355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы » Текст книги (страница 36)
Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)

Рабочие отказались получать эту зарплату и потребовали аванса по сорока рублей на человека, а когда оказалось, что авансы в этом году не выдаются совсем, то сделали свой подсчет простоев и потребовали зарплату в том же размере.

Администрация, опасаясь расстройства производства, отвечала уклончиво, рабочие подождали немного и воткнули лопаты.

А ведь это торфяники – все деревенская беднота. И все-таки, несмотря ни на что, эти люди, выслушав красноречивые слова председателя месткома, постановили на собрании отдать часть своего заработка бастующим горнорабочим Англии: торфяники ведь тоже принадлежат к союзу горнорабочих.

Что же случилось? Куда девалась готовность жертвовать своим близким интересом ради достижения общей цели? Случилось то, что бывает даже с очень хорошими поэтами: вдруг в разгар творчества заболит живот, и поэт бросает перо.

Мы отправились в барак с председателем месткома. Он сказал:

– Вы, товарищи, все были в Красной Армии, многие из вас были ранены, из-за чего же боролись? Молчат.

– Мы создаем рабочее государство и все для этого чем-нибудь жертвуем, а вот вы воткнули лопаты.

– Не вереди душу, – ответил одноглазый торфяник, – перестань говорить о государстве, одно дело государство и другое дело наш день.

– А зачем же вы воткнули лопаты?

– Потому что я, носящий худой лапоть, имею в душе обиду и муку.

Тогда вдруг все прорвалось, и все с разных сторон стали высказывать свои обиды. Злоба и обида навертывали в один ком важное и неважное.

…Я не мог дождаться, чем кончится спор. Мне, впрочем, ясно, что эти артели уедут, но это же не все артели, на место уехавших найдутся другие, а простой машин потом, при выходе кирпичей, как-нибудь скалькулируют, и огрехи закроются. Вопрос, конечно, сколько таких огрехов и не влияют ли эти невидимые причины в совокупности серьезно на цену топлива и электрификации?

Вот очень бы хорошо описывать рабкорам не только случаи, а вести бы на местах, складываясь в кружки краеведения, постоянные исследования местных условий производства, доступные всем в меру здравого смысла совести. Накопление такого рода знаний могло бы очень облегчить работу высших руководящих органов.

Мох*

Туголянские озера находятся в лесных верховьях Волги, только значительно повыше, чем описано у Мельникова-Печерского, среди красных сфагновых мхов, заключенных между притоком Волги Нерлью и притоком Нерли – Кубрей. Тут мы нащупывали место для грандиозной электростанции. Наша экспедиция по исследованию торфа для станции разбилась на три отряда: один шел за Нерлью на север, где мох был еще сравнительно молодой, другой работал на Игобле против Кубри, а на юге возле Туголянских озер вся разведочная работа легла на меня, тут я бродил совершенно один в ожидании, когда для точной съемки освободятся люди на севере.

Невольно задумаешься о странном названии урочища Туголяны, в котором расположились моховые озера: если считать слово древнерусским, туга значит скорбь, то получается одно предрасположение к этому краю, а если урочищем владел какой-нибудь Тугенляндский барон, то выходит страна добродетели. Мне ближе русское понимание, потому что не наблюдал я никакой особенной добродетели у людей, обреченных зарабатывать себе существование сбором клюквы, ручным дроблением громаднейших пней и перегонкой этой смолистой щепы в деготь и скипидар.

В эту туголянскую страну я ходил из Шепелева, последнего села, тяготеющего к Москве. В Шепелеве с испокон веков жили шорники, – вернее, жили и занимались земледелием их женщины, а сами шорники работали в Москве, деляги-ребята много всего московского тащили бабам в деревню. Тут у меня и сейчас есть довольно знакомых, отличных людей. И вот замечательно, когда кому-нибудь в этом краю станешь расхваливать шепелевских, получаешь неизменно один и тот же ответ, что, мол, их отцы и деды жили в Москве и там научились хорошему. Будь это раз, а то постоянно, и оттого является желание противопоставить это одностороннему огульному суждению о вреде цивилизации. Напротив, если по клюквенной тропе, единственному пути через мох, перейти в Ведомшу, где люди живут исключительно дарами природы – сбором клюквы, смолы с подсеченных деревьев, перегонкой дерева в деготь и скипидар, – то надо быть каким-то неисправимым народником или толстовцем, чтобы соблазняться примером жития этих всегда бледных от вдыхания баговника людей, часто с зелеными лицами от постоянного недоедания.

Туголянские озера лежат как раз между Шепелевом, где я временно жил, и теми чахлыми замошными деревнями. Много видел я мест по Дубне столь глухих, что без особенного уменья рассказывать, писать и фотографировать трудно было бы кого-нибудь убедить, что почти под Москвою дремлют такие места, но Туголянские озера все превзошли: такое можно сравнить только с Карелией, где даже лесному человеку становится жутко в лесном безлюдье и кажется, что вот-вот как-нибудь ни с того ни с сего только от этого безлюдья и кончишься. Больше всего этой жути придает глубоко мягкий мох, до того осыпанный ягодами, что часами видишь перед собой только голубое и красное. Как устаешь идти по такому глубокому, мягкому! А то случается, разорвется что-то между подушками мха, нога там зацепится совершенно, как если бы тебя кто-нибудь крепко схватил за ногу: там, внизу, под этим верхним, осыпанным ягодами мхом бывает иногда веками гниющий в черной воде лес. Рассказывают, будто оба Туголянских озера образовались именно так: лес провалился с мхом, на котором он стоял и так долго держался. Да это и самому приходит в голову, когда видишь берег озера, как оборванный край мохового болота с громадными кочками у самой воды и отражениями в ней клюквы, гонобобеля, брусники.

Так привычно сложилось в уме, что мох бывает именно уже после воды, в промежуток, когда вода для нас умирает и рождается суша. Я даже и знал, что вот сейчас увижу озеро, и все-таки сразу остановился здесь, восхищенный блеском как бы нежданной воды с бесконечными отражениями береговых дебрей. Я сидел у воды на мху против березы, объятый девственной пустыней, пока, наконец, стало как-то не по себе: объятия моховой пустыни с сильнейшим одуряющим запахом баговника стали похожи на кошмарные объятия больницы, когда пациент задыхается от хлороформа на операционном столе. Береза стояла на маленьком моховом полуострове, и мне было почти физически больно, что нетвердо стоит она и сразу может исчезнуть, что так и все здесь… Всюду слышишь теперь даже в деревенском народе модное слово «факт», а между тем, думалось, самый главный, самый большой факт – земля под ногами, едва ли что-нибудь значит без личной человеческой дружбы с этой землей. Мне захотелось человека видеть хоть какого-нибудь и не думать с ним, не работать, а поболтать бы. Обрывок лаптя под березой попал мне на глаза, остатки костра, сорванный на растопку и брошенный почему-то лоскут бересты, темный пояс на березе, откуда был сорван лоскут, и повыше немного пояска заросшие, заплывшие, не менее как лет двадцать назад вырезанные буквы. Вспомнилось, что было у нас двадцать лет назад, до войны, до революции, – года в моих воспоминаниях превращались в столетия, и так перед этими оплывшими, позеленевшими, замшелыми буквами я стоял, как археолог, разбирающий клинописные надписи. Я списал себе в книжечку эти буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С, и долго думал над ними. Доставляла отраду близость даже к такому человеку, писавшему двадцать лет назад ножом па березе непонятные буквы, и я, несколько успокоенный, вернулся к волнующей меня на мхах мысли о фактичности самой земли. «Все движется, – подумал я теперь, – одно переходит постоянно в другое, – как же это не факт? Мох вырос на воде, на мху очень долго укреплялась береза, пришел человек и написал на березе, через двадцать лет пришел другой человек и старается понять его слова…»

Я встал, встряхнулся, проверил направление по компасу и пошел искать второе озеро, Малое Туголянское. Было сказано мне перейти речку Шусту, впадающую в Большое Туголянское озеро, отсюда, держась клюквенной тропы, пройти еще сто шагов и взять влево, в полукилометре от тропы будет Малое озеро. Тысячи раз я в своей жизни блуждал, доверяясь топографии крестьян, и вот до сих пор не перестаю забывать это и при всяком случае вновь доверяюсь. Все я верно проделал, как мне говорили, и все-таки попал в непролазную крепь, вокруг были какие-то очень топкие бочаги, заросшие камышом, тростниками, черная ольха была густо обвита хмелем, прыгаешь через бочаг и головой попадаешь в петлю хмеля, словно черт ловит тебя. Вот, кажется, свет показался, лезешь туда, и это светлое не лучше темного: это засох молодой бор. С дубинкой в руке идешь по такой сухой чащуре и валишь все; была тут довольно большая береза, я чуть только задел ее, и она повалилась, в воздухе как-то распалась и одним куском больно задела. С большим трудом выбрался я с этого лесного кладбища на суходол, покрытый частым сосняком. Смолистый подрост не царапал меня, верхние веточки, почти голубые, были так нежны, что если очистить, то и есть можно с грехом пополам. Среди этой молодежи, – как видно, отец ее, оставленный когда-то при рубке для обсеменения, – стояло огромное засохшее дерево. Отживший семенник как бы полулежал на молодых, раскинув по небу свой черный, очень сложный скелет, только на самом верху его был небольшой завиток с зелеными иголками. Любуясь причудливым сплетением черных сухих веток на фоне ясного неба, я захотел сделать снимок старика а для точности фокуса стал проверять расстояние от себя шагами. Нечаянно бросив взгляд на ствол падающего дерева, я вздрогнул и чуть не выронил аппарата из рук. Я вынул книжечку, сличил, и да! – та же самая рука, только еще лет на десять глубже в историю, вырезала и на этом стволе эти буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С.

На клюквенной тропе от давления ног обнажаются корни деревьев и очень мешают ходить, а еще от давления ног понижается грунт, с ближайших моховых кочек влага стекает сюда, и оттого рядом с тропой по обе стороны флора изменяется, вместо баговника вырастают какие-то злаки с очень худыми метелочками на тончайших высоких стеблях и с бледно-зеленой травой. Так точно и люди в этих отставших от общей жизни селениях. Нет, конечно, это не мох, это настоящие люди, но, как болотные злаки, они худые и с бледно-зелеными лицами. Не нужно мне лиц этих, не нужно голосов, я во мхах на огромном расстоянии, среди редких желтеньких сосен, густо-зеленого баговника, лилового вереска, голубых и красных ягод, вижу бледную зелень и всегда безошибочно говорю: это тропа человеческая. Как в этот раз я обрадовался, заметив но зелени выход из мха! Очень недолго пришлось мне брести клюквенной тропой; перейдя заросшую ольхой топкую приболотицу, журавлиху, я очутился на сухом берегу среди множества стоптанных лаптей: это место было моховым женским клубом, тут усталые клюквенницы на сухом берегу отдыхают, поджидают других, бросают стоптанные за день лапти, обувают другие, тут одни хвалятся множеством собранной ими за день клюквы, другие жалуются на недород и свое множество ягоды в корзине сверху прикрывают сыроежками. В этой стороне за мхом я еще никогда не бывал и стал дожидаться женщин, чтобы узнать от них, какая тут вблизи деревня, и у кого спокойней будет мне переночевать, и кто лучше всех может меня поутру провести к Малому Туголянскому озеру. Ближе и ближе слышались голоса – перекличка женщин во мхах, – стали показываться их головы и большие белые корзины.

Мне сразу же назвали одного старика, первого ягодника, грибника, знатока всего леса в краю. «Петр Ефимыч, – говорили они, – летом и осенью из леса не выходит». Рассказывали жуткую историю его столкновения с сыном из-за снохи, что сын будто бы через это погиб. В крестьянском быту, как в лесу, много бывает такого; что там на деревьях оставляет узлы, то у людей наплывает и держится в памяти. «А может быть, – думалось во время этого рассказа, – и все наше радостное чувство природы такого происхождения: от большой беды в первый раз пошел этот человек бродить по лесу за грибами, за ягодами, да так полюбилось, что теперь и не помнит и не знает, отчего все началось, думает, от радости, а оно от великого начального своего горя».

Вечером я не застал его дома, а утром до солнца он сам явился ко мне с лукошками в руках и валенками, такими старыми, что через их окошко в подошве виднелось избяное окно: такие валенки часто берут с собой в лес старики ноги погреть после холодной росы. Вокруг темно-красного лица старого грибника везде торчали седые пуки, нос ястребиный, глаза, еще вполне живые, смеялись. Мы пошли в мох, я приготовился выслушать тяжелый рассказ наверно же все-таки как-нибудь да наказанного жизнью отца. Я задал моему спутнику вопросы, близкие к этой теме, не потому что очень уж любопытствовал, – напротив: чтобы поскорее отделаться от неизбежного рассказа и потом без помехи греховной отдаться лесным впечатлениям. Утро было мое любимое, когда солнце чуть прикрыто легкими облаками и оттого в природе становится все как бы задумчиво и глубоко. Старик, однако, как мне казалось сначала, очень ловко зачем-то увертывался от моих вопросов и все сводил к любимой своей клюкве: оказывается, зеленая клюква тоже годится, в чаю она лучше лимона и как будто даже помогает против изжоги, а клюква-веснянка, пролежавшая зиму под снегом, совсем сладкая. Чего-чего только не пересказал мне о клюкве старик, потом о бруснике, чернике, гонобобеле! Мало-помалу я стал понимать, что старик или очень умен, или особенно по-умному прост: может быть, он даже и не понимает моего подхода, и, если бы я просто спросил, он просто бы ответил. Но зачем же мне выспрашивать у человека о том, что он уже пережил?

Мы скоро пришли к Малому Туголянскому озеру, я вчера блуждал очень недалеко от него потому, что мне грубо соврали: сворот от Шусты был не в сотне шагов, а почти что в километре. Это озеро несколько меньше Большого и вытянуто, а не кругло, бор на берегу его в два яруса, молодой впереди у самого берега, старый дальше виднелся за просекой. Красивы береговые травы и моховые деревья на фоне воды, я тут много фотографировал, а старик занялся костром и кипятил чайник. Ничего нет прекрасней для меня таких лесных чаепитий. Мы пили и кисленькую ягоду доставали, не трогаясь с места, возле себя. Мне думалось теперь, за этим чаем, что, конечно, и у ягод в прошлом была тоже беда и все-таки вышли же они в свое бессловесное свидетельство жизненного блага. Так с этими разными мыслями, вероятно, я и прикорнул, прислонившись к стволу дерева. Потом я не поверил сначала глазам, мне думалось, я это вижу во сне: в трех шагах от меня, по ту сторону костра, старик вырезал те самые, два раза в разных местах уже встреченные мною, буквы: 0-Н-Ч-К-Н-Д-С. Буквы располагались одна от другой с большим знанием дела, именно так, чтобы обогнуть равномерно весь ствол березы. Сначала старик стоял ко мне задом, и я не мог рассмотреть, с каким лицом он писал. Когда же он завернул, то мне показалось, будто он во всю щеку улыбался, и только уж когда он оказался против меня, я увидел, что это не от улыбки вздулась щека, а только от большого старания: писатель высунул язык, держал его наружи желтыми зубами как бы в помощь своему писанию, и оттого щеки сложились в улыбку.

– Что это значит такое? – спросил я, когда старик, обойдя березу, убрал язык и, думая, что я все еще сплю, поглядел на меня, как на мальчика, которому он приготовил чудесную игрушку.

– Что это значит? – повторил он, закрывая глаза от наслаждения.

С любовью он оглядел кругом всю свою надпись, что-то заметил, стал поправлять, а желтые зубы опять захватили красный язык в помощь писанию.

– Что это значит? – повторил он еще раз у костра и принялся рассказывать.

Было это, конечно же, в некотором царстве, в некотором государстве при царе Горохе. Однажды солдат, постоянный герой старых сказок, шел лесом и увидел на дереве вырезанные буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С. Долго думал солдат и надпись эту разгадал в таком смысле: О/тсюда Н/едалече Ч/етыре К/очки Н/айдешь Д/енег С/умму. Солдат, разобрав надпись, пошарил поблизости, нашел четыре кочки, а возле них была сумма денег. В деревне как-то пронюхали, что солдат нашел сумму денег. Явились чиновники, деньги взяли, а солдата отдали под суд. Выслушав рассказ солдата, судьи отправились на место, увидели надпись, четыре кочки и ямку, где прежде лежали деньги. Думали-думали судьи, и пошла у них разнодырица: одни стояли, чтобы деньги у солдата взять, другие отдать. Глядел-глядел на них солдат и говорит: «Праведные судьи, прошу я вас, прочитайте надпись с другой стороны». Бились-бились судьи, а надпись все-таки прочесть не могли. «Разрешите, праведные судьи, – попросил солдат, – мне самому прочесть». Судьи разрешили, и солдат прочитал: «С/умму Д/енег Н/ашел К/азенный Ч/еловек Н/адо О/тдать». «Надо отдать!» – в один голос сказали все праведные судьи. И отдали деньги солдату за его счастье и ум.

И все!

– А что это значит? – спросил я. – Вчера видел я старое семенное дерево, и на нем были вырезаны эти же буквы и, видно, лет пятнадцать тому назад или больше.

– Больше! – воскликнул Петр Ефимыч. – Лет тридцать.

И стал рассказывать, как он написал это одному министру во время волчьей облавы: дерево это и тогда уже было старое. А еще надпись была одному охотнику, богатому англичанину, и последняя – видному советскому деятелю, тоже охотнику. Теперь он на дереве пишет мне за то, что я снял его карточку, он знает наверно, что мне понравится: всем очень нравилось.

Долго не мог я опомниться, захлебываясь в только что услышанной чудовищной глупости, но мало-помалу стал улыбаться старику и понимать. Правда, если это считать за глупость, то как же все то во мхах, веками берегущих для нас солнечную энергию: мох весь растет этим умом. Была вода и закрылась зеленью, на этой зелени еще зелень и еще…

…Где-то в итальянских болотах вымерили нарастание торфа со времени перехода там Юлия Цезаря, разложили по столетиям и так поняли сроки поспевания сфагновых мхов. Вероятно, прошли многие тысячелетия у нас, пока суша отвоевала себе на воле местечко и на нем утвердилось дерево. Потом пришел человек и от своего большого горя, развлекаясь, написал что-то на дереве. Потом пришел другой человек, такой одинокий, что счастье себе нашел в этой надписи…

Так мох растет медленно, откладывая солнечную энергию на счастье далеких и неведомых нам поколений.

Комментарии

Список условных сокращений

ИМЛИ – Отдел рукописей Института мировой литературы АН СССР им. А. М. Горького, Москва.

ЛИ – «Литературное наследство».

Собр. соч. 1929–1931 – М. М. Пришвин. Собр. соч. в 6-ти томах. М.-Л., Гослитиздат, 1929–1931.

Собр. соч. 1935–1939 – М. М. Пришвин. Собр. соч. в 4-х томах. М., Гослитиздат, 1935–1939.

Собр. соч. 1956–1957 – М. М. Пришвин. Собр. соч. в 6-ти томах. М., Гослитиздат, 1956–1957.

ЦГАЛИ – Центральный государственный архив литературы и искусства, Москва.

Третий том включает в свой состав произведения 20-30-х годов, которые сам Пришвин относил к охоте и природе.

В середине 20-х годов творчество Пришвина поднимается на новую высоту, к нему приходит признание советского читателя, и сам он в это время осознает свою творческую зрелость. Изменяется круг тем и идей. Природа и охота становятся строительным материалом лирической философии писателя Пришвина, которого Горький, прочитав «Родники Берендея», не без основания, и сейчас это особенно ясно, назвал творцом нового мироощущения: «Вы <…> утверждаете совершенно оправданный, крепко Вами обоснованный геооптимизм, который рано пли поздно человечество должно принять <…>. Ведь если человеку суждено жить в любви и дружбе с самим собой, со своей природой, если ему положено быть „отцом и хозяином своих видений“, а не рабом их, – каков он есть ныне, – к этому счастью он может дойти только Вашей тропой»[11]11
  М. Горький. Письмо от 22 сентября 1926 г. – Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29. М., Гослитиздат, 1955, с. 477.


[Закрыть]
.

Об этой главной тропе своей жизни Пришвин рассказал в автобиографическом очерке «Охота за счастьем» (1926).

Охота за счастьем началась в детстве с путешествия в какую-то не очень ясную страну Азию. Закончилось оно неудачно, и насмешки товарищей по гимназии поставили перед будущим писателем вопрос об отношении сказки (мечты) к жизни – вопрос, который мог бы решиться в дальнейшем как разрыв мифа и бытия. Но всякое царство, разделенное в себе, да погибнет, разъединение – не принесет счастья. И Пришвин в результате длительных и трудных поисков приходит к осознанию единства жизни (бытия) и искусства (мифа). Возникло это во время путешествия и охоты в Олонецкой губернии, где Пришвин записывает «просто виденное». «Теперь я думаю, что каждый художник непременно является и наивным реалистом, и верит, что мир именно такой и есть, каким он его воспринимает» («Охота за счастьем»). Мир предстает как миф (легенда) пли сказка, о таинственном значении которой Пришвин догадывается через себя самого, то есть через свой опыт жизни и творчества.

Вопрос о действительности и сказке разрешился в пользу сказки, мечты, которая жизнью должна быть доказана как реальность, и сама жизнь предстает, таким образом, как осуществление мечты и цели, которая в детские годы представлялась страной Азией, а в зрелые годы разбитой Кащеевой цепью. «Для меня охота была средством возвращения к себе самому», – пишет Пришвин в «Охоте за счастьем». Но это ли счастье – вернуться к себе? «Да, – утверждает Пришвин, – это величайшее счастье, когда исчезает обман собственности и на это место становится весь мир, как родной и прекрасный». Когда в душе весь этот мир, вернуться к себе – действительно, великое счастье. Это жизненная философия Пришвина, это его творческий принцип.

Пристально вглядываясь в мир, Пришвин постепенно воспитывал в себе родственное внимание ко всему окружающему, – стремление узнать себя в мире природы, в ее законах, найти соответствие состоянию природы в своем внутреннем мире, в своей душе. Это родственное внимание открыло Пришвину жизнь как творческий процесс в природе.

В 20-е годы Пришвин весь в «лабораторной работа», он вырабатывает малую литературную форму, называя ее очерком. Эта работа «помогла ему прийти к его вещам малой формы и повестям, и рассказам о природе, как части человеческого общества» («Мой очерк», 1933).

«Мой очерк» – работа, обобщающая найденное в 20-х годах, работа теоретическая, посвященная вопросам творчества. Но не только. Как справедливо замечено литературоведом А. И. Хайловым, на первый план выдвигается мысль «о познавательном значении литературы»[12]12
  А. И. Xайлов. Михаил Пришвин. Творческий путь. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1960.


[Закрыть]
. Познание жизни – одна из главных задач реалистической литературы, и Пришвин отстаивает этот важнейший принцип в борьбе с узкими литературными группировками. Опираясь на слова Блока о книге «Колобок»: «Это, конечно, поэзия, но и еще что-то», – Пришвин поясняет: «Это что-то – от ученого, а может быть, и от искателя правды» («Мой очерк»).

В «Моем очерке» (1933) Пришвин своеобразно пытается определить свой метод художественного изображения жизни: «Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и темное и светлое, но дело свое ведет в светлую сторону и только пройденный в эту светлую сторону путь считает реальностью». По-видимому, Пришвина чрезвычайно интересовал сам процесс перехода и преображения жизненного материала в литературное произведение. Об этом он много пишет в «Моем очерке».

Умение очеркиста заключается прежде всего в способности ограничить жизненный материал, который перейдет в очерк, так, чтобы все было на виду, чтобы был «замкнут круг», то есть в очерке не должно оставаться не проработанного материала. Затем, как говорит Пришвин, он «старался расплавить в каждом своем очерке какое-то трудное что-то». Преображение изображаемого мира в литературную форму происходит у Пришвина «исключительно ритмикой нарастающего чувства, приближающего его к материалу». Слияние своего «я» с лицом изображаемого края, благодаря родственному вниманию к материалу, «выявляет нам лицо самой жизни», культурный слой в природе, родственный, по мнению Пришвина, человеку.

Пришвин особенно настаивал на том, что все его произведения очеркового характера. Между тем сам же писал: «А может быть, очерк вовсе и не форма? Я склонен думать, что это только самое первое зарождение литературной формы, узловая точка, от которой расходятся линии. Мне говорит об этом вся практика моего писания, которая всегда начиналась очерком и только после рассматривалась как рассказ, повесть или роман». Такая неопределенность в осознании жанровой формы своих произведений кажется нарочитой, но свидетельствует лишь о непрестанном поиске художественного совершенства, который всегда приносил Пришвину радость творчества.

«Мой очерк» был напечатан в «Литературной газете» с сопроводительным письмом Горького: «„Мой очерк“ я воспринимаю как совершенно исключительную и почти удачную попытку самопознания и счастливый случай почти верной самооценки. Почти, ибо при всей искренности „Очерка“ автор его – на мой взгляд – недооценивает значения своей работы, хотя и говорит о своем „опыте применения художественного дарования для качественного краеведческого изучения“, для „создания лица края“. Я не уверен, что сумею выразить мою мысль с достаточной ясностью, но для меня ценнейший смысл работы Пришвина сводится именно к его поразительному умению создавать словами лицо его земли, живой образ его страны. Речь идет, конечно, не о пейзаже, для Пришвина пейзаж – одна из деталей его поэмы, которую ему угодно именовать „художественным очерком“. Он сам признает, что в его книгах есть „что-то не от поэзии“ и есть нечто „более сложное, чем искусство“.

Вот это и является для меня самым драгоценным, ибо это я воспринимаю, как замечательное гармоническое сочетание поэзии и знания, возможное только для человека, который любит знать и в любви своей ненасытен. Это – завидное и редкое сочетание; я не видел и не вижу литератора, который умел бы так хорошо, любовно и тонко знать все, что он изображает <…>. Мне нужно сказать о нем, что в его лице я вижу как бы еще несовершенный, но сделанный кистью талантливого мастера портрет литератора, каким должен быть советский литератор» («Литературная газета», 1933, 11 апреля, № 17).

Пришвин так высоко ценил этот отзыв, что с тех пор включал его и в собрания сочинений, и во многие другие издания. Высокая оценка работы Пришвина была дана своевременно. Рапповская критика резко отзывалась о произведениях Пришвина. Его упрекали в однобокости, критиковали за подход к народу не с политической стороны, а со сказочной. «Творимая легенда о берендеевом царстве – это, по существу, опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдания старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры», – писал критик А. Ефрсмин («Красная новь», 1930, № 9-10, с. 219).

«Мой очерк» и «Охота за счастьем» служат, как справедливо отмечено в критике, своеобразным введением в творчество Пришвина не только 20-30-х годов, но и вообще во всё его творчество. В статье «Желанная книга» Пришвин заметил, что им «делается все время одна и та же единственная книга»[13]13
  «Детская литература», 1938, № 2. 17


[Закрыть]
. Конечно же, речь идет прежде всего о единстве тем, идей, образов, волнующих автора, и это внутреннее единство отразилось, например, и в том, что Пришвин свободно менял составы очерков в ряде своих книг, перетасовывал свои очерковые циклы, то изымая часть очерков, то вновь включая их в цикл. В «Моем очерке» и «Охоте за счастьем» это внутреннее и внешнее единство утвердил сам автор.

Пришвина постоянно занимала проблема мастерства, и проблема прежде всего собственного творчества, хотя о своих произведениях Пришвин не любил говорить – «мое творчество».

В 1929 году в журнале «Новый мир» была напечатана «Журавлиная родина» – книга о творчестве. Она имеет сложную историю создания. Вначале в ее состав должны были войти детские и охотничьи рассказы, и ранее опубликованные, и написанные вновь. Книгу Пришвин хотел посвятить Горькому в связи с приближающимся юбилеем писателя. Сохранившиеся черновые наброски и планы свидетельствуют, что если бы она была создана, то очень напоминала бы «Родники Берендея» и в целом весь «Календарь природы» – с хронологическим, по сезонам, или, как говорил Пришвин, фенологическим расположением рассказов. Так она и начинается – с первого весеннего прилета неизвестных птиц. Далее повествование должно было разворачиваться «под диктовку» весны, лета, осени, зимы – то есть фенологически, начиная от «времени первого пробуждения творчества в природе».

Приближение к природе, слияние с ней требовали от писателя естественного подчинения законам природы, ее развитию. Но весна задержалась, то есть в природе задержалось весеннее творчество жизни, и, следовательно, писатель оказался вне творческого сотрудничества с природой, к которому он и природа «привыкли за много лет». Разъединение писателя с природой вернуло его в сферу профессиональных интересов, и на первое место встали вопросы собственного творчества, вопросы писательского мастерства. Так началась книга о творчестве. «Я начинаю „Журавлиную родину“, повесть о творчестве Алпатова, которая, быть может, потом будет звеном целой книги о творчестве».

Книга многопланова и многотемна, но среди дневниковых записей, самостоятельных рассказов, очерков, критической статьи, философско-лирических отступлений проступает объединяющая их главная тема – творчество. Пришвин труд писателя понимает как часть общего творчества жизни. Он раскрывает читателю свою лабораторию, пробуя три начала романа об Алпатове. Как справедливо пишет исследовательница творчества Пришвина Т. Хмельницкая, не так важны предполагаемые варианты начала романа, сколько мотивы, по которым они отвергаются Пришвиным[14]14
  Т. Хмельницкая. Творчество Михаила Пришвина. Л., «Советский писатель», 1959.


[Закрыть]
.

В первом начале романа («Торф») – лирическом вступлении – проглядывает содержание всего романа и, следовательно, конец. О чем же писать? Второе начало должно связать новую часть с прежде написанными, то есть традиционно формальное начало, но готовая форма не устраивает Пришвина, нет «радостного труда совершенствования формы», нет творчества. Намечается новое решение: «Мне пришла в голову мысль сделать из себя не летописца, а исследователя жизни. Кран, где Алпатов действует, у меня под рукой, и, таким образом, роман будет перекличкой поступающей в мое сознание действительности с легендой об инженере Алпатове…» И третье начало («Морены») соответствует этому замыслу, но оказывается всего лишь «лишними мыслями». Пришвин не может писать об Алпатове, не оглядываясь на пройденный им путь. Он должен прежде сам его пройти, то есть согласовать свое творчество с творчеством природы, куда приведет Алпатова его дорога. И писателю становится ясно, что Алпатов не может стать героем нового романа, – так появляется подзаголовок «Журавлиной родины» – «Повесть о неудавшемся романе».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю