спускаться по такой крутизне. Когда становится невозможным подыматься на лошадях, мы их просто бросаем, они никуда не уйдут и будут только переходить от ямки к ямке, налитой растаявшим снегом. Мы ложимся на высоте и стараемся разобраться в грандиозной картине долин и сопок. Очень трудно отсюда различить архара от рыжего кустика. Сам Хали спрашивает меня, указывая в одно подозрительное место, архар это или камень. Бинокль необходим, а нет. Кажется, архар стоит, наклонил голову, щиплет травку…
Мы решаем спуститься к нему, но перед этим надо хорошо изучить местность, иначе заблудишься и ничего не найдешь. Хали изучает памятью, я набрасываю план на бумаге. За это время раз совсем близко от нас перемахнул беркут, и вскоре лисичка высунула мордочку и долго глядела ему вслед.
Такая прозрачная осенняя тишина в этих предгорьях Алтая и Тарбагатая, тут, может быть, не ступала нога человека, вон там белеется череп какого-то умершего своею смертью животного… А там вон внизу в ясной долине из-за черного камня показывается живое существо, за ним другое, третье… Мы насчитали их девять и стали спускаться.
– Кульджа есть! – шепчет мне Хали.
Кульджа – название самца. Есть кокпеккульджа, большой трехлетний самец, и еще бывает лучший, самый большой актамак (белогорлый).
Почему же тот, первый, которого мы заметили, не спускается в долину? Хали думает, что это сторож и к этим он не спустится.
Нам надо очень спешить, а то к тому часу, когда в городах пьют чай, архары возвращаются в горы, чутко спят; к ним тогда не подкрадешься, и если разоспятся, сторож их разбудит своими рогами.
Через какую-нибудь сотню шагов вниз моя карта ничего не говорит мне, я не узнаю долин и сопок, и если бы остаться одному, я, может быть, не нашел бы не только архаров, но и своих лошадей. Я спускаюсь по крутизнам, подражая кошачьим движениям Хали, иногда обсыпаю камешки, и тогда Хали останавливается, оглядывается и приставляет палец ко рту.
Меня очень удивляет, как Хали мог пройти эту трещину в скалах и ничего не заметить. Но я и сам прошел ее и только после сообразил, что фотография, мгновенно сделанная лучом солнца в моем глазу, означала стадо архаров. А Хали подходил уже к самому краю скалы и непременно должен им показаться и сразу спугнуть. Шепнуть нельзя – далеко, крикнуть – опасно. Я схватываю камешек и, наметившись, пускаю им в спину Хали, потом зову к себе руками. Пропускаю его мимо себя и любуюсь, как он ползет к трещине. Мне так не суметь, я боюсь шевельнуться, а он, рассмотрев, зовет меня рукой, и я ползу. Теперь он смотрит я едва ли любуется.
Стадо от нас всего на полтораста шагов. Кульджа – огромный, со спирально закрученными рогами – еще ближе. Я пристрелялся к казацкой винтовке и знаю, что на таком расстоянии нужно целить под нижнюю шерстку.
Но я не могу стрелять, мушка танцует. Пусть стреляет Хали, а я бы полюбовался этой желтой долиной в черных горах, я бы очень хотел передать ему ужасно волнующее действие. А он смотрит на меня и дожидается: он ни за что не станет стрелять, хочет, чтобы я: он много убил архаров. Нечего делать, укладываю винтовку на камень, устанавливаю мушку под шерстку, спускаю курок…
Все брызнуло, и через мгновенье они гирляндой стоят на скале от нас на триста шагов. Хали стреляет туда, а мой стреляный кульджа почему-то бежит не к стаду, а к нам. Я стреляю в него на бегу быстро на вскидку, как из дробовика, и с отчаянием вижу, как пули возле него столбиками подымают пыль. Он рухнул почти у самого нашего камня. А те после выстрела Хали опять брызнули вверх и опять на большой высоте остановились гирляндой. Одна осталась внизу неподвижной. Не переставив прицел, я стреляю вверх, и все, как сон, исчезают.