Текст книги "Наивность разрушения"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
– Мы возвращаемся за стол, папа, – неожиданно громко и требовательно выкрикнула Наташа.
– Не собираюсь вам мешать, – живо откликнулся он. – Хочу только выразить удовлетворение: прекрасный получился вечерок. Не правда ли? Прекрасная ночь... прекрасный дом... Прекрасные условия для жизни и отдыха. Все превосходно, друзья мои. – Он провел рукой по непокрытой голове и издал короткий смешок; мы с Наташей стояли перед ним как почтительные школьники; "папа" вымолвил: – Ну что, так и будем играть в молчанку? Или попробуем объясниться?
Мы напряженно молчали. Наташа ждала, что я выскажу свое мнение, может быть, буду даже и категоричен, а я ждал, что еще скажет ее красноречивый родитель.
– Прекрасно! – воскликнул Иннокентий Владимирович с глубокой иронией, свободный в своих перемещениях, тогда как нас он словно держал в узде. Есть нужда в словах, даже жажда общения, есть, наконец, желание распутать узелки, причем, надеюсь, добрым заклинанием, а не ужасным ударом меча, – но уста все же немы. Болезнь немоты. Тупая и жалкая смерть душеспасительных слов. Когда заходит солнце, мне кажется, что это конец очередной неудачной попытки возродить величие прошлого, знавшего грандиозную силу откровений и ни с чем не сравнимую власть слова. В начале было слово... Теперь слово служит лишь началом словоблудия. Но вернемся, однако, к нашим заботам. Позвольте, мои милые, одарить вас парочкой-другой назидательных замечаний, а то и афоризмов. – В сумраке он делал жесты, которые, как мне показалось, должны были убедить нас, что в том, как изящно и даже высокопарно он говорит, заключен особый смысл, а со временем этот смысл откроется и нам. Я взываю к вам, а вы молчите. Узнаю ситуацию, в ней, как в капле воды, отражается вся наша нынешняя действительность. Видим и понимаем, но молчим, уста на трехпудовом замке. Попусту, ясное дело, болтают, тут все мастера, из-за угла тявкают, но как доходит до важного, до решающего отворачиваются и потупляют глазки, кидаются в кусты, мол, наша хата с краю. Боятся за свою шкуру, боятся откровенно, нагло, не боятся только прелюдно обнаруживать этот свой страх. Ни стыда, ни совести. Укажите мне хотя бы на остатки благородства, на подобие его. Благородный человек не задумываясь рискнул бы своей жизнью, видя, что обижают женщину или погибает его друг. А наш современник спрятал голову под мышкой – и весь сказ.
– Нам все это известно, папа, – с досадой перебила его Наташа. – Ты нас прямо за детей держишь. А тебе ли не знать, что мы древнее самого Ноя?
– Почему же вы молчите?
– Ты говоришь чепуху, и нам нечего тебе ответить. Твои сравнения и примеры не имеют ничего общего с нашим случаем.
– С вашим случаем?
– Я тебя не исключаю.
– Итак, я говорю чепуху? Говорить о благородстве – значит, говорить вздор. Прекрасно! Но ты не испортишь мне этот прелестный вечерок, милая. А к тому же тебе известен мой метод. Я начинаю с общих фраз, словно бы упряжняясь в изящной словесности, а потом вдруг – резкий поворот на все возможные градусы! – ввожу в мир сложной-таки философии. И читатель, слушатель, или кто он там, оглушен, смят, зачарован, он мой, и я делаю с ним все что хочу. Весьма продуктивный метод.
– Не уверена, что он и сегодня оправдает себя, – сухо возразила Наташа.
– Я не раз испытывал его на тебе и всегда с неизменным успехом.
– Это еще ничего не значит.
Иннокентий Владимирович внезапно возник как-то на приливе новых сил и зазвенел юным, крепнущим голосом:
– А ответьте-ка мне на мою заботу и муку: всегда ли наш народ был таким немощным и дурацким, каков он сейчас, в эти трагические дни? давно ли он был другим?
– Хватит дурачиться, папа!
Но "папа" не слушал. Не думаю, что он дурачился, я даже был уверен, что он донельзя взволнован, убедив себя, что сегодня у него все решится с Наташей и со мной, и потому он... ну как бы это выразить?.. ставил все на карту, что ли, хотя в действительности ниче видимым, материальным не рисковал и ничего не предполагал потерять. Я не видел в нем отчаянности, умения рисковать всем, он был не авантюристом и безумным игроком, а, скорее всего, только теплокровным домашним существом, которое хотело спать с собственным чадом, согреваться с ним в своей норке от взаимного тепла. Но сегодня им завладело волнение вполне человеческого характера, и по-человечески его можно было понять, а народная тема, подхваченная им, была чудо как хороша и удобна, отлично иллюстрировала его состояние. И я слушал его не без интереса.
– Ваше молчание весьма красноречиво, – говорил он. – Вы промолчали и в прошлый раз, когда я рассуждал о великой нашей литературе. Вам не пришло в голову уличить меня во лжи, возмутиться, повалить меня наземь, растоптать, постояв таким образом за русскую правду. Вы молча проглотили пилюлю, а я страшно наслаждался, видя, как вы инфантильны. Взрослая девочка хочет, чтобы вокруг нее упадали бесчисленные поклонники, а совсем взрослый мальчик хочет, чтобы все восторгались его вызвышенными помышлениями о собственной свободе. И больше ничего. Я говорил, что литераторы навязывали нашему народу высокие идеи... я и сейчас так думаю, но у вас была возможность возразить, я сохранил вам шанс – это была проверка! – был один пунктик, против которого я оказался бы почти бессилен... почему же вы им не воспользовались? Почему вы не закричали, что наш народ и до всяких литераторов, изначально, от Бога, обладал высоким нравственным чувством, что грех и преступление не оставляли его равнодушным, как это частенько случалось у других народов, а мучили его совесть? Почему вы не удивились, не побледнели, не выпучили глаза на мои кощунственные выкладки, почему не завопили о страстной и безмерной совестливости нашего народа, которая одна есть уже бесценный вклад в так называемую сокровищницу мировой культуры? Почему ничего не сказали о нескончаемой череде русских узников и мучеников совести, о святых и подвижниках? Почему молчали как камни, как чахлые пучки травы на скале, как коровьи лепешки? Да потому, что вам плевать на все это. Вы забыли подлинную историю нашей земли и зазубрили выхолощенную, сфабрикованную теми, кто был только рад опорочить наших предков и оболванить нас. Я не забыл и знаю... кое-что... но я избрал сугубо свой путь и вряд ли могу служить вам примером, и все-таки мои назидания не совсем уж незаконны, а? Давайте помиримся, найдем приемлемое для каждого из нас решение, учтем все общие и личные интересы... Нас трое – не так уж много, не так уж, стало быть, и трудно найти общий язык. Вспомним о совести, насколько это возможно в нашем положении. Я уже плакал, оплакивал свою горькую участь... Не сомневаюсь, что и Наташенька не избежала слез. А вы, молодой человек? Я серьезен, как никогда! Я призываю вас обоих к миру и согласию, и прошу вас заметить, что я, со своей стороны, вполне уже усвоил идею о непротивлении злу насилием. Она вошла в мое сердце, заполнила мою душу... Вы ищете смысла, добра, чистоты, даже святости, а между тем словно неспособны и вообразить, что можно изначально, от Бога, иметь высокое нравственное чувство и можно заливаться краской стыда при одном только упоминании о грехе! Я имел это чувство, изначально, от Бога. Но я и грешил основательно, весьма-таки напакостил... И когда я говорю, что усвоил идею, это означает, что я над нею трудился, долго трудился... пока то, что от Бога, и то, что стало плодом моих сознательных усилий, не встретились в моем разуме и в моем сердце... Что из этого выйдет, я не знаю, однако настроен оптимистически.
Он говорил так долго, что я успел утратить интерес к его словам и физически, всем своим существом, ополчиться на его ораторское искусство. И когда он закончил или просто сделал паузу, чтобы перевести дух, я, словно испугавшись чего-то, встрепенулся и кулаком ударил его в лицо. Иннокентий Владимирович зашатался, стал с неестественной быстротой переступать с ноги на ногу, пытаясь устоять, и, в конце концов простодушно запутавшись, комическим курбетом опрокинулся в снег. Я лопался от какой-то взбаламученной дикости, исходил пеной и шипением. Наташа с криком негодования оттолкнула меня, как будто я собирался продолжать начатое, а затем склонилась над отцом и помогла ему встать, хотя он, по-прежнему бодрый, едва ли искал ее помощи. Они на ходу обменялись замечаниями, смысла которых я не разобрал, но я не заподозрил, чтобы они замышляли что-то против меня. Все было довольно буднично и мягко, как если бы мы на миг происшествия облеклись в натуру плюшевых игрушек. Иннокентий Владимирович, при всем том, что упал смешно, еще и сохранил юмористическое настроение, однако неловкость с ним все же приключилась, и, желая покрыть ее, он старался казаться веселее, чем был на самом деле.
– Наташа, ты свидетель, что я был неверно понят, – восклицал он. – Но никаких претензий к твоему другу у меня нет. Я благодушен, немыслимо благодушен, даже перед фактом таких разбойничьих вылазок. Я проповедовал мир, но твой жених – а я по-прежнему рад называть его твоим женихом! странным образом истолковал мои слова. Сожалею, что вывел его из себя...
Я не мог удержаться от улыбки.
– Чего скалишься? – крикнула Наташа.
Но я чувствовал, что гнев ее напускной. Допускаю даже, в глубине души она считала, что "папа" впрямь заслужил доброго пинка, а то и приятно удивлялась тому неожиданному проявлению великолепной и сдержанной, не безжалостной мужской грубости, которым я разрядил фарсовую атмосферу нашей встречи в ночном саду. Она запустила остро колющие пальчики в рыхлые сплетения моего свитера и повлекла меня в дом, и все это было до того образно, символично, и на такой почти неправдоподобной ноте женственности трудилась моя подружка, обуздывая нас, своих распалившихся любовников, что я посмеивался и даже хохотал, пока она тащила меня и запирала в маленькой комнате. Я распустился, я понял, что Иннокентий Владимирович жидковат и не решается чем-либо ответить на мое покушение, и круг напряженности распался, я стал почти развязен. Это было очень глупо; у меня появился повод познать себя и в такой роли. Наташа строго проговорила:
– Отсюда ни шагу. Тебе не место в порядочном обществе.
Не сомневаюсь, опять какая-то гадость зашевелилась на моей физиономии, не то ухмылка, не то судорога.
– Слушаюсь! – выкрикнул я подло.
– Пусть медленно и со скрипом, но в твою безумную голову еще проникнет понимание, что ты заперт в этой комнате, что это твоя темница и я твоя тюремщица, и без моего разрешения ты никогда отсюда не выйдешь.
Ее глаза, когда она говорила это, не были злыми, но и не смеялись, в них мерцали образы обещаний, недоступные моему разумению. Мне вдруг представилось, что я провалился глубоко под землю, почти в преисподнюю, а Наташа осталась на поверхности, и я могу слышать разве что отдаленный шум ее шагов. Но это потому, что она заговорила о темнице, а происшествие с "папой" обострило мою впечатлительность. А что же дальше?
– Ты меня заточаешь? – спросил я.
– Ты сам уже в этом убедился.
– Чего же мне от тебя ждать?
– Увидишь, – ответила она туманно.
– А ты-то сама знаешь?
– Знаю.
– Тюремщица, я тоже хочу знать.
Она поджала губы:
– Наберись терпения.
– Это предательство?
– Это твой шанс на спасение.
Нелепая и нескладная забава! Но я предпочел держать свое мнение при себе.
Глава четвертая
Я подбросил в печь сухих дров, и огонь за дверцей побелел от неистовства. Наташа принесла мне еды и стакан вина. Я ощущал себя так, словно меня выбросили в безбрежный океан и я плыву неведомо куда и без единой мысли в голове. Где же, спрашивается, моя могучая и душеспасительная сосредоточенность на чтении книг, на размышлениях о прочитанном, на высокой думе, отчитываться в которой перед кем-либо я никогда не испытывал нужды? Правда, хоть я и пустился в беспричинное и бессмысленное плавание по неизвестности, ощущения страшного, безлюдного одиночества у меня не было. За стеной, в большой комнате, занятой чужими, которые завладели душой и волей моего друга Перстова, продолжался горячечный пир, и Наташа, пообещав скоро вернуться, ушла туда. Мы с беспечной легкостью одаривали друг друга обещаниями, а будущее, которое они должны были скроить, пока все еще не прояснялось. Побуду с папой, сказала она, успокою его. Я-то с ним не побуду. У меня было то успокоение против их безумного ликования, что завтра я не проснусь с больной головой и трезвость, похожая на ясное утро, будет надежным гарантом моего превосходства над ними.
Не думаю, однако, чтобы "папа" нуждался в утешении. Его голос там, за стеной, перекрикивал голоса Перстова, Кирилла и Лизы, а Наташу я вовсе не слышал. Надо сказать, милый самосуд, учиненный мной над "папой", воспитал во мне некий запрет на отвращение к этому человеку, разумеется не вечный и не абсолютный, подразумевающий разве лишь, что на сегодня с "папы" довольно. Физическое раскрепощение в саду мимолетным погружением в ад своротило мне голову, и теперь я вынужден был смотреть назад, а не вперед; я-то воображал себя прорицателем и ясновидящим, а вот довелось поневоле высматривать в тумане прошлого собственные образы, и, похоже, образ ханжи там был отнюдь не на последнем месте... да Бог с ним, договорюсь и до такого!.. образ волка в овечьей шкуре тоже. Не было причин унывать. Я был зол, но не терял шансов стать добрым. Я их никогда не терял.
Наташа не обманула, скоро управилась с "папой" и вернулась ко мне, и я понял, что страшно соскучился по ней. Сидя на кровати, я зажмурился и беззвучно закричал. Бог ты мой, как она шла ко мне от двери! А без нее я жутко тосковал и скучал. Мне стало скучно не потому, что меня каким-то странным, игривым образом исключили из списка пирующих и все с этим явно согласились, даже мой верный друг Перстов, после чего их гуляние получило, в моих глазах, наглый характер хозяйничания в чужом доме. Причина заключалась в том, что мне хотелось прикасаться к Наташе, трогать и подносить к глазам или губам ее руки, в том, что мне стало нужно ощущать ее кожей, нервными окончаниями, а не только мыслью или памятью, она же ушла, лишив меня всех этих возможностей и благ. Между прочим, не скажу, будто ждал ее с нетерпением. Ведь у меня была еще и возможность взять книгу, сесть за стол или лечь на кровать и погрузиться в чтение. Неопределенность моего положения сильно сбивала меня с толку. Возможно, случилось уже так, что я не просто отлучен от гостей моего дома на какой-нибудь час-другой, задвинут в потайную нишу, чтобы не мешал людям веселиться и не обижал бедного "папу", а вообще сброшен со всех своих прежних путей и никакого возвращения к себе прежнему быть не может. Мысль о невозвратности былого назойливо кружила в моей голове.
Я не знал, как мне быть, что меня ждет, и теперь с какой-то неумолимой наивностью зависел от Наташи, от ее ловкости, ее движений и жестов, от ее дурашливости и серьезности, от прищура ее глаз, умилительных намеков на складки у губ, шагов, линии плеч, бесподобной округлости колен, от ее желания принять пищу или присесть, побыть с гостями или выглянуть в окно. Любая мелочь ее движения, жеста или вздоха – ничего не значащий штришок для равнодушного взгляда постороннего – была для меня все равно что роскошно украшенная елка в новогоднюю ночь для примерного домашнего ребенка. Я хотел бы ходить с нею всюду, где она бывает. Я хотел бы быть крошечным человечком и свободно проникать в те уголки ее тела, души и разума, куда она не считает целесообразным меня допускать.
Я с замирающим от любопытства сердцем ждал, что предпримет женщина, взвалившая на свои сильные плечи боль и сладость тюремных забот обо мне. Мое ожидание было моментом и смешным, и важным, в нем сосредоточились и глупость минуты, минутных побуждений и упований, узкий круг, ограждающий от ужаса подлинных проблем, и неоглядная монументальность бытия, к которой моя личность была в известной степени причастна; момент, в общем, трогательный. Наташа приблизилась, остановилась очень близко, заполнив собой все горизонты, пределы и углы, и, прежде чем я усвоил, что уже догадался о ее придумке, неторопливым движением задрала подол платья, словно собираясь накинуть его себе на голову. Жест вышел пошлый и невинный. Пошлый потому, что делалось это в насмешку надо мной и моими переживаниями, в насмешку над беззаботно пирующим "папой" и нашими, его и моим, жарко соперничающими сердцами, и насмешка эта, что ни говори, была балаганной. Но это было и в высшей степени невинно, потому что делалось для меня, сидящего в замкнутом кругу, ушедшего в глубокое подполье, и не то чтобы из жалости и снисхождения, а с едва уловимым оттенком какого-то невыразимого сострадания к самым основам жизни, обреченной и все-таки вожделеющей, алчущей, суетящейся, тянущейся к приглянувшемуся куски пирога.
Сидя на кровати как на пропастью, вдруг взбесившейся кишением плоти, я увидел те самые бедра, шуршание которых жадно ловил еще в пору притворного книголюбия, когда они неподражаемо взгромождались на высоту складной лесенки. Сквозь сумятицу потекших красок сознания и ударивших в голову желаний я различил мелкий и гладкий бег темных волосков, блестевших вокруг лона. Округлость складки, превращавшей низ живота в верхнюю часть ноги, была сумасшедшей, пронзительной, и я представил себе, как долгим поцелуем преследую ее свободное и медленное вращение. Я нагнулся и приник к нежно подрагивающим, как дымка, створкам, за которыми таились несметные сокровища удовлетворений, и мое воображение в поисках достойного имени для этого святого места, к которому меня привела судьба добровольного, а теперь и подневольного затворника, не поднялось выше древнего восклицания о райском саде.
Наташа, безупречно плавная, умела достигать того, чтобы платье как вода соскальзывало с нее на пол, к ее ногам. Какое-то время после этого она стояла обнаженной богиней, возникшей из морской пены, ибо платье лежало как нарисованное и как живое и воздушно обнимало ее ступни, а потом переступала через обмякшую материю с тем презрением к вещам, какое возможно только у женщины перед лицом боготворящего ее мужчины. Я, разумеется, не слукавил и не перемудрил – объятия раскрыл с точностью часового механизма. Моя любовь давала сбои и всплески, довольно равномерно колебалась, как сама природа, неукоснительно придерживающаяся графика приливов и отливов. Принимая Наташу в объятия, я не чувствовал, не испытывал любви, будто и не ведал, что составляет ее суть, но вслед за тем началось такое, что у меня появилась возможность пройтись по всей шкале моей равномерности не раз и не два, до тех пор, пока я в изнеможении не вообразил, что уже не единожды обогнул пешком землю по экватору.
***
Ночь, просыпаясь и пробуя нащупать реальность в парализованных сном предметах, каждый раз заставала меня яростно действующим в объятиях любви под крики и хохот сумасбродов за стеной. Когда занимался рассвет, я вышел на крыльцо выкурить папиросу, оставив Наташу в сумраке и в глубине души нехорошо и робко надеясь, что она уснет, пока я буду мерзнуть в утреннем холоде. Голоса в гостиной не сдавались, – неожиданно толсто трубил елейный Иннокентий Владимирович, всхрапывал мой приятель Перстов, силился произнести тост пышечка и душечка Кирилл и музыкально выпискивала невнятное Лиза. По неистощимым взрывам хохота, всю ночь гонявшим меня, как зайца, по бескрайнему полю абсурда, я судил, что дела у моих любезных гостей обстоят совсем не плохо, есть еще порох в пороховницах и мощь далеко не на исходе. С болезненным недоумением потрепанного, бессонного человека я спрашивал пустоту между этими разнузданными криками и моим скромным восшествием к утренней папироске, каким же это всесилием Наташа отняла у гостей право встречаться с гостеприимным хозяином и искать его, хотя он уже давно не выходил к ним. Я удивлялся могуществу Наташи и покорному, бараньему равнодушию гостей, которые, впрочем, не теряли присутствия духа и отлично веселились.
На лбу, расцарапанном Наташей, запеклась кровь, и мне чудилось, что в этом сгустке достаточно электрической силы, чтобы получать некоторое сходство с шахтерской лампочкой, чертящей зигзаги во мраке штольни. Я кутался в старый ватник, курил и смотрел в окружающее пространство взглядом, не имевшим ни электрической силы, ни духовной ценности. Было еще темно, и только чуть поеживался в темных проходах и ловушках неведомо откуда льющийся свет. Хлопнула дверь, раздался бесцеремонный топот. Я отступил в тень, которая была всюду. Мимо меня пронесся, с пьяной рванностью траектории, мой старинный друг Перстов, скрючился на перилах и надрывно, крякая и всхлипывая, отдал природе неосторожно принятые за ночь дары. Я процедил сквозь зубы: а, ты этого добивался, несчастный, – мой зубастый мозг сказал эти слова, с некоторой степенью вероятия претендующие на крылатость, а в действительности они прозвучали не настолько громко, чтобы разорваться в ушах моего друга вечными отголосками катастрофы Содома и Гоморры. Перстов, великий гражданин Великого Столба, под казенными сводами своей конторы благообразно взявший на себя миссию обличителя существующих порядков, наконец стал, в почти бездушной предрассветной мгле, добросовестным миссионером, активно блюющим с алтаря своей религии на мир, который предпочитал разваливаться, но не следовать его спасительным проповедям и назиданиям.
Мне почему-то казалось, что он блюет первый раз в жизни, что он рывками долгих и мучительных борений духа продвигался к этому, как мученик за веру продвигается к неизбежной хрестоматийной казни. Он-то знал, что умные, чувствительные и впечатлительные люди все до одного рыгают и блюют на пределе истощения жизненных сил, на пороге гибели государства, – так уж повелось еще со времен древних римлян, что все они, эти умницы, развратничают, гогочут, пьянствуют и извергают блевотину, как только ударит им в нос вонь распада народной религии и народных связей, вонь разложения, деградации, немощи, аморальности, аморальнее которой они, незадавшиеся сыны добропорядочной элиты, хотят быть. Одинокие киты в океане мерзости, они с горестным вздохом выбрасывают в воздух чистые на вид фонтанчики, однако ведь и это все та же пакостная жижица, изготовленная тошнотой, и Господь, наверное, видит и понимает, что эти извержения подчиняются не злой воле отдельно взятых глупых людей, объевшихся и перепившихся в преддверии конца, а гнилому сердцу злой эпохи, когда все рушится и смердит, а люди, наделенные протестующим и вызывающим обликом, беснуются среди развалин и зловония. Я мог только сочувствовать Перстову, бытовым умом бывалого человека понимая, что изливаться так, как изливался он, прежде всего больно и опасно для организма, сколько бы ни подкреплялись подобные действия апокалипсическим пафосом. Я стоял на невидимом краю крыльца, ничем не выдавая своего присутствия.
Перстов пошел назад в комнату, к новым друзьям, но сказать, что он пошел, значит ничего не сказать, – он поплелся, потащился, исчез уже в темноте коридора, а я все еще ощущал, как он удивленно страдает над выделыванием каждого шага. Открылась дверь, и я услышал лживые крики радости, хлынувшие ему навстречу. Некоторое время спустя я побрел к Наташе. Жарко, неохотно буркнула она, поясняя, что жара мешает ей уснуть. Действительно, в комнате полыхал нестерпимый жар, смутно намекавший на муки, перенесесенные и еще ожидавшие меня. Обнаженная богиня, разметав пену, задумчиво стояла у окна. Я разделся, забрался под простыню, застенчиво пряча свою наготу, и посмотрел на свободный, не ведающий опасностей и лишений покой женщины. И мной овладело желание признаваться в чем-то обособленном, уединенном, намеренно отодвинутом на второй план – в каких-то слабостях, в незнании и недопонимании, раскрыться во всей тщете и серости своих предрассудков, милых глупостей и сомнительным иллюзий, признаваться и признаваться, пока она не потеряет терпение или не засмеется в приступе нежного и бессильного сочувствия. Только не будь томным, размягченным, успел я подумать, успел распорядиться на счет предстоящих откровений. Жажда признаний, а может быть, и покаяния, это ведь не столько мимолетный порыв, сколько позиция, в которой сквозит что-то от стремления погибнуть, а погибать тоже надо уметь с достоинством, с поднятой головой, жестко и красиво.
– Мы знакомы тысячу лет, а я очень мало знаю тебя, – начал я. – Если можно так выразиться, изучил повадки твоих рук, например, и глаз, а души твоих рук и глаз так и не увидел. Мне кажется, я понял тебя, как бы уловил суть, высветилось что-то важное, но только в каком-то одном отношении, а твои мысли о жизни, о людях, о Боге по-прежнему от меня скрыты.
– Это упущение, – серьезно согласилась она.
Она не спросила, подумал я, не спросила, что именно я понял, стало быть, ей известно, что я разгадал в ней ее жадность до мужского тела, прожорливость, ее плотоядие, и она согласна, что я угадал верно, она не оспаривает. Я вслушивался в оттенки, в эхо, в тишину, желая уловить и даже как-нибудь предотвратить намеки на скрытую насмешку, т. е. уличить ее и тут же по мере возможности проучить, воображая, что я предотвращаю какие-то невероятные беды. Вот как стоял вопрос! Моя голова невольно приподнялась над подушкой и, ей-Богу, поплыла в теплом воздухе словно в горячем соусе, ибо я почти разгорячился, вспомнив, что желание исповедаться близко желанию погибнуть, и решил, что, возможно, наступила минута, когда слова перестанут расходиться с делом. Но все было благополучно. Наташа серьезно поддержала меня в моем намерении начать большой разговор и серьезно ждала продолжения. Я умиротворился, моя голова откинулась на прежнее место, и на миг я погрузился в сон.
– Ну так расскажи все как есть, – предложил я без обиняков и простодушно.
Наташа усмехнулась.
– Какая может быть правда в моих словах? – сказала она.
– Я пойму.
– Но страсть, – сказала Наташа, – или безумие, выдающее себя за страсть, или похоть, выдающая себя за страсть и безумие, имеет, знаешь ли, обыкновение бросаться мне в голову, ослеплять и происходит это так часто, что вряд ли мои мысли, которые можно назвать трезвыми, обладают настоящей ценностью... я хочу сказать, вряд ли стоит им доверять, воспринимать их всерьез. А ты надеялся найти что-то другое, подлинное, основательное в женщине, в этом нравственном уродце, который и задуман, очевидно, как кривое зеркало, возникающее перед мужчиной всякий раз, когда он жаждет посмеяться или ужаснуться? В свободную одинокую минуту я что-то строю трезвыми мыслишками, а в минуту ослепления все разрушаю... Когда я умру, не останется никаких доказательств, что я жила.
– Ты преувеличиваешь, все обстоит далеко не так скверно... Я никогда не был большим поклонником женской природы как таковой, но никогда женщины не были для меня на одно лицо.
– А быть женщиной ты хотел когда-нибудь?
– И не раз.
– Чтобы отдаваться приглянувшемуся... просто отдаваться кому ни попадя?
– Да ведь ты не отдашься человеку совсем без любви, – возразил я убежденно и с гордостью за нее.
– Не отдамся, – ответила она серьезно.
Я сказал удовлетворенно:
– Вот и выходит, что ты сумела приподняться над землей. Поэты и знатоки женщин любят уподоблять вашу сестру земле, только выходит у них, как правило, что-то вроде теплой навозной кучи. А я, еще когда ты в своей лавке забиралась на верхнюю ступеньку лестницы и шелестела там бедрами, мешая мне интересоваться книжками, в конце концов пришел к выводу: великая женщина, смотри, куда ее занесло, уж она-то поднимается над средним уровнем!
– А чего может хотеть такая женщина от своего любовника?
– Съесть, выпить кровь, проглотить.
– То-то и оно!
– Разве это смущает и мучает тебя?
– Не знаю... – пробормотала она.
Я удивленно посмотрел на нее. Она села на пол и обняла колени гибко и стремительно вьющимися руками.
– Ты понимаешь меня, папа понимает, а люди не поймут. Массовое сознание как огромный бумажный ком, на котором что-то даже написано, но нет сердца, нет отклика на чувства, подобные моим.
– Зачем эти притязания на святость, девочка?
– Ты же святой в отношении к моему отцу.
– Возможно. Но ты-то не мячик, которым мы с твоим отцом перебрасываемся и который меняет окраску в зависимости от того, в чьих оказывается руках.
– Все тщетно, когда ты не любишь меня, не проникаешь в меня, не причиняешь мне боль, – сказала Наташа. – Все-таки я мячик, которым вы с папой перебрасываетесь... И такие вы ловкие, что следите не за моим перелетом, а друг за другом, пристально смотрите друг другу в глаза...
– Послушай, – перебил я, – боюсь, ты неправильно понимаешь... Не заблудись в дебрях, где ты можешь Бог знает что вообразить. Вот что я тебе скажу: не принижай своего значения. Ну, это так, округло и с грубоватой простотой сказано, однако справедливо и честно. Поверь мне, когда я вижу тебя, я близок к греховной мысли, что только в красивом и сосредоточено все возможное и вероятное добро.
– Допустим, – тихо, и мирно, и благостно приняла она. – Но жизнь, люди в своем большинстве, даже Бог – все это, в моих глазах, словно мертвый город, прекрасный, залитый ярким солнечным светом, но пустой и не возбуждающий никаких чувств. Мой Сашенька велик, а мой город мал и скуден. Я могу пройти мимо нищего калеки, который цепляется за мои ноги, и не заметить его, потому что я безумна.
– Сашенька велик, потому что отдается, как натуральная баба?
– Я люблю целовать твои руки.
– Значит, Бог незначителен потому, что он создал мертвый город, которого тебе мало? А если его величие в том, что он задумал создать мертвый город и создал его?
– Мне трудно судить, – ответила Наташа. – Конечно, я-то ничего не создам. Ты напрасно меня испытываешь, дорогой. Меня надо раздевать.
– Ты и сама неплохо это делаешь.
– Всегда остается что-то, что еще можно снять. И даже выбросить за ненадобностью. Наверно, Бог существует, но если так, я обхожу его стороной, просто и округло, как ты режешь правду-матку. Обхожу из страха, что построю какой-нибудь воздушный замок на его теплой груди, а потом разрушу его в минуту ослепления и буду этого стыдиться. Еще и восклицать: о, дыра, дыра, провал вместо совести! Инстинктивно сторонюсь таких осложнений, для самосохранения. Хоть бы ты избил меня, Сашенька, в порядке воспитания, наставления на путь истинный. Женщин, как и детей, нужно бить. Я поняла это очень рано и однажды ударила мать, когда мне показалось, что она приносит вред человечеству. С тех пор я потеряла соприкосновение с совестью, и папа удобно расположился в образовавшейся пустоте. А ты пришел и хочешь все осложнить. Зачем? Сложно уже то, что ты пришел, втерся, потеснил папу в моем сердце, зачем же еще и Бога взваливать на мои плечи? Мне веры, религии, нравственности, переживаний, мистики, откровений с головой достаточно и в том опыте, какого я набираюсь с тобой в этой комнате, пока папа в соседней комнате превращается в пьяную свинью.