Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)
Вдумываясь в слова хозяина, я внезапно, как это бывает со всеми, вспомнил свой удивительный сон: будто я запоздал в болоте с натаской собаки, а вокруг болотные люди косили траву и отлично, как лошади, отгоняли слепней хвостами.
– В болоте вы живете, – сказал я хозяину, – по-болотному и думаете.
И рассказал ему свой удивительный сон.
– А что же сделаешь, – ответил он. – Вот на что уже я, сорок лет в Москве на службе прожил, а все-таки пришлось же вернуться в родное болото: кто где родился, там тебе и Ерусалим.
Солнце выглянуло. Три утки с ночной кормежки Деревней полетели к своему дневному присадку на пойме. Я вышел погулять с собаками. На сходке уже что-то горячо обсуждали, но как только я поравнялся, спорный вопрос был оставлен, мне показали в сторону поймы:
– Сейчас только туда три утки прошли.
– Вот, вот только что! Вот чуть бы, и захватил. Поглядывая на легавую собаку, задача которой, известно, при взлете птицы неподвижно стоять, говорят:
– Ну, как ловит?
Я постарался вернуть сходку к горячему вопросу. Дело шло о праздниках. Из экономии, чтобы не звать два раза попа, праздник князю Владимиру давно уже притянул к себе день благодарности за избавление от скотской чумы в какие-то незапамятно стародавние времена. Нынче молодые предложили скотский праздник соединить с годовым: в Петров день праздновать избавление от падежа скотины и совсем отменить праздник князю Владимиру. Радость о спасении скота, хотя и в незапамятные времена, все-таки была понятна, но действительно трудно было понять жертву рабочего дня князю Владимиру: в кои-то веки, какой-то помещик срубил крохотную часовенку, в день своих именин поставил в эту часовню икону своего собственного святого князя Владимира, а мужики, вероятно, лет уже двести каждую Владимирскую вызывают попа и служат молебны. Трудно было что-нибудь возразить против отмены праздника, но, конечно, поговорили и постановили в последующие годы празднование князя Владимира отменить, а нынче помолиться всем в один день – и апостолу Петру, и князю Владимиру, Фролу и Лавру, покровителям домашних животных.
Николай Карпыч при этом моргнул мне, потянулся и сказал на ухо:
– Я насчет сна.
– Какого сна? – спросил я.
– Ладно, после, дома скажу.
Тут я вспомнил опять замечательный сон о болотных мужиках с хвостами и гривами. И в который уже раз и все с удивлением отметил я себе мужицкое постоянство в обработке раз полученного впечатления: «колом не вышибешь». Так было и с утками, – все, кого я дальше встречал на пути, глядели на моих собак и говорили мне о трех утках, пролетевших будто бы очень низко: «над самой головой».
Мне нужно было сходить в волость за три версты, показать там свои бумаги, устроиться с почтой, заглянуть, какие продукты можно достать в кооперативе. По-деревенски казалось, мы уже много прожили от восхода солнца и начала рабочего дня, а в волости жизнь только что начиналась: сторож своей обыкновенно березовой метелкой пускал пыль в коридоре. На стенках были Карл Маркс, Ленин, другие вожди, под Марксом были слова на стене: Страховой агент. Кроме портретов вождей, на стенах был целый музей всевозможных полезных плакатов, от Наркомздрава была тут передовая женщина, с цветами в руках и со шлейфом Сикстинской мадонны, за ней тоже с цветами бежали дети, и было подписано: Почта и телеграф; но слова, конечно, относились, все равно, как и Страховой агент, к занимающимся внизу соответствующим должностным лицам. Еще был тут на стене похожий на Маяковского рабочий с огромной мускулатурой, героический человек, и рядом – с блаженной улыбкой муж и жена опускали монету в копилку. За большим столом, покрытым чем-то красным, в ранний час сидел только зампред. Я показал ему бумагу от газеты с назначением меня изучать работу экскаватора по осушению дубенских болот.
– Продвигается ли экскаватор?
– Свистит, – ответил зампред.
– Не бреши, Саша, – остановил его старик сторож, выгоняющий метелкой пыль в открытую дверь, – экскаватор с неделю сидит на мели и не свистит.
Они горячо заспорили, и я понял из этого: ни зампред, ни сторож не знали ничего верного об экскаваторе, но старику хотелось, чтобы экскаватор сел на мель, а зампреду, чтобы свистел и продвигался. Конечно, я берегу советскую точку зрения и, желая отдохнуть и провести время на людях, говорю сторожу об индустриализации и необходимости машин в нашем хозяйстве.
– Машина, – говорил я, – спасет крестьянина от бедности, она освободит его рабочие руки для другого дела.
– Это верно, – ответил старик, – руки она освобождает – у нас раньше хозяйством одни бабы занимались, а теперь машина освободила народ, все приехали из городов в деревню и сидят на земле с бабами.
Зампред с улыбкой слушал старика и потом, поглядывая на меня, стал довольно путано излагать ему основы политической экономии: экскаватор управляется пятью рабочими, а надо бы для этой работы сто человек. Освобожденные люди для своего труда получат осушенную землю…
Тут я не мог удержаться: с тех пор как я понял, что Клавдофора при спуске озера непременно должна погибнуть, внутренняя работа моя была направлена против осушения: сам того не сознавая, я подыскиваю материалы в защиту Клавдофоры.
– Извините, товарищ, – сказал я зампреду.
И вдруг экспромтом сфантазировал так удивительно, что и сейчас не могу найти человека, кто бы мог мне что-нибудь возразить. Я указал зампреду на моренные холмы, покрытые редким лесом, вереском и брусникой. Эти холмы окружены обыкновенно ручьями с залежами торфа: гораздо же дешевле вывезти торф, как удобрение, на песчаные холмы, чем приводить в культуру самую трудную болотную почву. А еще я указывал на громадную площадь земли, просто покрытую кустарником, выбитую скотом: здесь довольно только корчевки, и этой земли едва ли меньше, чем болот. Для чего же нам тратить огромные деньги на осушение болот, спускать озеро, где живет драгоценное растение и так много дичи, что при разумном хозяйстве можно бы от одних уток получать доход…
Я увлекся: про Клавдофору, и особенно уток, я напрасно сказал.
– Вот как, – сказал я, – понимаю крупную промышленность: она должна охранять и преображать природу на земле, а не разорять.
– Положение-то наше безвыходное, – ответил зампред, – когда мы дождемся такой промышленности! Мало-мальски вокруг нас осохнет, и то дай сюда.
В доказательство трудного положения он перешел к личной жизни, – встает до свету и работает в своем хозяйстве, потом на службу, потом до ночи опять в своем хозяйстве…
– А где-то восьмичасовой день!
На это я сказал, что с общественной стороны положение действительно тяжелое, что делать? Потерпеть надо: это временно. А если не о людях, а о себе думать, то выход всегда есть… Я лично всегда бы что-нибудь придумал…
– А что бы вы придумали?
– Мало ли что. Вот занялся бы натаской собак: натаскать одну стоит сто рублей, а я за лето их могу пять натаскать.
– Пятьсот рублей! – воскликнул зампред. – Вот я и сам часто думаю, не хватает у нас такой науки, чтобы лично на пользу шла, науки-то какие-то все бесполезные…
Зампред, молодой человек в черной, подпоясанной; ремешком косоворотке, был мягкий и легкий на слова. Долго бы мы с ним болтали без всякого толку, если бы не вошел уже знакомый мне секретарь ячейки, отчего все переменилось в комнате и ожило.
– А вы не оставляете нас, – сказал он мне. – Как дела?
– Хорошие дела, – отвечаю, – поживем еще. Он всмотрелся в меня и вдруг весело засмеялся.
– Конечно, поживем!
При выходе из вика на лестнице я увидел дремлющего сторожа; при солнечном свете он оказался стариком очень глубоким.
– Вот задремал, – сказал он, узнавая меня, – всю ночь рыбу ловил, карась пошел.
– Рыбак! – обрадовался я своему человеку. – Ну как, большие караси?
– Есть фунта на два.
– Хорошо тебе!
– Хорошие караси, я тебе дам.
И повел меня в свою избушку возле самого озера. Старуха сразу принялась жарить карасей, и так они на постном масле пришлись мне по вкусу!
– Значит, ты совсем доволен? – сказал я, кончая широкого карася. – Не беспокоишься, что озеро спустят и останемся мы с тобой на сухом берегу?
– Так что из этого? – удивился он. – С сухого-то берега в омутах нам еще лучше будет рыбу ловить; чай, омута-то останутся.
Я согласился и сказал, что собираются спускать всего на два метра.
– А хотя бы и на три! – воскликнул старик. – Я никогда не поверю, чтобы наши омута осохли; как ни осушай, омута останутся.
На прощанье старуха сказала:
– Ну, пошли тебе бог!
И спохватилась:
– Что это я, дура, вы, может, этого не любите?
– Бога? – удивился я. – Что ты, бабушка, видишь, я человек пожилой.
– Сама вижу – пожилой, – ответила бабушка. – Не вы, а, может быть, служба не дозволяет…
Я хорошо заплатил. Старик, очень довольный, провожал меня и говорил на пороге:
– А об этом не беспокойся и не сумлевайся, мы на озере этом днюем и ночуем, как ни осушай, как ни спускай, омута наши бездонные, их никто никогда не осушит.
В деревне все ругались между собой, когда я возвратился из вика. Никто долго толком не мог мне рассказать, почему землемер вдруг до того рассердился, что бросил работу и верхом ускакал. Только по рассказу Сережи, сына хозяина, бывшего при обмере земли, могу я себе представить эту забавную картину неудачного раздела. Виновником всего был Андрюшка, гармонист, племянник бывшего трактирщика. Все в деревне зовут его комсомольцем, хотя уже года два тому назад его из комсомола вышибли с позором за то, что на свадьбе был шафером и у родного отца украл и проиграл в карты три копны ржи. Я его знаю, по лицу о таких художествах никогда не догадаешься, – красивый, уважительный на словах. Когда стали обмерять лесное урочище Жарье, землемер сказал Андрюшке, что когда он кончит дело с инструментом, то крикнет, и тогда надо ответить и двигаться дальше. Вот землемер установил инструмент, записал цифру и крикнул:
– Алло!
Андрюшка тоже ответил этим же словом, но тут вышло, что лесное эхо слово его повторило, и он туда, лесному эху, послал еще одно алло, но уже с чертовой матерью. И когда эхо тоже не осталось в долгу, то все двадцать деревенских ребят послали алло с чертовой матерью.
Землемер остановил эту ругань, подозвал Андрюшку и сделал выговор.
– Уй-ли! – ответил Андрей.
И обещал не повторять больше «алло». Но когда потом землемер записал цифру и крикнул снова «алло!», – не выдержал, и за ним грянули все двадцать деревенских и двадцать лесных голосов с чертовой матерью. В третий раз землемер наконец-то догадался, и когда взял цифру, то не крикнул, а только махнул белым платком. Так было, что, крикни теперь землемер «алло», ребята бы не посмели баловаться, но когда увидели белый платок и поняли, что землемер сдался, крикнули, а лес, конечно, ответил. Тогда землемер, ничего не сказав, не будь плох, сложил инструмент, сел на коня и ускакал.
– Уй с ним! – сказал Андрюшка.
Да так вот день и прошел.
– Может быть, к лучшему вышло, – сказал я хозяину вечером, когда унялся слепень, а комар еще не разгулялся и мы вышли с ним посидеть немного на лавочке. – Разрешение разделиться у вас есть, всегда успеете.
– Нет, – ответил хозяин, – вы это судите по старому режиму, а в наше время нынче разрешили, завтра отменили, или так повелели, что и сам не захочешь решенного, вы не смотрите на старое: в советской власти вечности нет. И вдруг Николай Карпыч принялся хохотать, и долго не было у пего сил, чтобы остановиться и объяснить причину. Оказалось, он это вспомнил мой сон о мужиках с хвостами и с гривами. Когда хозяин немного успокоился, я привел ему в пример соседа его, который мог по своему желанию двигать ушами. Почему не подумать, что это у него остаток далекого прошлого, когда человеку было необходимо двигать ушами. Удивляться надо больше тому, что у болотных людей, постоянно работающих среди слепней и комаров, отпали хвосты.
– Вот бы наработался, – говорил я хозяину, – прилег бы отдохнуть, сам спи, а хвостом обмахивайся. Николай Карпыч не засмеялся.
– Неловко, – сказал он, – человек на свете единый, но нем все и равняются.
– Единый, конечно, – ответил я, – да как же все-таки понять, отчего он единым стал: ну, в городе хорошо, там нет слепней, а для деревни такое равнение невыгодно, в болотах хвосты очень нужны, вам косить, мне собак натаскивать.
– Никак нельзя, – сказал Николай Карпыч. – Оно, может, и остались бы хвосты, если бы в город не ездили, а то ведь мы там каждый базар. Сейчас нам и то трудно в городе: то упустишь, того не поймешь. Сейчас пас и то за нос водят постоянно, а то бы нас водили и за нос, и за хвост, и за гриву.
XVI
Старухина тропа
Прошло время, и стул без спинки перестал мучить меня – спина не болит; нисколько не раздражает меня, что по вечерам туземцы, затаив дыхание, висят на окнах и подслушивают, – сплю отлично, хотя Нюша Фуфаева каждый вечер невозможно резко, на всю деревню токует под самым моим окном. И тоже е комарами, слепнями, потыкушками и мелким улипчивым гнусом; вскоре после моего приезда начались дожди, замер слепень, комар, потыкушки и улипчивый гнус. Мало-помалу в болотах вкладывается особенная привычка ходить; знаешь, что нога между кочками непременно провалится, на кочку же стать – кочку потопишь, а у основания кочки ногу поставить можно, хотя тоже надо привыкнуть понимать, какое болото и какие кочки. А когда ко всему приспособишься, то и на ходу в болоте сочинять можно, как в кабинете с удобствами; быть может, труднее, но зато верно, без всякой опасности прослыть плагиатором: бери материалы и объявляй их своим личным открытием.
Постоянная перемена ландшафта в связи с движением планеты – вот что больше всего привлекает мое внимание. Много раз я даже пробовал создавать свой календарь, начиная с весны света. В конце концов я бросил это дробление, понимая в природе только два времени, отвечающих ритму моего собственного дыхания: планета, весь мир дышит совершенно так же, как и я, весеннее дыхание – одно время года, осеннее выдыхание – другое. Все дело во времени: планета раз дыхнет и выдыхнет – это год; быть может, существуют мельчайшие организмы, так зависимые от моей собственной жизни, что один мой вздох для них все равно, что для меня годовой вздох планеты. Внутренняя ритмика позволяет даже и птицам от своего обычного птичьего времени переходить к планетному, осенью и весною птицы, отвечая вздохам планеты, совершают свои перелеты. Так искусство у нас, я так понимаю, подчинено той же внутренней ритмике, оно рождается чувством большого мирового времени, баюкает вечность, молодую и древнюю, быструю и неподвижную…
Так понятно становится, прислушиваясь к дыханию планеты, почему в первой поэтической любви молодые люди тоже клянутся любить друг друга вечно; постижение большого времени посредством внутренней ритмики у птиц и у людей в конце концов является деятельностью органов, в древние времена считавшихся даже священными.
Творчество Алпатова должно являться продолжением его первой, единственной и необычайно сильной любви, а если творчество непременно сопровождается в силу действия внутренней ритмики явлением большого планетного времени, вечности, то вот и встреча с Клавдофорой: эта встреча творческой вечности под водой ледникового озера в виде светящегося изумрудно-зеленого шара может мгновенно нарушить неустойчивое случайное равновесие слоев действительности и замысла в музыкально-поэтической натуре Алпатова, и Золотая луговина представится ему наследственно мещанской мечтой конечного блаженства в раю.
Так иду я час и другой, догадываясь о планах большого времени и не спуская глаз с собаки в рубашке цвета березовой коры, мелькающей между редкими деревьями. Вокруг меня – как это назвать? – ни лес, ни болото, ни поле. В давние времена, конечно, тут был лес, потом его сожгли, на палях сеяли хлеб, пока рожала земля. Потом бросили землю, а лес не вырос, и снова жечь было нечего. Выросли только отдельно стоящие редкие деревья, – это теперь ни лес, ни поле, и называется здесь просто палями.
Лиловый вереск, и редкие деревья, и красная брусника. Дерево от дерева – сосны – очень далеко. И так часами идешь, все так же под ногой мягко и сухо, все тот же ковер с цветами лиловыми и красными, иное дерево – сосна – раскинется на свободе так причудливо, поглядишь и захочется сесть под ним. Вот устроился на обнаженном корне, как на лавочке, и тогда уже совсем близко, вплотную разглядываешь лиловый вереск и красную ягоду-бруснику. Вдали еле видны белые, красные, синие, всякие платки ягодниц, чуть слышно изредка гукают друг другу, когда разойдутся. Одна девочка маму звала. Верно, голосок ее мать не слышала, и так мне понятно было, что ужас одиночества в пустыне охватил все маленькое существо. Девочка стала кричать всем надрывом из живота прямо в открытое горло, как будто медведь уже схватил ее за ногу и потащил к себе на расправу. Мать пришла, раскричалась на нее. Все опять стихло. Женщины больше не нарушали молчанья пустыни, паслись на бруснике, так же, как глухари и тетерева.
Мне было под сосной, как будто эта паль и есть тот свет и лично мне тут уж больше ничего не надо, как только отдохнуть немного под очень красивой сосной и дальше идти.
Так снова иду я по лиловому вереску, красной бруснике с мелкими листиками цвета зелени вечнозеленых растений, чувствую, что когда-то жил на земле. И то, что я там жил, страдал, радовался и умер, не соединив между собой смерть и любовь свою, здесь это понимают как земной загад. Теперь здесь ответ дается без всякого труда; в этом весь огромный интерес ходить по бесконечным пространствам, что время от времени земная жизнь вспоминается и на все дается ясный ответ. И вот я иду от этого без устали, под ногой лиловый вереск и красная брусника, так много красного, что совсем закрывает зеленые ломкие листики. Мне вспомнилось…
Те, кого я любил не так сильно, вставали в моей памяти до того отчетливо, что каждую женщину я мог бы верно нарисовать карандашом. Но та единственная, которую ни за что любил я без памяти, не показывалась мне сама, а узнавал я ее по освещенным ею предметам. Как солнце, она сама по себе мне представлялась безумно сверкающим кругом. При этом свете, однако, в чертах тех, кого я не очень любил, было что-то несовершенное и раздражающее. С отчетливыми фасами и профилями они вращались вокруг единственной, как погасающие земли вокруг пламенного солнца. Конечно, я мог бы сказать, что глаза у нее были карие, волосы русые, щеки розовые, и вся она в фигуре своей имела склонность к хозяйственной полноте русской женщины. Я мог бы с точностью описать все кофточки, юбки, платочки, в которых она приходила ко мне на свидания. По одной только ее кофточке с красными и синими шашками я могу вспомнить мельчайшие подробности пейзажа, архитектуры, выражений лиц встреченных в ту пору людей. Мало того, я могу своими глазами представить себе все земли, все страны, в которых я в жизни бывал после того, а если бы хватило опыта, я мог бы весь земной шар нарисовать, как лицо. Но самое лицо се, от которой исходит вся сила моего зрения, обращается в самое банальное лицо хозяйственной русской женщины, вроде того, как великое солнце графически обращается в очень маленький круг. Догадываюсь о причине моего безумия: я не понимал величия света самого по себе, очень похоже было, как если бы слепец, много наслышанный о солнце, прозрел бы и, глядя в упор, стал искать на солнце это прекрасное. Только когда я еще мало понятной мне силой был повернут от горящего солнца к освещенным предметам, стал я чувствовать себя человеком, удивляться, пользоваться иногда своим разумом, а то и просто жить, не обращая внимания, разумно или глупо, только бы жилось как-нибудь…
Мне теперь ничуть не стыдно во всем этом признаться, потому что все это было давно и я не один, многие меня поймут и узнают в этом свое и что даже это «Я», о котором я говорю, есть уже «Я» сотворенное. Иногда же мне кажется, что особенность моего состояния, для многих совсем чуждого, объясняется почти полной моей неспособностью к математике и астрономии, посредством которых другие с точностью до одной сотой секунды узнают о движении миров. Как слепцу иногда в восполнение зрения дается тончайшее осязание, так и мне вместо математики и астрономии дана способность личного понимания миров.
Разобрать пережитое – очень похоже, что это понимание явилось взамен утраченной женщины, во время сильнейшего порыва юношеской любви. Но когда все вспомнишь и углубишься подальше, то оказывается, что эта утрата уже предполагалась при самом возникновении чувства, досадно и обидно оно, если стать на сторону женщины в простенькой кофточке с красными и синими шашками. Как бы там ни было, но из одного источника происходят дети наши кровные и дети нашего сознания. И только потому, верно, мы еще кое-как и понимаем друг друга, что поэт хоть сколько-нибудь верит в созданный им образ, как в личность живую, и живой человек узнает себя в этих образах. Из всего этого и родилась моя астрономия, в которой солнце стало на месте моей утраченной невесты, а на земле, конечно, все через солнце зачатое стало со мною в родстве.
Есть сумасшедшая просека, разделяющая брусничные пали от моховых клюквенных белей в этих местах, она идет такими зигзагами, что, если заблудишься в клюквенных белях, никогда не поймешь, в какой же стороне находится просека. А я часто блуждал тут прошлый год в поисках Старухиной тропы, о которой мне с самого приезда много наговорили. Так рассказывали: одна старуха из деревни Скорынино пошла в это Серково за клюквой и не вернулась совсем с моховой гибели. Такая была это древняя старуха, что и не искали. Потом ссылались на нынешнюю нехорошую молодежь, будто бы молодые сказали: «Чего искать-то, пропала и ладно, а найдем – все одно скоро помрет». Старики тоже хороши: промолчали, а потом стали считать, сколько ей лет, и подвели: «старухе было без трех дней рубль».
Так вот и осталась по старухе одна память в Серкове – тропа, по которой она в последний раз ушла в клюкву. От одного охотника я слыхал, что клюквенная бель за Старухиной тропой – золотое дно всякой лесной дичи. Он мне подробно рассказывал о ней, но, как обыкновенно у крестьян, сказывал, не представляя себе человека, в этом лесу нового. Назовет какую-нибудь тропу: «Иди по ней все прямо и никуда не сворачивай». Найдешь эту тропу, а с нее букетом во все стороны другие тропы и все кажется прямо. Много раз я попадался на эту удочку и только вот теперь догадываюсь, откуда у всех мужиков взялось это прямо: оттого, что сам он там был, проводит мысленно прямую к цели и забывает, что другой, там не бывший, не зная цели, не может провести и прямую. Сколько же я поблудил в Серкове в поисках Старухиной тропы! Каждый раз меня только компас спасал от старухиной участи. Не раз в своих поисках и людей встречал, то пастух ищет корову, то ягодницы собирают бруснику, то болотную траву подкашивают, то диких пчел ищут, – мало ли людей бывает в лесу, и никто из них даже и не слыхал о Старухиной тропе. Раз даже я и струсил немножечко. Как же… Иду я раз по какой-то тропе, подозревая в ней Старухину, и вдруг вижу, на этой тропе растет густая и высокая, в рост человека, крапива. Подумал я: «Значит, пока росла эта крапива, никто еще по ней не прошел». Только я подумал, вдруг из крапивы… ничего особенного не было: крапива закачалась и вылетела маленькая птичка подкрапивница. Стало мне как-то не по себе в болотном лесу, где без тропы в какой-нибудь час выбьешься из сил. Вокруг деревья стояли в черной воде, и Старухина тропа предстала мне неминуемой: «Так или иначе, тебе тоже будет такая тропа». Я схватился за компас и обмер: компаса нет. Вдруг запела иволга, и мне подумалось – не может золотая птица петь в таком страшном лесу. Полез я прямо туда на голос иволги, золотой, звонкой птички, и скоро вышел на суходол.
После многих неудач я встретил наконец человека из той самой деревни, откуда вышла старуха-покойница, и он мне указал. – Так у нас постоянно, и эту особенность надо знать всякому хорошему бродяге: каждая деревня на краю большого болота, озера или реки знает местность только возле себя, а что дальше, ей дела никакого нет, кончается владение, и все кончается.
По указанию встречного я пришел к той самой крапиве, от которой когда-то сбежал, и в этот раз заметил обход крапивной заросли скачками по кочкам. Охотник не наврал, дичи на бели оказалось довольно, настрелял я тетеревей, белых куропаток, одного старого глухаря даже посчастливилось убить. После глухаря стало жарко и тяжело нести дичь, и я устроился отдыхать в тени густых можжевельников.
По обыкновению, на моей собаке был звонок, чтобы можно было за ней следить на слух в густых кустах. На коровах тоже бывают колокольчики, и потому птицы не боятся собаки со звонком, вероятно принимая ее за корову. И женщины, молчаливо собиравшие ягоду, пока собака была им невидима, тоже принимали ее за корову. Но случилось, моя Кента в своей березового цвета рубашке с колокольчиком пробежала возле одной бабы, и она, испуганная, крикнула:
– Сват!
В ответ ей со всех сторон послышалось:
– Сват, сват, сват!
Бабью затею, конечно, я понимал: услыхав тревогу одной, они ее поддерживают, уверяя врага, что они, бабы, тут не одни, с ними мужчина, сват. Они перестарались, голосов было слишком много, чтобы можно было поверить в единственного для всех свата или что тут у каждой по свату. Желая успокоить баб, я громко позвал собаку. Но бабы еще больше испугались. Это у них часто бывает, потому что каждой бабе хочется перед другой побольше набрать ягоды, жадности своей она предела не знает и забывается. А когда вдруг ее что-нибудь испугает, она хватится, будто невесть куда зашла и невесть какие тут живут существа в березовых рубашках и со звонками на шее. А после того, как и сам лесной хозяин голос подал, у баб начался переполох, все кричали без толку:
– Сват, сват, сват!
Многие, наверно, и побежали не в ту сторону, куда надо. Недалеко от меня затрещала сушь, показалась старуха с бородкой, опоясанная ремнем, с подобранной юбкой, в мужских сапогах и с вытаращенными неподвижными глазами. Такая это была ужасная старуха! Главное, что бородка… признаюсь, я даже чуть-чуть струсил, и в голове мелькнуло, что старуху-покойницу-то ведь не нашли…
Она лезла прям на меня. Была опасность, что, внезапно заметив меня, она повалится и со страху помрет, как Пиковая дама. Я поспешил ей крикнуть:
– Бабушка, я охотник, ничего, не бойся!
Но она ничего не слышала и, глядя, не видела. Она шла прямо на меня, потому что все равно везде вокруг была нечистая сила, лезла она на нее с безумной храбростью, как в атаке, на всю великую эту силу старуха шла с одной только молитвой:
– Свят, свят, свят!
Безумствуя, все бабы орали, визжали:
– Сват, сват, сват!
Бабушка пролезла так близко около меня, что даже зацепила корзинкой за шляпу, и ее помертвелые губы неустанно твердили то «свят», то «сват».
Случилось, задетая корзинкой, моя охотничья шляпа повисла и пошла вместе с бабушкой.
Я вскочил и, не достав рукой до шляпы, схватился за корзинку, а бабушка от этого вдруг…
Бывает же такое мгновенное преображение: старуха глядела на меня пылающими гневными глазами, стала почти молодая, и даже заиграл на щеках румянец. Она крикнула мне именно в том значении, когда молодые женщины кричат на шаловливого и бесстыдного мужчину:
– У-у-у, бессовестный!
Прошел тогда весь мой страх к таинственной старухе.
– Шляпу, – сказал я, – шляпу мою ты унесла.
Она схватилась, увидела мою шляпу на корзинке, лицо ее покрылось множеством добродушных морщинок, глаза проницательно и насмешливо взглянули на меня. И удивительно мне было самому, откуда я взял бородку, у нее был обыкновенный старушечий выдающийся подбородок.
Бабушка заметила некоторое смущение у меня на лице, быстро взяла верх и сказала:
– Смотрю я на тебя, вроде как бы ты глупенький, с пыльцой в голове.
Стали сходиться бабы, и началось большое веселье. Так ведь постоянно у баб: пока лесной хозяин не виден, боятся, а покажись и допусти, юбку на него наденут. Одна бесстыдница даже пыталась схватить меня за ружье.
Старухина тропа входит в моховую бель, а оттуда не выходит, она там расходится сначала на множество тропинок, потом каждая тропинка тоже расходится между кочками так, что невозможно отличить человеческий путь от звериных проходов и даже просто глухариных бродков между кочками. В этот раз я вышел без троп сначала на просеку, а потом от нее выбрался скоро на пали и пошел, часто спускаясь между моренами, пересекая внизу торф, сочащийся небольшими ручьями, заросшими черной ольхой. И каждый раз, как лиловый вереск и красная брусника при спуске в черную ольху исчезали у меня из глаз, я из далекого мира с широкими горизонтами возвращался к обязательной мысли повседневности.
Переходя торфяные ручьи, думал я: «Сколько в этих ручьях сама природа заготовила удобрения для песчаных палей, насколько бы дешевле было вывозить торф наверх, чем осушать болота Дубны и вместе с тем губить драгоценный заповедник под самой Москвой». Но чтобы это совсем простое и ясное для себя превратить в могучее средство борьбы за Клавдофору, я должен много собирать материалов, мерить, высчитывать, чертить, для этого я должен забросить рассказ о творчестве и, по всей вероятности, больше к нему уже не вернуться. Хорошо знаю по прошлому опыту, что, взявшись за другое, я там в чем-то другом по-иному переживу все эти подступившие ко мне темы, в бороде моей и волосах появятся новые серебристые свидетели моего постарения, но когда я приду к старым материалам, они мне тогда покажутся наивными и ненужными: кто-то, вспомнишь тогда, о том же самом сказал гораздо сильней. Так сошлось все, что стало невозможным забросить творимую мной Клавдофору для борьбы за обыкновенную Клавдофору ледниковой, сравнительно недавней эпохи.
– Позволь, друг мой, – сказал я себе, выбираясь из заросли черной ольхи, – давно ли тебя поразил изумрудно-зеленый шар, живущий на дне ледникового озера, и вот уже стало две Клавдофоры, поэтическая и действительная, все равно как у Дон Кихота одна и та же деревенская девушка разделилась на Альдонсу и Дульцинею.
– Друг мой, – говорил я себе, снова окруженный большими пространствами, наполненными только лиловым вереском и красной брусникой, – вспомни, что тебя самого выдвинула с особенным лицом среди обыкновенных литературных талантов только особенная страстно-благоговейная твоя связь с материалами. Верь мне, если ты оставишь гибнуть Клавдофору в Заболотском озере, не создашь ты Клавдофору вечную.