Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)
С этой мыслью выбрался я из брусничных палей и клюквенных белей на большую дорогу возле 56-го телеграфного столба у самого каменного мостика, где проезжие непременно в ручье поят лошадей. Сонный обоз медленно приблизился к ручью, вялые люди медленно разнуздали своих лошадей. Но как только люди вместе с лошадьми выпили воды из ручья, вдруг все переменилось, хмель вернулся к мужикам, одни запели, другие стали драться, третьи ругались и обнимались. Потом обоз двинулся вперед с обычным диким пеньем пьяных людей, непристойной руганью, ревом и гомоном. Все это я хорошо понимал: туземцы, отправляясь домой с городского базара, сильно выпивают, но не закусывают, отчего хмель держится очень долго, а когда проходит, то стоит только напиться простой воды из ручья, и снова становишься пьяным.
Подбодренный водой, претворенной в вино, с ревом промчался обоз мимо меня. Я скоро забыл о нем и вернулся к тревожной своей думе: сочинять мне дальше Клавдофору для воображаемого лица Алпатова, не обращая внимания на гибель ее первообраза, или померяться силами с затейниками осушения болот в борьбе за драгоценный реликт ледниковой эпохи. Не долго мне пришлось думать об этом: какой-то лежащий поперек дороги темный предмет привлек мое внимание. Скоро я разобрал, что человек это был и, по-видимому, человек мертвый. Он лежал лицом в дорожной пыли, в правой руке у него был кнут. Я хотел было наклониться и попробовать пульс, но в это время сзади кто-то наехал, лошадь фыркнула, остановилась, возница просто спросил меня, как животные спрашивают в сомнительных случаях друг друга:
– Уй-ли!
Я ответил:
– Человек лежит на дороге.
– Не может быть, – сказал он, – человеку тут делать нечего, какой там человек…
Слез с телеги, подошел, вгляделся…
– Уй-ли! – воскликнул он весело, – так оно и есть: ну, какой же это человек!
И с громким криком «Иван!» ударил мертвое тело кнутом по заднице.
Иван вскакивает, протирает глаза, оглядывает нас и, ругаясь, бежит догонять свой обоз.
Это бывает, сползет сонный человек и останется. Часто бывает, встретишь обоз, на одной подводе поет, на другой спит, на четвертой нет никого, а как же на третьей? И дальше опять, кто спит, кто поет. Где же третий? Как же так, исчез человек, а его и не заметили, или один ничего не значит в обозе? Вспомнишь тогда жизнь многих людей, чего они достигали, как умирали, переведешь на себя эту жуть, и тогда вдруг, как бы с осеннего дерева весь лист, разом слетит с тебя все творчество, со всеми игрушками, и до того захочется выпить!
В одном селе на большаке я снова весь обоз этот узнал возле трактира. Лошади стояли против пустого корыта с надетыми на головы мешками, ели овес, против каждой на краю пустых яслей сидела курица в ожидании, не откроется ли со временем дырочка в мешке, нельзя ли будет выклюнуть зернышко. Недалеко мне было до деревни, но я вконец изморился и захожу в трактир чаю напиться с колбасой, конфетками и баранками. Полнехонько. Меня и не заметили. Сажусь в уголку. Кто-то, слышу, спросил:
– Да откуда он взялся?
– Мало ли их присылают сюда: крючок. Две собаки у него, пятно в пятно.
– Знаю, это егерь.
– Ничего ты не знаешь. Ты не на собак смотри, а на морду: это партейный.
– С бородой? Это писатель.
Длинный чахоточный, с румянцем на щеках, всех перебил. Он верно знает, это не егерь, не писатель, не подосланный коммунист, это неподписанный англичанин.
Все обернулись к чахоточному, и он стал подробно рассказывать о каком-то англичанине с двумя собаками и большим портновским магазином в Москве. Человек этот обладает большими богатствами, а советская власть взять не может: англичанин неподписанный.
– Врешь! – оборвал чахоточного молодой человек с забинтованной головой, – советская власть все может. Мне вот ножик в затылок всадили…
– Финский? – спросил кто-то, сразу заинтересованный.
– Вершка на полтора в затылок вошло, и никто на месте не мог вытащить. Семь верст бежал до больницы.
– У нас двум всадили, – сказал Федор Федорыч, солидный, хозяйственный, хорошо мне знакомый мужик из Пустого Рождества.
Никто не обратил на его слова никакого внимания, потому что люди бессознательно мстят сильным, уравновешенным характерам, когда они во хмелю.
– Что же это, по пьянке тебе так попало? – спросил кто-то забинтованного.
– Зачем по пьянке… Ехали лесом, мальчишка лет пятнадцати. У меня гармонья. «Сыграй», – просит мальчишка. Едем двое в лесу. Отчего не сыграть. Я заиграл, а он сзади ножик в меня, спихнул, взял гармонь и ускакал. Вот дурак! Сразу же по гармонье узнали, да и я прибежал, назвал, схватили его враз, а ножик вытащить не могли. Стали было лошадь готовить для меня, а у меня сердце кипит, так, чувствую, лягу в телегу и кончусь, а на ходу ничего: так вот семь верст и бежал. Докторам на удивление: как это мог человек с ножом в затылке семь верст пробежать!
– Разные затылки бывают, – сказал Федор Федорыч, – вот у нас был случай… Его опять перебили:
– Ну и что же, доктора ножик вытащили?
– Нет, попробовали, покачали и тоже не могли. А я вдруг впал в бессознание, и сколько был, сказать не могу. Просыпаюсь, – братцы мои, товарищи, постель белая, и я сам в нижнем белье, а рядом на стуле «Рабочая газета». Взял я газету и от нечего делать прочитал о вредителях в шахтинском деле: вредители были инженеры, немцы все неподписанные, и все-таки советская власть их посадила в тюрьму. И ты говоришь, – обратился потерпевший к чахоточному, – советская власть не имеет прав взять неподписанного англичанина? Я сам своими глазами читал: может взять, все может советская власть и ни у кого об этом спрашиваться не будет.
– А я разве напротив советской власти говорю? – возразил чахоточный. – Советская власть может брать и подписанных и неподписанных, а все-таки зачем ей без больших причин остужаться с Англией, ведь что ни говори, а все-таки гражданин неподписанный. – Но с большого на малое, ниже, ниже, мельче, мельче, и опять кинулись на большое: у нас кругом такая нищета, а тут человек с собаками и со всем своим английским багажом неприступно живет в свое удовольствие. Потащили к допросу и велят: «Хочешь жить у нас, подписывайся!» Этот англичанин тогда, не будь дураком, говорит: «Я есть американец Ара, вот мой лист!» А на листе этом подписи с благодарностью от всех, кого он в голодное время кормил. Советская власть тоже написала благодарность на листе и отпустила: «За все твои добрые дела можешь по гроб жить неподписанным».
– Ничего нет удивительного, – сказал Федор Федорыч. – Кричи против богатого, сколько горла хватит, а трудный час придет – выходит, возле богатого-то и бедному покормиться можно.
И перемигнулся с трактирщиком Иваном Захарычем, понятно, в политическом смысле. Я даже заметил, трактирщик моргнул на меня и вполголоса сказал:
– Вон куманек!
– Уй-ли! – громко ответил Федор Федорыч, – да будь тут и сам Ленин, я в глаза прямо скажу: возле богатого всегда можно бедному, а возле бедного и курица не напьется, за то, что он бедный и у него только удочка.
Тогда голос опять взял чахоточный:
– А я по собакам догадался: это и есть самый он, неподписанный англичанин.
– Не может этого быть, – ответил раненый, – англичанин любит машину, промышленность, зачем ему писать против осушения болот. Тут коммунисты охотятся, вот и подослали своего человека.
Все зашумело в трактире. Чей-то голос был:
– Коммунисты же нас осушают!
– Сухо! – ответил другой.
– Я не к тому, – сказал первый.
И принялся доказывать, что если коммунисты осушают Дубну и озеро спускают, то зачем же коммунисту против осушения писать.
Верно было сказано и просто, но тот упрямый человек наломал себе баранок, наложил их в стакан, налил кипятком, стал парить, и все время, пока этим занимался, ничего не слушал и только повторял на весь трактир:
– Уй-ли, осушили, уй-ли, сухо, уй-ли, все осохло, пересушили!
Я давно, с первых слов догадывался, что речь шла про меня, но только не понимал, с чего же это вдруг взялось и пошло всенародно против меня, и наконец вспомнил и вдруг все понял: это, наверно, напечатали посланную месяц тому назад статейку в «Известия» о Клавдофоре, статейка попала, должно быть, в самую точку, взволновала все местное начальство, а потом и пошло все искривленными лучами в население.
– Чего же вы его не утопите? – спросил чей-то голос.
– Попробуй-ка, утопи! – сказал я громко на весь трактир. – Это я написал.
Все стихло.
Мне думалось, вот сейчас схватятся, зашумят, может быть, хмель опять вступит в силу, и тогда чего доброго… Впрочем, я сидел возле самого окна и с ружьем.
Никто, однако, не напал на меня, и даже никто ничего не сказал. Мужики молча перевернули стаканы и чашки донышками вверх и пошли к лошадям. Чахоточный встал самым последним и неожиданно с таким участием, с такой ласковой грустью сказал мне:
– Милый мой, зачем же ты это писал, неужели тебе не стыдно заступаться за озеро для потехи: ведь жизнь человеческая дороже всего.
Мужики вполне заели свой хмель, обоз степенно тронулся в путь, и я опять на дороге один со своими художественными и всякими затеями.
XVII
Доктора воды
К известности надо очень привыкнуть, чтобы она вредно не влияла на труд. Самым благоприятным для себя считаю, когда кругом принимают меня за своего и не обращают никакого внимания. Народ-то уж очень у нас озорной, чуть что, походка немного более эффектная, чем это допускает общая неказистая жизнь, и мальчишки кричат: «Вот король идет!» Не очень это лестно, если понимать, что король у мальчишек – конечно же! – взят с игральных карт, просто какой-нибудь трефовый или еще хуже – бубновый и даже забубенный король. На полсантиметра шляпа в полях шире других, и вот уже заметили, кричат вслед: «Чемпион мира!»
Редко приходит в голову, что наше, как говорят, сильное или мускулистое тело по правде-то просто кисель, любой мальчишка может завострить палочку и пропороть брюхо всякому чемпиону атлетики. Наша мысль о сильном теле есть одна из равнодействующих сил нашего общего творчества жизни и употребляется в том самом значении, как могучий язык.
Я завел это рассуждение для того, чтобы сделать понятным необходимость оберегать свое расположение к труду писателя. Мне кажется, в этом расположении к труду искусства слова присутствует тоже какое-то тело, и еще в тысячи раз менее защищенное, чем наше тело чисто физическое. Вот теперь все поймут меня, если скажу, что Журавлиная родина в Берендеевом царстве не менее реальна, чем наше физическое тело, но для защиты своей требует еще гораздо более сильного панциря. А то если бы так легко было сочинять, то почему же остается так немного читаемых книг, почему в значительной горе рукописей, читаемых редактором ежемесячного журнала, с трудом находятся для печати две-три тетрадки, почему имена Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского на пути своего становления усеяны тысячами трупных имен людей и образованных, и умных, и отличных в своих намерениях… Задор жизни моей так велик, что пусть сто человек с топорами пойдут на меня плотной стеной, в крайнем случае не покорюсь я и пойду на них с перочинным ножичком. Но что я сделаю, какое слово могу я сказать и сохранить для людей их действительно существующую, только для масс неоткрытую, невидимую Журавлиную родину, если чья-нибудь рука прямо возьмет меня за тот самый «язык», которым помогают еде: в Журавлиной родине даже нет перочинного ножика, чтобы полоснуть им по чужой руке.
Перед самым моим окном деревенский ток, жалкое подобие птичьему и звериному. Я могу самое большее иметь на току успех с какой-нибудь сочиненной мной любовной частушкой, но с Журавлиной родиной и Берендеевым царством засмеют меня на току, Журавлиная родина придет сюда через сколько-то лет отрывочками в школьных книжках. До поры до времени я непременно должен прятаться.
И вот вдруг во всем краю, в каждой деревне, на каждом сходе, на всяком току я стал известным, как враг народа. Что делать? Ясно теперь, что мой роман о творчестве почему-то превратился в признания или в повесть о разбитом романе, мне теперь остается признаться в самом для себя неприятном: хула так поражает меня, что не к самозащите бросаюсь в первую очередь, а тоже вместе со всеми обращаюсь к себе, и хотя не хулю сам себя, но с болью всматриваюсь в то, за что меня люди хулят, и часто со стыдом сам от себя отхожу. Так и в этом случае, когда все кругом на полях и дорогах, в лесах, на покосах, в трактирах, везде меня стали ругать за статью в «Известиях», самому же мне стало странным, как мог я писать в защиту какой-то Клавдофоры в переходное время, когда не только трава ледниковой эпохи, но, может быть, в каком-нибудь сарае пропадало от сырости и невежества редчайшее произведение какого-нибудь эллина… больше: просто по досадной ошибке чья-нибудь жизнь, больше чем жизнь, сама личность творящего жизнь существа.
От брошенного мною слова, однако, побежали потоки, восходящие в центр страны и нисходящие на места. Проспавшие ученые вдруг встрепенулись и завопили в защиту Клавдофоры, местные дельцы стали отбирать приговоры крестьян о необходимости спуска озера, начались комиссии, совещания в центре и на местах, вызов местных сил в центр, приезд из центра понимающих лиц. Когда меня вызывали в центр, я по ошибке ехал на места, когда места вызывали, случилось, выехал в центр, никуда не попал и о всем узнавал только по слухам.
Вот когда наконец-то понял я ласточку, летающую над самой землей и водой: если она при своем игривом полете так низится, что пугает кур и оставляет кружок на воде, то это у нее не ошибка, а нарочно так сделано, чтобы сознать захватывающую прелесть близости к себе земли и воды.
В своем литературном полете одно время я так увлекся близостью к себе родной земли, что даже стал было отговаривать молодежь от обычного, свойственного юности стремления в далекие края.
– Не нужно ездить в Центральную Африку, – говорил я, – у нас под Москвой вы найдете мир, еще менее известный, чем Африка. Надо делать открытия возле самого себя, чем ближе подойдете к себе, тем глубже проникнете к сокровищам…
Эти мои слова привлекли школьных учителей, и однажды в знакомой школе я встретил систематические занятия всей молодежи с мухами, и в честь моего посещения школы учитель-натуралист говорил почти моими словами:
– Изучайте, открывайте мир волшебный, таинственный возле себя, со всей страстью юной души изучайте мух, потому что ближе мух ничего нет к человеку.
Вот еще тогда бы надо было понять мне ласточку, – что особенная близость полета к земле предполагает особенно длинные крылья, чтобы сохранить себе возможность взлететь, когда захочется, под самые небеса. Как уверен я был до сих пор, что мое Берендеево царство существует в действительности, что стоит мне только выйти на дорогу, догнать человека, разговориться с ним, и непременно в самое короткое время неизвестный этот человек откроет мне живущего в нем Берендея и, расставаясь, сам не зная за что, будет горячо благодарить меня и усердно звать меня к своему годовому празднику в гости. На скромной нашей земле без живописных руин и заботливо охраняемых превосходных памятников прошлого, с одними только нежными березками, грациозными тропинками, кудрявой шелковистой муравой на большаке между колеями, одна была у меня широкая радость – встречать везде и всюду родных. Правда, животные тоже, а иногда и растения, мне открывались, но тем чудеснее было узнавать с пониманием собственную интимнейшую жизнь в человеческом слове из уст человека, до сих пор мне совсем не известного.
Бывало, завидев издали идущего навстречу мне Берендея, я сажусь на бревно или на камень, вынимаю папиросы и, наждав его, говорю, как другу: «Пора покурить!» Теперь, завидев пешехода или подводу, я прыгаю через канаву в лес, становлюсь там в кусты за деревом, пропускаю встречного и торопливо, чтобы не догнал кто-нибудь сзади, иду по дороге вперед. Мне иначе нельзя, потому что даже самый кроткий человек, разговаривая со мной, будет что-то держать в уме, дожидаясь момента, когда можно будет об этом спросить, а дерзкий и особенно пьяный прямо в глаза будет ругать и, не зная даже, в чем дело, просто сваливать на меня как на виновника всю свою тяготу. Непременно же гораздо легче жить, если враг воплощается в личности, в этом причина быстрого успеха всякой хулы. Даже и у себя в деревне я стараюсь на улице людям не показываться и хожу на охоту загуменной дорожкой. Но хозяин мой Николай Карпыч весь на моей стороне, он все понимает, собирает все слухи и о всем мне доносит. Какой-то профессор в Москве будто бы сказал: «Озеро надо сделать заповедником, все работы приостановить, а людей из болот переселить на сухие места». Через неделю Николай Карпыч сообщает: «Инженеры пересилили профессоров: денег очень уж много затрачено, и у всех крестьян по Дубне отобраны приговора о спуске озера». Случилось, под самым моим окном бабы заговорили:
– Трава в нашем озере выросла, как за границей, едут ее доставать.
После того на дороге показались лошади экспедиции гидрологов, и баба, показывая рукой на них, говорила:
– Зачем вам трава, спрашиваю, кто вы такие? Они отвечают: «Мы – доктора воды».
Так мы встретились с учеными и вместе поехали исследовать приговоренное к смерти озеро. Не веселы доктора воды. Оно и правда, трудненько работать весело, если на озеро смотреть как на редчайший сложный, неповторимый организм. Солнечный свет был смягчен облаками, в этом задумчивом свете вода лежала осмысленной и тоже, казалось, думала; совсем неожиданно на большой открытой воде высматривала плотная кучка зеленых тростинок…
– Клавдофора, – сказал я, – очень редкий реликт, но все-таки он не может спасти озеро от гибели. Есть ли такой реликт, чтобы мог остановить всякую такую попытку?
Доктора стали думать и называть редчайшие реликты. Из них ценным был Офиура, но лучше всего было бы найти иммигрантов моря: в конце-то концов опреснение вод – явление последующих эпох, а все живое вышло из моря…
– Назовите же, – прошу я, – мне хотя бы одного иммигранта моря такого, чтобы он был значительней Клавдофоры.
Долго ученые думают, много редкостных называют иммигрантов, но все они разве немногим интересней Клавдофоры и едва ли могут собой удивить непосвященного и остановить спуск озера.
Неужели же нет ничего! Пусть на самом деле ничего не найдется, мне нужна только возможность, я не могу отстоять озеро, но роман я могу свой написать по возможностям.
– Представьте себе, – сказал я, – наше творчество, как стрельбу из винтовки: прицел из ружья – это в творчестве будущее. В творчестве, однако, мало того, чтобы верно прицелиться и попасть, нужно еще, и это самое трудное, почти невозможное: после того как от моего же выстрела будущее сделалось настоящим, узнавать его, как свое настоящее. Я знаю по своему опыту, что, когда будущее становится моим настоящим, я представляю себе этот момент как совершенно новый взгляд на прошлое, новое, небывалое его постижение. Вот я и прошу вас дать мне этот вечный реликт для преображения его в нашем современном сознании.
Я это издавна люблю – на воде философствовать с натуралистами: болтай, что только вздумается, они все будут слушать с серьезным вниманием. Меня привлекает их застенчивость, выходящая из долга не говорить о самих вещах, а так все устраивать вокруг нас, чтобы сами вещи о себе говорили. У них есть почти физический стыд, когда начинаешь говорить о вещах, выходящих за пределы простого эмпирического обобщения: силясь ответить сочувственно, честные натуралисты часто краснеют. Впрочем, я и сам с ними стыжусь своей философии, и только необходимость добыть от них материал о реликтах заставляет меня высказываться о синтезе прошлого и будущего в настоящем. Заведующий гидростанцией, живой человек из южан, скорей всех нашелся.
– Вечный реликт? – сказал он. – Это все, что у нас за кормой.
– Это я знаю, конечно, – ответил я, – но мне нужно имя ему, мне нужно хотя бы только в романе такое открыть, чтобы немыслимо было спустить это озеро.
– По-моему, – ответил ученый, – в науке такого ничего не найдется, это скорее дело художников, откройте русалку.
– Ладно! – сказал я, – бросайте батометр.
И стал им читать:
Русалка плывет над водой,
Озаренная бледной луной.
Опускали батометр на дно озера, доставали пробы для анализа, испытывали прозрачность воды и выслушивали в телефонные трубки электропроводность. Они были настоящие доктора, призванные изучить организм приговоренного к смерти…
Наша экспедиция остановилась в богатом деревенском доме, где гордостью хозяев был филодендрон, такой высокий, что верхушка приходилась в самый потолок и непременно бы под тяжестью верхних ветвей с массивными листьями согнулась дугой, если бы не была привязана к гвоздику, вбитому в потолок заботливым хозяином. Огромный горшок с многолетними корнями помещался на скамейке возле окна.
Хозяева приветствовали нас, людей образованных,! и предоставили нам эту парадную комнату с драгоценным) филодендроном.
Так и сказала хозяйка:
– Мы людям образованным рады.
Пришло время обедать, у нас мешки с консервами, селедки смешались с ландрином, печенье подмокло и. превратилось в рыженький кисель с ванилью. Неловко было все это хозяйство обнажать в комнате, где сами хозяева смело ходили только в годовые праздники и настоящим хозяином был только почтенный высокоуважаемый филодендрон. Мы попросили разрешения и перенесли свою шуру-муру в соседнюю обыкновенную хорошую рабочую комнату.
После продолжительного плавания в дурном настроении захотелось пошутить, посмеяться, выпить по рюмочке. Оживленно мы стали рассаживаться возле стола, и тут оказалось, что одному из нас стула не хватает. Не долго думая, наш быстрый южанин, начальник экспедиции, прошел в парадную комнату и принес ту самую скамейку, на которой стоял филодендрон. Через короткие минуты мы чокались, поздравляя друг друга с выполнением нашего долга просвещенных людей в отношении приговоренного к смерти озера.
Вдруг в комнату вошла взволнованная хозяйка и с глубоким возмущением сказала:
– Образованные люди разве так делают?
Мы вскочили. Она повернулась лицом в парадную комнату и показала рукой на филодендрон…
Оказалось, ученый начальник наш не досмотрел второпях, вынул скамейку, поставил пустой горшок на пол, и привязанный к потолочине филодендрон повис в воздухе со всеми своими многолетними корнями.
Хозяйка повторила:
– Так образованные люди в порядочных домах не делают!
По-разному сложилось понимание населением моего политического существа: в сознании руководящих инженеров я был вместе с учеными квалифицированным интеллигентом, в силу своего особенного положения несколько оппозиционно настроенным к политике, рассчитанной на сознание масс. Напротив в широкой среде мужиков я был просто прислужником начальства, я, в их понимании, написал статью, чтобы озеро не спустили и все высшие комиссары могли продолжать охоту на уток. Лучи вражды техников сходились с этими низшими лучами, и так создавалась атмосфера, разрушающая мое Берсндеево царство.
В этой атмосфере вражды я долго не подозревал, что было много людей, кто понимал меня совсем по-другому. Случилось однажды, много спустя после отъезда ученых, ночью, когда на улице все смолкло и даже Нюша Фуфаева прекратила свое токование, я вскочил с постели от внезапного воспоминания разговора моего с механиком на экскаваторе: он говорил тогда мне, что экскаватор может утонуть и в этом единственная опасность делу осушения.
– Романа не будет из Золотой луговины, – сказал я себе, – но это первое звено о творчестве Алпатова отлично можно закончить потоплением экскаватора.
Я зажег лампу, стал записывать. Случилось, именно в тот самый момент, когда я записал свою мысль, с улицы тихонечко кто-то постучал в окно. Не срывая кнопок, пришпиливающих газету к окну, я шепотом спросил, и мне шепотом ответили:
– Откройте, сильно надо!
Я отнял кнопки, открыл тихо окно. При свете луча моей лампы показалось лицо человека, сзади него была серая голова лошади с большим темным возом. Человек был мне совсем незнакомый, но со мной хотел обращаться, как с другом, подмигивал, стараясь как будто даже и языком прищелкнуть: «Вот штука-то!»
– Неужели не узнаете?
Я сделал вид, что узнал. Неизвестный страшно обрадовался и очень осторожно, бесшумно влез в мое окно, не расставаясь с кнутом. Потом глаза его уменьшились, над ними во все стороны бросились стрелки, из-под усов явились губы, потянулись к моему уху, и я услышал:
– Большую радость привез вам: утонул экскаватор.
Мне бы уже пора было привыкнуть к совпадениям моих загадов и действительности в этой работе: правда, сколько сложилось всего одно в одно. И все-таки это меня поразило, я вздрогнул.
– Врешь, – сказал я, – врешь!
Неизвестный перекрестился и ответил:
– Провалиться на месте, лопни мои глаза: один флачок над водой.
После того неизвестный опять заморщинился и продолжал:
– А разве не понимаем мы, к чему вы шары защищали, мы-то молчали, а дураки болтали. Вы вот теперь послушайте, что в трактирах говорят: «То-то, – говорят, – он писал о шарах, вот оно что! Человек этот, видно, с шарами».
У меня отнимался язык: неожиданные друзья мои были дальше врагов.
– Что же, – спросил я, – много таких понимающих?
– А все, – ответил он, – как только узнают, что утонул, так и скажут: «Он же об этом и писал нам, дуракам!»