Текст книги "Наивность разрушения"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
***
Матушка уже ослабела для жестов и только смотрела на меня глубоко запавшими измученными глазами, вокруг которых стремительно нарастали черные круги. Фабричный если и продолжал думать свою тягостную, угрюмую и злую думу, к предметам реальности она теперь вряд ли имела отношение, а голос острослова со скрежетом тонул в мистической боязни паузы и тишины, которую он все еще заполнял звуками, перестав заботиться о их красоте и содержательности. Мне казалось, что руки у этих людей липкие и в их власти взять меня ими, как берет тысяча жирных мух, отъевшихся в навозной куче. Наконец отец, хвативший лишку, с поразительной внезапностью обособился, уронив голову на грудь. Сыновья с заученной ловкостью подхватили забывшегося папашу и повлекли отдыхать в смежное помещение, а мать попыталась улыбнуться мне, взывая к моему пониманию высокого и сочувствию к тем, у кого на чрезмерной высоте незадачливо кружится голова. Мой друг встал и предложил мне пройти в его комнату.
В уютной и хорошо обставленной (великолепные книги – целый курс русской истории и философии – в книжном шкафу!) комнате, куда мы неторопливо вошли, на полированном столике у окна предусмотренно стояла бутылка вина в окружении изящных бокалов. Мой взор упал на красочную коробку с сигарами. И это было уже слишком! Все эти предметы говорили что-то казенное о неприкосновенности жилища, подтверждали право моего друга на солидность, упрямо сулили, что никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не посмеет ворваться сюда или проникнуть тайком и присвоить их, не то что потерявший человеческое обличье папаша, но даже и фабричный, который явно не прочь попробовать себя в роли головореза. Мой друг начинает, сдается мне, манерничать. Но почему именно сейчас и почему именно я, голодный, неудовлетворенный, романтический, счастливый, привлечен к участию в спектакле? Признаюсь, я слегка струхнул, все как-то перемешалось в моей голове, мне вдруг представилось, что я никак не провоцировал хозяина комнаты на знакомство с Лизой и Наташей, он-де сам втянул меня в эту авантюру, но теперь и этого ему показалось мало и он хочет погрузить меня вовсе уж в неправдоподобную атмосферу. Чтобы скрыть беспокойство и скверную мысль, что тайна Наташи известна ему не хуже, чем мне, и он просто издевается надо мной, я тоже старался быть солидным, иными словами, вторил ему, с замиранием совести и разума признавая на сей раз его превосходство.
Мы выпили по бокалу прекрасного вина и закурили сигары. Не знаю, курят ли сигары или то, что с ними делают, называется иными, чудодейственными и ритуальными, словами. Я, по крайней мере, старался курить и не более того. В комнате сгущался сумрак, но Перстов не включал свет. Круг низких и недостойных, не умеющих даже толком жениться, перестал для нас существовать, – это я остро почувствовал, конечно, не в моем друге, который всем своим существом принимал такие явления, как семья, род, племя, а в себе, отщепенце. Я не корыстолюбив, не приспосабливаюсь к чужому богатству и не трогаю чужого пирога, когда меня к этому не приглашают, и перстовская состоятельность отторгает меня, но сам Перстов не забывает обо мне и хочет говорить именно со мной. Последние сомнения развеялись: я приглашен для особого разговора. Опять идея возвеличивания нашего города и победы сберегшей силы провинции над истощенной Москвой?
– Ты кичишься своей свободой, но у меня твоя свобода ассоциируется с пустотой. Разве ты ищешь Бога, опору и защиту в нем? – стал угадывать мое состояние Перстов. – Ты даже не поставил себя на место Бога, как же, ты человек скромный и деликатный, зато создал некий культ из собственных познаний. Ты похож на идолопоклонника. Давай я поставлю перед тобой вещь, которая понравится тебе не меньше самой замечательной, на твой взгляд, книжки, и ты будешь молиться на нее столь же горячо.
– Что это за вещь? – спросил я сдержанно.
– Что-нибудь из вещей Наташи.
– Послушай...
– Прости, я не хотел тебя обидеть. Сам не знаю, что говорю... Если тебе неприятен наш разговор, будем только пить и молчать, в этом есть своя прелесть. Я знаю не меньше твоего и, возможно, растрачиваю знания так же бессмысленно, как ты, но я все же гораздо свободнее тебя, в моих руках куда больше средств для достижения истинной свободы. Это так, и ты меня не переспоришь. Не опровергнешь Артемку Перстова! Человек рождается свободным, но то, что ты сделал из своей законной свободы, это не более чем удобная жатва для любого насильника, радикала, наставника, революционера, демагога или дворника, чересчур рьяно исполняющего свои обязанности. Скажи, у тебя не бывает чувства, когда ты возвращаешься домой, что твой дом кто-то занял и ты хоть плачь, бейся головой о стенку – никто и ничто не поможет тебе восстановить справедливость?
Мое раздражение отчасти прорвалось наружу, я возразил, поморщившись, но покрыв досаду солидным голосом:
– Ты, вот, сколько наскакиваешь на мою свободу, а ничего ей не сделал, как же какой-нибудь дворник сделает?
Перстов ответил на что-то свое, и неожиданно тихим, покорным, печальным голосом:
– Ты и не представляешь, до чего запутано мое положение.
– У меня такое ощущение, что вся атмосфера пропитана ложью...
– Какая атмосфера? – как-то странно, неуверенно удивился он.
– Да вся... то есть последнего времени. В который я теперь вынужден жить. Или взять тебя... Ты жаждешь быть источником света, даже спасителем отечества. А на деле? Завел романчик с Лизой, обманываешь Машеньку...
Я умолк и покраснел, стыдясь наивности своих упреков. Если я любил Перстова, а я любил его, я не имел права на холодную, бесстрастную оценку его увлечений; но в том-то и штука, что видеть и обличать его недостатки мне всегда нравилось больше, чем восхищаться его достоинствами.
– Видел их?
– Кого? – встрепенулся я.
– Моих родителей, моих братьев. Они как призраки.
Заслышав это, я встал и прошелся по комнате, ни о чем не думая, не рассуждая, только смутно радуясь чему-то, чьей-то неудаче, предложенной мне в обладание. Перстов сидел тихо и неподвижно, погрузив лицо в сумрак. Я сверху смотрел на его темнеющий в темноте затылок и чувствовал в своем друге не обычное упрямство и полемическое дерзание, даже не смешной идеализм провинциального выскочки, а узкое и мучительное сомнение, низводящее его, казалось мне, на уровень животного, покорно ждущего решения своей участи.
– Ты не прав, – только и нашелся сказать я.
– В таких вещах не бывает правоты. Но бывают видения. Они призраки и есть. Сядь, пожалуйста, я хочу смотреть тебе в глаза.
Я сел на прежнее место; но он смотрел не в глаза мне, а в окно, на мрачные силуэты деревьев. Я налил вино в бокалы, достал папиросу и закурил. У Перстова был очень несчастный вид, может быть, не очень, и я по своему обыкновению преувеличивал, но все-таки достаточно несчастный, чтобы я мог ожидать от него выходок, на которые буду принужден отвечать в несвойственном мне сентиментальном тоне. Впрочем, Наташе ведь отвечал.
– Они призраки, – повторил Перстов. – Я вроде привык, но по-настоящему к этому привыкнуть нельзя. Наверно, я несправедлив к ним. Но и неправоты в таких делах не бывает. Бывают видения. Бывают страсти, то есть, я хочу сказать, чувства либо есть, либо их нет... Я люблю, но... не их, вернее сказать, люблю их, но как бы не так, как нужно, как следовало бы, как они того заслуживают. А они заслуживают, они несчастны. Вот ты же любишь меня, когда я кажусь тебе несчастным. Но это не настоящая любовь. Поэтому я боюсь, кто знает, Саша, что нас ждет завтра... Голод? Нет, голода я не боюсь, я иногда даже хочу умереть голодной смертью. Я говорю о наших личных обстоятельствах... вот как бы они не повернули к худшему, к скверному, к беде! Вдруг умрет кто-нибудь из наших близких? Этого я боюсь. У тебя есть близкие? Наташа? Ну да, она самая. Вдруг Наташа умрет завтра? Ты думаешь об этом? Боишься этого?
– Хватит, – выкрикнул я наконец, – что такое ты болтаешь!
– И в самом деле... Но я объясню. Почему ты куришь папиросу?
– Это сигара.
– Конечно. – Он похлопал меня по колену. – Просто в темноте она похожа на папиросу. Это тоже из области видений. Не зря мне все кажется, что я обретаюсь в царстве теней, не зря это, и не к добру, только ведь они, мои братья, а не те несчастные девчонки, которые ради них погибли, настоящие мертвецы...
– Ты считаешь, они погибли ради твоих братьев? Как это возможно?
– Их нет, а мои братья живы.
– Не понимаю.
– Я и сам не всегда понимаю, или понимаю слишком по-своему. В этом доме очень уж легко примирились с тем, что девушки, пожелавшие войти в нашу семью, умерли, да еще как умерли – погибли, растерзаны, сколько было крови!
– Жаль, что мне не привелось повидаться с ними, – пробормотал я.
– Они были обыкновенные девушки, но произошло с ними что-то необыкновенное. Почему? Если мы чем-то прогневили небо, почему же в жертву принесены невинные существа? Если все это лишь игра случая, почему дело выглядит таким неслучайным?
– О мертвых не принято говорить плохо, да и не хочу я сказать ничего плохого... в мертвых, видимо, и сомневаться не принято, но позволю себе вопрос: они, те девушки, действительно безгрешны, безупречны?
– Девчонки-то? – Перстов пожал плечами. – Не знаю. Я иногда играю с ними, и смеются они при этом голосочками чистыми, почти детскими, так что сам суди... Таким ведь обещан рай, не правда ли?
– Знаешь что, ты пьян. Ложись-ка спать, а я пойду.
Я предпринял попытку встать, однако Перстов силой удержал меня.
– Кури свою сигару, парнишка, я тебя никуда не отпущу, пока ты не выслушаешь меня. О девчонках я тебе все расскажу, все как есть. Они безусловно чисты... тут замешана смерть, она их очистила – очистительный огонь, искупительная жертва... Я лучше тебя понимаю это, так что слушай. Они и ради нас с тобой приняли смерть.
– Не хочу слышать подобной чепухи!
Перстов слабо усмехнулся, настойчивый и размягченный:
– Некогда, еще в первом случае, я думал так: женится брат, ну и пусть, а во втором мне и в голову не приходило, что невеста тоже может погибнуть. Мелькали самые дурацкие соображения, например, позабавиться с ними ночку-другую, понимаешь, когда уже появилась и вторая невеста, я все еще полагал, что дело, дескать, житейское, почему бы и не завести амуры. Они мне не подмигивали, не заигрывали со мной, но я был самоуверен и глуп, думал, что не откажут. Чем они отличались для меня от домашних животных? Я на них смотрел как на будущую собственность нашей семьи. Но они превзошли нас... как бы это выразить?.. они достигли святости, о которой ты так печешься, и достигли каким-то потрясающим и необъяснимым волшебством. Вот что делает их необычайно красивыми. Ведь ты печешься и о красоте, не так ли? Для тебя святость – что-то вроде красивой женщины. А для меня это осуществилось, и я бесконечно рад, хотя жить легче от этого не стало. Помню я их смутно, но душой, сердцем, чем-то внутри себя я их вижу, это случается, сколько лет прошло уже, а вижу я их все отчетливей. Серость и косность в том, что мои, так сказать, домашние только головы опустили, когда девочки погибли, потупились, уставились в землю, а жизнь продолжается себе и продолжается. Я же решил преодолеть земное притяжение, поднять голову, посмотреть вверх. Человек не должен быть рабом у судьбы. Но их рабства мне уже не вытравить. Понимаешь, то, что у меня происходит с девочками, иначе как наваждением не назовешь. Вдруг накатывает... Рассказчик покрутил в воздухе пальцем, желая изобразить, как с ним случаются странные явления, и я беспечно усмехнулся, я понял, что описал бы лучше, если бы со мной происходило подобное, однако со мной не происходило, я был свободен. Перстов продолжил: – Они приходят, появляются Бог весть откуда, а вокруг такая тьма... иногда вместе, иногда поодиночке, и они совсем не похожи на призраков, и я не знаю, хорошие они, плохие ли, с добром приходят или со злом, да мне и безразлично... Они раскидывают что-то, ну как если бы засевают поле, а поднимаются всходы... это сплошь тела, человеческие, и это одно тело, их тело, единая плоть, которая обволакивает меня, поглощает, мягко накрывает, как гора, хотя остается светло. Они живые... Признаться, я вижу их нагими, вокруг столько наготы, что даже берет жуть, и это, скажу тебе в развитие моей мысли, великое торжество жизни! Я дохожу до страшной дикости. Тут и любовь, и ужас, и страдание, и удивление, и неразрешимость... Я испытываю фантастическое вожделение, видя их, и, делать нечего, мастурбирую, Саша, здесь же, в этой комнате, у этого окна, а они словно прижимаются ко мне и радуются за меня...
Он повернул голову и посмотрел на меня, и я вздрогнул, заметив слезы на его глазах. Я постарался выдержать его взгляд, и другого ответа на его признания у меня не было.
– Я почти живу, почти сплю с выходцами с того света! Они завлекли меня, опутали, я околдован ими. Когда же я пытаюсь осмыслить все это, странные мысли возникают у меня в голове. Ну, хотя бы, что девочки при жизни были как все, а смерть возвеличила их, и они легли, следуя указаниям высшей воли, в основание этого дома, куда хотели войти женами, хранительницами очага. Место это теперь, получается, живое, и покоится оно на фундаменте из человеческой плоти, не на костях, заметь, а на плоти, питающей нас, чахлых... Мертвы не они, легшие в основание. Я, по крайней мере, мастурбирую, а они, мои братья? Но место живое. Хоть кто-то должен это понимать и чувствовать, и, мне кажется, я чувствую. Я люблю девчонок, как никого и никогда не любил. Ты скажешь: это невозможно, это выдумки. Я тебе отвечу: так есть. Ты любил когда-нибудь? Без любви, Саша, гибель. А если дом покоится на тех, кого любишь больше живых, как же не позаботиться о его защите? Все и вся против этого... кому какое дело до того, как я тут живу и что совершаю ради выходцев с того света? Но истинная жизнь должна пробить себе дорогу, победить, любовь должна выстоять. Не знаю, поверишь ли, но когда я думаю о малости этого дома, этого места, которое, однако, не должно погибнуть, вся правда мироздания так ясно и непреложно выстраивается предо мной, что впору кричать: люди, люди, как же вы не понимаете?! Но я сам среди людей, я голова многих туловищ, туловище многих голов, и нет такой высоты, чтобы с нее кричать мне отдельным голосом. Вот с этого крошечного островка вижу, знаешь, сияние Господа. Невозможно, чтобы он не существовал. Тогда и я не существую, и убей меня, если он не существует. Но я не идолопоклонник, как ты, я невиданный грешник – живой человек. Чувствую собственную малость, которую необходимо защищать, если я хочу сохранить в себе имя Господа, и потому всем своим существом чувствую Его. Я вижу, как от нас, малых, восходит строго вверх и последовательно растет правда правда обнявшей меня плоти этих несчастных и ликующих девочек, потом правда святых, потом – царя, и наконец правда Всевышнего. Как видишь, мне многое открылось, и в своей глуши я мечтаю о восстановлении земного престола и трона небесного в душах людей. Так должно быть, так и устроенно в истинном мире, в истинной России, в душах, истинно живых, а не мертвых. А что же в царстве призраков? Известное дело что – дурной, кошмарный сон!
И он стал пространно говорить о том, что Россия разграблена и унижена, русские люди слабы и растеряны, нет героев, нет праведников, нет святителей, нет властителей дум. Народы и народцы, которым она целые века была защитой, сегодня с презрением отворачиваются от России, полагая, что вышли из детского возраста, достигли зрелости и вправе жить самостоятельно. Допустим, это справедливо, но разве из детства выходить нужно обязательно с насмешками и плевками в сторону вчерашних благодетелей и нельзя выйти достойно, с чувством признательности и уважения к тем, кто дал гораздо больше, чем взял себе? Они не должны уходить так; пусть уходят, если им неймется, но не так. Однако Россия ничего не делает, чтобы удержать их, одернуть, напомнить им о своей силе. Это крах, это дурной сон. И Перстов хочет царя, который снова соберет воедино распавшиеся земли и напомнит нам, что живем мы для того, чтобы искать и строить царство Божие на земле. На земле, а если мы будем твердить, что оно возможно лишь на небе, всегда будет кончаться нашей слабостью и плевками нам в лицо. На земле! На плоти невинных девочек, принесенных в жертву, но не нами, а самим Господом.
Его голос налетал, словно порывы ураганного ветра, а слова били железом, и это безумие надо было остановить. Но я молчал и думал лишь о том, как все кончится и я уйду в сферы чистой умозрительности, где и голод не помеха на пути к совершенству. Я был весь в поту, и быть иначе не могло: в обжигающей близости копошилось, гневалось и плакало воспаленное существо, пожелавшее исповедаться, но исповедь которого переполнила чашу моего терпения, т. е., я хочу сказать, отчасти даже покоробила меня, задела мое нравственное чувство, а еще точнее, как бы превысила грузоподъемность последнего, что не удивительно, если вспомнить, какой груз уже придавливал его.
Этот человек известен в деловых кругах нашего города, работает для спасения России, дурит голову Машеньке, пускает пыль в глаза Лизе, сильно дует водку и утверждает, что искреннему и впечатлительному человеку в эпоху распада пристало блевать. И в какой-то момент из человека он вдруг превращается в огнедышащий вулкан, в непонятное, безумно воющее, пышущее жаром существо, в раскаленную материю, которая норовит попасть в мои руки или вонзиться мне в грудь. Я должен был приглядеться к нему и с помощью тщательного исследования обрести утраченное было чувство реальности. Я взыскующе, с драматической и скорбной строгостью поджал губы, педагог, после некоторого замешательства нащупавший ногами привычную твердую почву и снова неумолимый к ученику, вздумавшему дурачить его. Я знал, что я свободен, а Перстов в плену у плоти, у рода и племени, сдавлен в массе кое-как сваленных и перепутавшихся человеческих тел. Наконец я получше его разглядел. В темноте, которую едва разгонял падавший из окна мутный свет, кожа его лица казалась немыслимо тонкой, прозрачной, и под нею я различил очертания оскаленного черепа. Мой друг пошевелился, и я увидел растянутые в жалкой улыбке губы, а глаза его снова увлажнились. Только сейчас он закончил свой рассказ, но я уже почти не мог вспомнить, о чем он говорил. Нечто определенное, нечто важное для него прошло мимо моего внимания. Что-то в его голосе, в самой его фигуре, скрючившейся в кресле, в том, как он держал давно погасшую, бесполезную, бессмысленную сигару и завороженно смотрел в пространство за окном, было важнее сказанных им слов. Я не выдержал и спросил, впрочем, намеренно робким тоном, боясь его обидеть:
– Чего же ты хочешь от меня?
Перстов, решив, видимо, что я не принял чувствительности его рассказа и, как и подобает книжнику, требую научного комментария, безвольно опустил руки перед трудностью такого недоразумения.
– Хочу, чтобы ты сейчас для меня что-то значил.
Я усмехнулся и сказал:
– Сейчас... Конечно, понимаю.
– Не зря же мы так сошлись в последнее время.
– А вот это ты чересчур уж многозначительно.
– Но ты отвлекись от повседневности... – начал он неожиданно просящим тоном, голосом ребенка, отчаявшегося перед суровостью взрослых; мне стало неприятно, и я торопливо перебил, сказав первое, что пришло в голову, но имея, кажется, некоторые основания сказать именно это:
– Пророчишь мне скорую гибель?
– Не больше, чем себе, – возразил он серьезно, нахмурившись.
Я никак не выразил своего отношения к наивности, внезапно заговорившей его устами. Пожалуй, никакого отношения у меня и не возникло. Я почти зевнул. Нужно было пользоваться случаем и пить вино. Я наполнил бокалы до краев, жадно, один пододвинул Перстову, другой поднял и залпом осушил, предполагая тут же наполнить снова. В голове кудревато полетели вихри, и я против воли, стремившейся удержать трезвость, глупо ухмыльнулся. Но пьян я не стал, разве что слегка, не поднимаясь уровнем выше потребности сказать другу что-нибудь неожиданное.
– Поговорили и будет, – сказал я довольно развязно. – Я люблю Наташу. Она говорит, что мы поженимся. Не знаю... Но если свадьба состоится, все у нас с ней – я уверен – сойдет благополучно.
Перстов покивал, как бы приветствуя, с завидной терпимостью и благосклонно, удачу моих начинаний; похоже, он не уловил моего стремления уязвить его, а чужие успехи не казались ему обременительными.
Затем словно самое существо жизни надломилось в нем, согнулось под ударами ветра и нескладностей, мрака и тоски, несуразности яви и ужаса иррационального. Он перестал слушать меня, понимать, праздновать ход перемен к лучшему в моей судьбе, среди ориентиров, что еще держали его на плаву, угасли гордость и надежда, которыми я облекал свой шанс жениться на Наташе. Он потерял меня действительного и обрел невиданного и небывалого, первозданного, голого и кричащего от страха, спутника в непознанном, враждебном мире, единственного, кого Бог предлагал в братья, хотя лукавый искушал стать врагом. Он потянулся ко мне, всхлипывая, обхватил руками мою шею и щекой прижался к моей груди, потом отпрянул; на его лице судорожно выступили скулы, вообще черты, между которыми шли обманчивые тени.
– Почему люди, когда их обуревают чувства, лезут обниматься? – крикнул он грубо и тупо.
– Это я у тебя должен спросить, – ответил я, тоже повышая голос.
Перстов опрокинул бокал. Я шарахнулся от побежавшего по столу винного ручья. Перстов воскликнул, цепляясь за мою руку:
– Я одинок! Эти сны, эти видения... я запутался, я хочу проснуться и не могу, жизнь превратилась в сон. Я только притворяюсь бодрствующим. Никогда еще под этим солнцем не было такого смешного дельца, как я! Меня обманывают, как того несчастного, которого на один день вывели из темницы и доверили царство. Но он опомнился, он проснулся и прозрел! А какие шансы у меня? Я ослеплен, околдован, оглушен... и я остался совсем один, как раз сейчас, когда нуждаюсь в помощи! Расколдовал бы ты меня... черт возьми, сними с меня эти злые и нелепые чары... помоги мне!
– Прости меня, прости! – закричал я как в беспамятстве. – Я же не понимал, я еще минуту назад не понимал, чего ты ждешь от меня, не чувствовал твоей искренности, не знал, что мне с тобой делать. Я и сам был слеп... я слишком много выпил. Но я протрезвел, теперь я понимаю. Прости меня! Когда-нибудь я расскажу о себе все, как рассказал сегодня ты, и тогда ты поймешь, что нет людей ближе, чем мы с тобой. Я тебе налью еще вина. Чувства обуревают... Меня тоже. Поцелуемся!
Мы встали с полными бокалами в руках, торжественно посмотрели в глаза друг другу, выпили, обнялись и поцеловались.
– Я дам тебе вина с собой, – сказал Перстов.
– Зачем?
– Тебе надо иметь. Оно тебя бодрит.
– Ведь я не от вина задрожал и полез целоваться, Саша.
– Это тебя зовут Сашей.
– Пусть и тебя так зовут, – предложил я.
– Хорошо.
Он взглянул на меня и серьезно кивнул.
***
Можно смело утверждать, что я схожу с ума; у меня остается разве что капля разума и иронии, чтобы не чувствовать себя конченым человеком. Я не бью тревогу. В каждом своем решении, мысли, движении чувствую трудноуловимый изгиб, некий остаток, может быть, и невостребованный, но не пропадающий совершенно зря, который свидетельствует, что внутренне я свободен и всегда мог бы поступить прямо противоположно тому, как поступил, и никогда всего целиком меня не посадит под колпак никакая сила. Такое ощущение составляет предмет моей гордости, оно подразумевает некую область ясности, куда мне открыт доступ в любую минуту. Правда, я не обольщаюсь на счет грандизности масштабов этой области, скажу больше, нынче я склоняюсь к мысли, что свобода прежде всего должна быть осмыслена, познана и обмозгована, а воспользоваться ею, что ж, воспользоваться я всегда успею.
Обо мне забыли, мой друг и моя любовница перестали меня посещать – так повелось после сцены у Перстова и, собственно говоря, после нашего с Наташей объяснения, – стало быть, хранилище обстоятельств оскудело, и вместо живого движения бытия тусклая немочь завладела им. Мне скажут: так докажи, что твой дух крепится не демагогией, сам будь живее обстоятельств, выносливее самой жизни, бегай, бегай, у тебя есть выбор, обрати взоры на иные пространства-просторы – ты свободен! Но одиночество не бывает только бледной или тусклой немочью, бессильной болезнью апатии или недоумения. Напряжение, пронизывающее мою жизнь, дошло до того, что я как-то потерял из виду всякие ориентиры и мог сколько угодно и абсолютно тщетно простирать руки в пустоту, – так свободен ли я? Моя мысль раздваивается, готовясь к внутренней войне мнений, будут аргументы в пользу того, что я свободен, и будут решительно противоположные суждения; но сам я раздвоиться не могу. Я говорил о факте моей свободы, а теперь готов даже допустить, что никакого факта никогда не было. Но вряд ли я докачусь до вопроса, необходимо ли мне вообще быть свободным. Внутренняя война человеку, запертому в четырех стенах, забытому друзьями, представляется пострашнее той, где свистят настоящие пули. Так пусть гибнет государство, не сумевшее обеспечить моей мысли мир, покой и процветание!
Порой я думал о моих друзьях плохо, но ни разу не додумал свою мысль до конца, в борьбе с нею я был стоек, и борьба облагораживала меня. Во тьме ночи, опустившейся на мою душу, зажглись и ярко сияли в разных концах два созвездия, блуждая между которыми я не чувствовал себя обреченным на погибель. Может быть, кому-то, например суровому моралисту или просто холодному аналитику, это покажется надуманным, сомнительным и даже предосудительным, однако я все же утверждаю: именно миры Наташи и Перстова, воспаленные и полные противоречий, обжигающие дыханием страстей и порока, болотно булькающие в неистовом стремлении вырваться за собственные пределы и преисполненные затаенной, жуткой, как бы и не человеческой муки, стали для меня сгустками духовности, созвездиями, к которым я тянулся в безжизненном мраке. Тьма не становится внешней, гибельной, последней, пока они есть, такие созвездия. Я думал о том, что не гибнет и народ, пока в нем сохраняются такие сгустки страсти, силы, движения. Может быть, вся истина в том, что велик и отмечен Богом лишь тот народ, который даже в час разорения и заблудшести, предоставленный самому себе, осмеянный сытыми, брошенный друзьями, бредущий по краю бездны, потерявший многие свои исторические завоевания и богатства, продолжает жить наперекор воинствующей смерти, вопреки всем законам выживания. И не просто жить, превратившись в стаю голодных волков или прожорливых крыс, а продолжает поставлять образцы высшего, духовного самоутверждения, как бы говоря: во мне есть то, что неподвластно тлену, физической гибели, и потому я бессмертен и буду жить!
Но они не приходили ко мне больше со своими объяснениями, исповедями, слезами, как бы удовлетворившись уже происшедшим, и их отсутствие длилось день, другой, третий; потом я не выдержал и сам пошел к ним. Я пошел к Наташе, в книжную лавку. Была ранняя зимняя темнота, люди, в беспокойной и теплой сумятице наших улиц возникавшие с неожиданностью хаоса в редких полосках света, казались призраками, и я вспоминал моего друга, которому всегда так казалось. Большие хлопья снега взблескивали под фонарями как нарисованные птицы. Я спустился в лавку, когда Наташа уже заканчивала свои труды и под ее замедленными, усталыми движениями умирали безрадостные формы механической работы, уступая место преимуществам досуга. Она неопределенно улыбнулась мне, застигнутая, по всей видимости, врасплох. Мы сошлись под тусклой лампой и упрямо воззрились друг другу в глаза, я твердо решил сосредоточить на моей персоне все ее внимание, но ничего не могу сказать о том, какое решение приняла она. Лицо у нее было какое-то отсутствующее, посеревшее, оно словно перешло в иной план, обрело иной смысл и иную красоту.
Человек из боковой клетушки, где принимались книги на комиссию, тупо смотрел на нас, забившись в угол, и под его взглядом я полнее ощущал молодую свежесть чувства, приведшего меня сюда. Глядя на себя его глазами, я видел безмятежную бойкость любовного романа и делал какие-то выводы об упоительном и эгоистичном счастье молодых, а не веря, что он, косный, слышит нас, громко и смело говорил о наболевшем, пока тонкие, чистые пальчики Наташи пробегали по затертой поверхности прилавка. Из ее односложных ответов я не сразу уяснил причину, по которой она не приходила ко мне. Проследить связи не удавалось, красота женщины вторгалась в узоры, сплетавшиеся моей сообразительностью, и разрушала их, на одном краю разрыва оставляя злого "папу", на другом Перстова, который всегда и всюду мне благодетельствует. Наконец до меня дошло, что эти двое соединились где-то за пределами разорванного круга, каким представало перед Наташей мое сознание. Перед Наташей я был узок. Неполнота моего знания о мире вполне выражалась скудостью моего знания ее внутреннего мира, и за пределами моей узости и осведомленности могло происходить все что угодно. Там мои друзья соединялись с моими врагами, – Перстов и "папа" сошлись, сторговались, заключили сделку и уже несколько вечеров подряд праздновали это событие, поэтому я лишился общества Наташи.
– Значит, он и это успевает? – не удержался я от простодушного восклицания. Я подразумевал Перстова, "папа" словно не существовал для меня, а Перстов даже и в эту минуту, Перстов, который, излив мне душу, смахнул слезы, пошел и заключил сделку, да вряд ли и промахнулся, виделся мне все-таки плачущим в интимном сумраке комнаты взрослым мальчиком, над которым в конце концов разрыдался и я.
Наташа надела пальто, шапочку, перчатки, и мы поднялись на улицу. Она неохотно говорила что-то о деловитости Перстова и "папы", у них, мол, головы, работают совсем не так, как у нас, и нам совершенно ни к чему совать нос в их дела. Я и не собирался этого делать. Наташу пригласили на увенчавший сделку пир, и она не упрямилась, она "сидит" с ними, присутствует и наблюдает, и чувствует себя при этом неплохо. Она сказала мне, что я на ее месте тоже бы не упрямился. Меня-то, однако, не приглашали. Я ощутил рядом, за хрупким прикрытием, что-то обжигающее. Это неуловимым образом связывалось с моим чувством клокочущей в Перстове дикой, безумной и в высшем смысле все-таки здоровой, прекрасной жизни, я вдруг понял, что разгадать я тут ничего не разгадаю, а вот прорвать тонкую преграду и разбить себе в кровь лицо о нечто темное, твердое и несокрушимое рискую; и единственное спасение, единственный выход напоминать, знать, внушать себе: Перстов жив!